Но этим далеко не исчерпывается значение повести. В ней Сергеев-Ценский предстал перед читателями как писатель большого и самобытного таланта, как зрелый художник слова. В строках о любви Алексея Шевардина к земле — музыка слов, настоящая поэзия. Лишь художнику доступно такое зримое и простое: «кусок черного хлеба, из которого можно ковать ядра для пушек».
Сочнее и строже стал пейзаж Ценского.
«Меж деревьев в густой траве желтел донник, розовел клевер, яркими ковровыми пятнами сверкал дикий мак; с неровных щербатых зубьев плетня во все стороны кудрявыми струями сбегал хмель, а в густом воздухе, точно кипела вода, густо гудели пчелы».
«Солнце садилось сзади за горой, и даль поспешно заволакивалась туманом густо-фиолетовых тонов и, огромная, но бесплотная, казалась совсем другим миром, точно земля тихо улыбнулась на этом месте и ушла вниз, а в воздухе еще млела ее улыбка».
«В незатворенные двери шалаша черными шепчущимися тенями толпились деревья. Ночь была месячная, и освещенное паутинно-легкое небо радостно уходило куда-то от черных мягких силуэтов, пригвожденных к земле».
«Прозрачный и легкий, полный лунных лучей воздух, округленный тишиною, проходил через все тело Шевардина и делал его таким же прозрачным, таким же легким, таким же тихим…»
Какая щедрость красок, какая «расточительность» образов и живописных средств!
Казалось бы, повесть «Сад» должна была обратить на себя внимание критики не только идейной направленностью, злободневностью и остротой темы, но и высокими художественными достоинствами. Этого, однако, не случилось. Критики растерялись. Они не знали, что делать: хвалить или порицать писателя. И выбрали худшее — молчали.
И получилось, что по достоинству оценили повесть Ценского «критики» в жандармских мундирах: царская охранка закрыла журнал, опубликовавший революционное сочинение господина Сергеева-Ценского. Автор «крамольных» произведений «Батенька», «Молчальники» и «Сад» получил в охранке «титул» политически неблагонадежного.
Глава пятая
Зауряд-прапорщик. 1905 год. В Крыму навсегда
В Павлограде Сергеев-Ценский услышал о трагедии Порт-Артура и Цусимы. Писатель, чуткий к вопросам современности, противник империалистических боен, откликнулся на это событие рассказом «Убийство». Он в своем творчестве характеризует войну, как бессмысленное убийство. Правда, несколько раньше отдельные нотки прозвучали в «Батеньке», первом «военном» произведении крупнейшего военного романиста. «Батенька» вносил отрезвляющую струю в хмельную, тупую атмосферу царской армии, заставлял задуматься не только солдат, но и. офицеров, прежде чем, повинуясь слепой команде «свыше», стрелять в своих отцов и братьев — рабочих и крестьян. И надо ж было так случиться, что автор «Батеньки», ненавистный верноподданному офицерству, вскоре после событий на Дальнем Востоке был призван в ополчение и через некоторое время сам оказался в положении «батеньки». Судьба подшутила над ним, но Сергей Николаевич принял ее вызов с достоинством.
Сначала «зауряд-прапорщик» Сергеев служил в Херсоне: это было в конце 1904 года. Трудно досталась ему служба. Он не нашел, да и не мог найти общего языка со своими однополчанами-офицерами. Жизнь их была пуста и нелепа; дни бессмысленной муштры в казармах, на плацу и в поле сменялись вечерами за картами и вином. От постоянных кутежей, от скуки и душевной пустоты господа офицеры придумывали себе различные «душещипательные» развлечения, вроде «кукушки», мастерски изображенной Ценским в романе «Бабаев».
«В офицерском собрании играли в «дурака с Наполеоном». Было четырнадцать рангов дурака, пять колен Наполеона и Наполеон. Играла канцелярия полка: заведующий хозяйством, казначей, два адъютанта. Нужно было двадцать раз оставить дураком кого-нибудь одного. Этот один становился Наполеоном. Сделать это было трудно: начали играть в сентябре, теперь шел декабрь — не могли кончить.
В соседней комнате играли в макао. Игра была шумная, злобная, радостная. Много курили и пили пива, противно бросали на стол деньги, ругались».
Сергей Николаевич не пил, в карты не играл, не бил солдат, и потому в полку офицеры глядели на него косо. Эта подозрительность и отчужденность между ним и офицерами полка укрепилась после того, как обнаружилось, что «ученый» прапорщик занимается сочинительством.
В полку служили бабаевы, которым нередко приходилось поступать со своими подразделениями в распоряжение Дерябиных, учинять расправы над бастующими рабочими и восставшими йротив произвола помещиков крестьянами. Сергей Николаевич хорошо изучил и бабаевых и дерябиных. В его душе рождалась ненависть к армии, в которой он разглядел слепое оружие в руках тиранов. Армия — ее рядовой состав — состояла из народа, но она была чужда и ненавистна народу, поднимавшемуся на борьбу с угнетателями. Ценский презирал тех офицеров, которые издевались, глумились над нижними чинами и унижали их человеческое достоинство. Дерябины вызывали в его душе негодование. Между приставом Дерябиным и армейским капитаном Абрамовым он не видел никакой разницы: оба в его глазах были садисты и выродки.
Воинская дисциплина, субординация, бессмысленная муштра — все это тяготило новоиспеченного «прапорщика из учителей» Сергеева.
Сергей Николаевич служил в роте грубого и жестокого капитана Андреева. Именно с ним и произошла у Сергеева-Ценского крупная стычка, из-за которой Сергей Николаевич должен был покинуть Очаковский полк, стоявший в то время в Херсоне. Эпизод этот подробно описан в повести «Пристав Дерябин» и в романе «Зауряд-полк». В письме к А. Г. Горнфельду Сергей Николаевич писал: «Вы мне говорили, что Дерябин не живой, а между тем это я сам выслушивал Дерябина, когда был прапорщиком и был назначен в помощь полиции, и как раз это я кричал на своего ротного в строю: «Капитан! Как вы смеете бить солдат!» И все произошло так, как я описал. (За это преступление против дисциплины меня перевели в другой полк.) Это было в Херсоне в 1904 году. Настоящая фамилия Дерябина — Безсонов, а капитан Абрамов — Андреев (Очаковский полк)».
Эти строки, относящиеся, надо полагать, к 1914 году (в письме год не указан, помещены лишь день и месяц — 10 апреля), проливают свет на многое. Ценский признается, что у него за литературным персонажем стоит прототип, очень близкий к персонажу.
Командование Очаковского полка нашло предлог отделаться от прапорщика Сергеева. Впрочем, мера наказания не огорчила прапорщика. Наоборот, сообщение о том, что его переводят в 51-й Литовский полк, расквартированный в Симферополе, обрадовало Сергея Николаевича. Наконец-то он увидит юг — и море и горы…
В Крым Сергеев-Ценский прибыл в апреле 1905 года. Цвела земля, обжигающе полыхали маки в долинах, сочно пенились сады. А он, доложив начальству о прибытии и получив назначение взводным в 15-ю роту, тут же попросил двое суток отпуска. Не терпелось повидаться с морем.
Из Симферополя выехали рано утром. Лошади легко шли по просохшей дороге. Извозчик попался разговорчивый, охотно выполнял «по совместительству» обязанности гида, говорил татарские названия деревень, сообщал о последних новостях, о ценах на землю, о погоде на Южном берегу, о недавнем шторме в семь баллов. Когда подъезжали к перевалу, он показал кнутовищем на лысую скалистую гору по правой руке, торчащую среди молодой зелени, и пояснил:
— А это, господин, гора высоченная, Чертов Даг зовется. Вроде английской собаки.
Сергей Николаевич рассмеялся и, щуря от солнца глаза, начал всматриваться в величественные очертания знаменитого Чатыр-Дага. Его покоряла торжественность гор, чистота воздуха, мягкая и нешумная прохлада леса, могучая стройность столетних тополей, выстроившихся в караул вдоль дороги, неумолчный говорок бурной речки, бегущей с гор. И было во всем этом что-то родное, давно знакомое по Лермонтову и Пушкину, долгожданное…
Перевал открыл новые красоты Крымских гор. И стало еще теплей, пахнуло другим воздухом, незнакомым, но приятным; впереди и над головой струилось необыкновенно чистое голубое небо; солнце заполнило все вокруг, озорное, разбросавшее золотые блестки по-южному щедрой рукой. Слева сиреневой громадой, укутанной в розоватое марево, млела на солнце двурогая гора Екатерина — так назвал гору князь Потемкин.
Наконец на горизонте блеснуло море. Оно было видно верст за семь. Спуск после перевала был круче подъема; море то исчезало, то снова появлялось, далекое и манящее.
В Алушту приехали в полдень. Сергей Николаевич спустился к самой воде, сел на камни и долго сидел, опьяненный впечатлениями, с наслаждением и жадностью вдыхая морской воздух. Затем любовался юной стройностью кипарисов, шумным цветением «иудиного дерева».
Да, он не обманулся в своих надеждах: Крым его покорил; в душе писателя к этому краю родилась пылкая и глубокая «любовь с первого взгляда».
Вторую половину дня и весь вечер он бродил по берегу моря и окрестностям тихой, какой-то «домашней» Алушты. Дошел до Профессорского уголка, где в зелени кипарисов, крымских мимоз и платанов стояли нарядные дачи. Мимо них по тропке поднялся на возвышенность в сторону мохнатой густо-зеленой горы Кастель. Справа было море, притихшее в предвечерней истоме и видное до самого Судака на полсотни верст; слева светились дальние горы: солнце спряталось за ближний холм и освещало их отраженным светом, отчего горы казались янтарно-прозрачными. А гора Екатерина и убегавшая от нее по горизонту длинная гряда дальних гор играли множеством цветов и красок: огненные и палевые сменялись сиренево-розовыми, а те переходили в голубые и синие.
Сергей Николаевич смотрел на север и видел там, на окраине Алушты, пустой косогор, прорезанный оврагами-балками.
Кто знает, может, тогда, в день первого свидания с морем, у него родилась мысль поселиться на том высоком косогоре на вею жизнь. Сергею Николаевичу хотелось писать. Но на нем были офицерские погоны, они напоминали, что где-то в Симферополе есть его взвод, есть новый ротный и возвращение туда неминуемо.
Той же дорогой возвращался Ценский в Симферополь на другой день. Покормить лошадей решили на постоялом дворе в лесу. Тут же стояла тройка, направлявшаяся к морю. На веранде за столиком сидел застрявший здесь пьяный чиновник.
В стороне под деревьями торчала телега, а на ней — связанный пегий теленок, которого у молодого парня торговал, видимо, сам хозяин постоялого, — долговязый, в жилетке и без шапки, желтобровый человек: тыкал в теленка пальцем и один глаз совсем закрывал, а другой выпячивал кругло, как дуло пистолета, и все повторял:
— Я зря гавкать не буду… Я с тобой гавкать не буду. Семь!
Парень, поминутно оправляя свой красный очкур, отмахивался и пятился, а тот его настигал.
— Что же я тебя, молодого такого человека, обдуривать буду? А?.. Хорошо разве это, а?.. Уж лучше же я самого себя обдурю!.. — И даже теленок что-то такое промычал недоверчиво…
Потом вошел стражник, шинель внакидку, — молодой и глупый по виду парень. Чиновник поглядел на него, сбочив глаза, и закивал пальцем:
— А… Василий! Сда, Всиль!
— И вовсе я не Василь — я Наум, — сказал стражник серьезно.
— К-как Наум?.. Пчему ж ты не Василий? (Чиновник был искренне удивлен.)
— Василий — это утром был… Поняли?.. Василий уже сменился… А я Наум.
— Пчему же ты Наум?.. — Потом спросил: — А ты водку можешь?
— Водку, ее всякий может, — ответил Наум, поглядевши кругом серьезно.
— Ты чтоб Василь, а?.. На кой черт Наум, а… Правда?
— Да, а то неправда? — ввернул вдруг извозчик с надворья. — Привыкай тут ко всякому: тот Наум, тот Василь…
Потом заструился ближний лес и засиял еще шире дальний… Мотнув головой на корявый бук с вырезанным на коре крестом, сказал ямщик:
— Этим месте третьем году почту ограбили, человека убили: вот через что там стражники поставлены, на постоялом… Не водку они пить, а должны за этим местом глядеть строго…
Но и это место теперь было только задумчиво и струилось, и все капало с буковых сучьев на палые листья вниз.
И прапорщик был задумчив. Он смотрел в пространство, но ничего кругом не замечал. Море… Алушта… Глубоко запали они в душу со всем своим неповторимым, южным. «Утра здесь были торжественны, дни — широки, вечера — таинственны… Ах, вечера, вечера, — здесь они положительно шептали что-то!» Надо сохранить в памяти для будущих произведений и этот шепот приморских вечеров, и пьяную смешную речь чиновника, и жуликоватого хозяина постоялого, готового самого себя обдурить, того самого, который зря гавкать не будет…
Сергеев-Ценский ехал в Симферополь, а хотелось как можно скорее вернуться к морю, и не на день, не на год — на всю жизнь.
Новый полк мало чем отличался от предыдущего. Те же кутежи офицерства, занятия на плацу до обалдения, хамство и пустота. А кругом была иная жизнь, тревожная, готовящая что-то не совсем ясное, но желанное. Багряным заревом флагов и пожаров шагал по улицам городов и сел девятьсот пятый год. Революция всколыхнула «колокол миллионопудовый», и он гремел теперь на всю Россию, отдаваясь эхом за ее пределами. Здесь, на юге, он гремел с особой силой. И революционными запевалами были моряки Черноморского флота.
В те дни, когда Сергей Николаевич знакомился с Крымом, там во многих городах из рук в руки передавалась листовка Севастопольского комитета РСДРП, которая начиналась словами:
«РОССИЙСКАЯ СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТИЧЕСКАЯ РАБОЧАЯ ПАРТИЯ.
Товарищи рабочие!
Долой самодержавие! Долой всю эту свору тиранов, жандармов, шпионов. Довольно душили они нас…»
Пролетариат Крыма готовился к празднику 1 Мая. Начиналось жаркое лето 1905 года. Со всех концов Таврической губернии летят телеграммы губернатору: помещики просят, умоляют прислать войска для защиты их имущества. Солдат хотят использовать и как карателей и душителей свободы, и как штрейкбрехеров, и как даровую рабочую силу. 21 июня таврическому губернатору поступила телеграмма от землевладельцев Ильиных: «Рабочие забастовали. Хлеба гибнут на корню, 2 000 десятин. Прошу ходатайствовать об экстренном отпуске нижних чинов для уборки. Землевладельцы Ильины».
И нижним чинам 51-го Литовского полка приходилось выезжать на уборку барского хлеба и на усмирение крестьян. Правда, прапорщик Сергеев, выражавший открыто свое возмущение подобными операциями, однажды категорически отказался ехать на Мелитопольщину усмирять крестьян. С тех пор он волею командира полка, боявшегося скандала со стороны слишком строптивого офицера-писателя, оставался в Симферополе, когда полк уходил на полицейские операции.
Лето в Таврии реяло красным флагом броненосца «Потемкин». Революционные события захватили Ценского, вызвали в нем небывалый душевный и творческий подъем. В свободное от службы. время (а его было не так уж много) Сергей Николаевич работал над романом «Бабаев»: делал наброски отдельных новелл, которые затем стали главами большого произведения, писал о событиях дня по горячим следам, обо всем том, что он тогда видел и переживал: писал о людях, окружавших его, о жизни, которую он хорошо знал. Работал урывками в течение почти трех лет. И закончил роман лишь в 1907 году.
А в то же время далеко за океаном Максим Горький писал о тех же событиях, но писал более широко и политически зрело, имея больший жизненный опыт, будучи связанным с передовыми людьми грядущей России, которые стояли во главе революции.
Ценский не был связан с революционерами, никаким политическим группам и партиям он не принадлежал, не был знаком с их политическими программами. Мундир офицера, надетый на него насильно, душил его, стеснял, ограничивал кругозор. Но сбросить мундир самовольно Сергей Николаевич не мог.
На смену жаркому лету пришла бурная политическими событиями осень. События эти коснулись непосредственно и прапорщика Сергеева.
13 октября в Симферополе забастовали типографские рабочие. 18 октября по случаю объявления царского манифеста в городе состоялась политическая демонстрация. Чтобы сорвать ее, власти устроили еврейский погром, а на демонстрантов бросили «черную сотню». Было много убитых и раненых. Полиция, которая обязана была «наблюдать за порядком», оказалась на стороне погромщиков: она действительно «наблюдала за… беспорядком и произволом», чинимым черносотенцами и монархистами. Посланные на помощь полиции подразделения 51-го Литовского полка фактически бездействовали и не вмешивались в борьбу между демонстрантами и реакцией. Войска выполняли волю полиции.
Ценский в этот кровавый день был в наряде со своим подразделением. На его глазах происходила драма, глубоко потрясшая его. Он видел с одной стороны простых мирных людей, шедших с песнями и красными флагами, — «это шла свобода», и с другой стороны — душителей свободы — жаждущих народной крови Дерябиных в полицейских мундирах и в штатском.
В полк Сергей Николаевич вернулся подавленный. Своим сослуживцам-офицерам, спокойно и даже с какой-то веселостью обсуждавшим происходящее, он бросал в лицо гневные, тяжелые, как ядра, слова:
— Позор!.. Это мерзко, гадко, возмутительно!.. И я вас не понимаю, господа, как вы можете об этом спокойно говорить!.. Вы, цивилизованные люди, — и так равнодушны… Там совершено преступление, убийство невинных, беззащитных… А вы шутить изволите. Кощунство над человеком… Недостойно, да, да, недостойно человека!..
И он ушел домой. Но и дома не находил места. Картина демонстрации, организованной бойни стояла перед глазами. Тогда он написал заявление в Симферопольскую городскую управу, в котором обвинял полицию в соучастии в погромах, а подразделения своего полка — в нарочитом, преднамеренном бездействии.
Бунт прапорщика Сергеева не на шутку переполошил военные власти, боявшиеся появления в армии своего лейтенанта Шмидта. Распространение революционных идей среди армейских офицеров, которые могут организовать и повести за собой солдатские массы, как это сделал на флоте Шмидт, больше всего пугало командование. Имя прапорщика Сергеева, сочувствующего «смутьянам и бунтовщикам», стало склоняться на все лады среди офицерства. Говорили о недостойном поведении прапорщика, о чести, а некоторые даже пытались истолковать его поступок как измену присяге. От Сергея Николаевича немедленно потребовали дополнительного письменного объяснения; в нем он писал:
«Мне хотелось бы попытаться охарактеризовать общее настроение, так сказать, воздух погрома 18 октября, и, пожалуй, это можно сформулировать так: вид лавок — печальный, вид толпы (то есть погромщиков. —
Именно санкционированное. Сергей Николаевич точно определил суть происходящего, и этого ему не могли простить. Направляя рапорт прапорщика Сергеева командующему Одесским военным округом, таврический губернатор писал, что заявление прапорщика Сергеева в Симферопольскую городскую управу он считает «сплошной клеветой и ложью». Всячески оправдывая погромщиков, полицию и бездействие войск, губернатор утверждал: «Все изложенное прапорщиком Сергеевым, нетерпимым в военной среде, указывает лишь на желание порисоваться, впадая в тон еврейской прессы».
Припертый к стенке неопровержимыми уликами, разоблаченный офицером-очевидцем, губернатор и не пытается оправдываться. Но вот интересная деталь: оказывается, прапорщик Сергеев нетерпим. в военной среде, то есть среди верноподданнического офицерства. Откуда бы такое знать губернатору о каком-то зауряд-прапорщике? Как видно, знал, и сведения эти, надо полагать, исходили из достоверных источников.
Да, Сергей Николаевич был чужой среди Дерябиных и бабаевых, и в нем они правильно распознали человека, ненавидящего царизм и весь его строй, прогнивший насквозь, рабский и затхлый, где человеку дышать нечем. Не имея возможности из-за цензурных рогаток прямо сказать все, что он думает о царизме, писатель идет на смелый в литературной практике шаг: он разоблачает царский строй устами ярого защитника этого строя. Забегая вперед, вспомним, что в порыве откровенности говорит захмелевший Дерябин:
«Россия — полицейское государство, если ты хочешь знать… А пристав — это позвоночный столб, — факт!»
«Вот тужурка, — видишь? Два года ношу, а уж на ней — всякая кровь на ней побывала за два года; и цыганская, и молдаванская, и армянская, и хохлацкая, и кацапская, — отмывал и ношу, нарочно не меняю, ношу… У нас жестокость нужна! Строй жизни, строй жизни! Никакого строя жизни нет у нас, черт ею дери!.. У нас кости твердой нет, уповать не на что, понимаешь?..»
«— А-а! — Сво-бо-да! Душу красть! Я в-вам покажу душу! Я у вашей квартиры пост поставлю, знайте!.. Свобода? День и ночь постовой будет стоять! Я вам покажу свободу!..»
Убийственное разоблачение царизма!.. У дерябиных были все основания называть писателя Сергеева-Ценского «врагом существующего строя».
Командир Литовского полка имел замечания от начальства за то, что в его части «водятся» крамольные офицеры. Это был довольно покладистый мягкохарактерный «либерал», не склонный ставить каждое лыко в строку. Но поскольку ему «влетело» от начальства, а подчиненные офицеры из числа крайних реакционеров-монархистов склонны были обвинить его в покровительстве «смутьянам», то командир полка, конечно, был зол на прапорщика Сергеева и ломал голову, как от него избавиться.
Политическая обстановка накалялась: забастовки и демонстрации вспыхивали с новой силой. Напуганные ростом революционного движения, власти со всех сторон требовали войск. Командиры воинских частей боялись, как бы революционная волна не захлестнула казармы, и поэтому не всегда с охотой шли «в распоряжение полиции». Таврический губернатор Муравьев жаловался командиру 7-го армейского корпуса, в состав которого входил 51-й полк, и просил у него помощи: «Ввиду такого положения дела (забастовка железнодорожников. —
В середине ноября в Севастополе вспыхнуло восстание матросов, солдат и рабочих. Командующий Черноморским флотом вице-адмирал Чухнин телеграфировал морскому министру: «Настроение в командах ненадежное… ожидаю бунта. Нужны крайние меры… Начались сходки тысячи по две матросов и солдат — агитация идет за освобождение от суда матросов «Потемкина». Арестовать тысячи нельзя, на действие оружием против них рассчитывать тоже нельзя; чувствую, что с арестами и при действии оружием восстанет весь флот. Необходимо, не медля ни одного дня, усилить войска, так как на здешние положиться нельзя».
Командир Литовского полка, получив приказ от командира 7-го армейского корпуса направить часть подразделений в помощь Чухнину, собрал своих офицеров и объяснил обстановку. Он говорил об их ответственности и о серьезности возложенной на них задачи. Намекнул на то, что обстоятельства могут потребовать применения оружия. Наконец спросил, нет ли у господ офицеров вопросов.
— Есть вопрос, господин полковник, — заметил прапорщик Сергеев. — Насколько я понял вас, на нас возлагаются полицейские функции, теперь уже с применением оружия против своих соотечественников?
— Этого требуют от нас интересы отечества, — недовольно морщась, прервал полковник и добавил: — Государь император требует.
Он, должно быть, надеялся последней фразой осадить дерзкого прапорщика. Но тот невозмутимо продолжал:
— У государя императора для этой цели достаточно полиции…
— Если вы, прапорщик, не… не желаете… — запинаясь, заговорил полковник и, не найдя подходящих слов, вдруг подсказал: — Или чувствуете себя нездоровым…
— Да, господин полковник, я не желаю быть палачом, — громко, но стараясь быть спокойным, ответил прапорщик. — Эта должность не для меня. На мне мундир офицера, а не полицейского.
— А за такие слова я вас обязан арестовать. Да-с, арестовать домашним арестом.
— Слушаюсь, господин полковник! — озорно ответил прапорщик.
Домашний арест. Лучшего и желать нельзя: сиди и пиши, запершись у себя в комнате. Давно Сергей Николаевич не имел так много свободного времени: десять суток!
Как никогда, споро писал он «Лесную топь», писал в среднем по десять страниц в день. К концу ареста поэма в прозе была закончена. Критики оценили ее положительно.
Выше мы вскользь касались «Лесной топи», когда говорили об учительстве Сергея Николаевича в Спасске. Здесь необходимо сказать о главном герое поэмы Фроле — главном, несмотря на то, что он эпизодичен. Фрол — «луч света в темном царстве» лесной топи. И недаром именно в Фрола влюбляется Антонина, он был первым, в ком она увидела человека. Фрол был «широкий в плечах», фигура его «сразу приросла к земле и стала шире и прочнее». «Усмешка была кривая, как у отца, а голос звучный, чуть прихваченный морозом. Слова вылетали из него певучие, плотно спевшиеся, гибкие, но самого голоса не было в словах.
«Умный», — подумала Антонина».
Фрола год держали в тюрьме за то, что он «говорил где-то не теми словами, которые были дозволены». Значит, он «политический». Ночами Фрол просиживал за книгами. «В чемодане и узле были книги; теперь они грудами лежали на столе, на подоконнике, на стульях, и от них в комнате стало. осмысленней и теснее». Можно догадываться, что среди них были и такие, за которые сажали в тюрьму. С прислугой Антониной, отвечая на ее несколько наивные вопросы, Фрол разговаривает полушутя: «На престоле всевышнего нет, и никто не возносится… Все на земле, из земли и в землю… Греха нет, смысла тоже никакого нет… Солнце греет, вот и смысл».
Ведь это ему, Фролу, принадлежат слова: «Человек… ты сначала дослужись до человека, послужи у разума на службе; человек — это чин… и выше всех чинов ангельских». «Важно, чтобы не закоченел человек, чтобы не пер по канавам, когда дорога в пяти шагах…»
Тихая, надломленная трагической судьбой Антонина вдруг рядом с ним почувствовала себя человеком. Что-то большое и светлое родилось в ней. «Глаза у него были горячие, близкие, понятные и ясные ей до самого дна… Для него не было ада, не было чуда, не было греха, и она видела, что он веселый и сильный и весь светлый…» И думает он о том, «как бы поумнее на свете прожить… Нужно так, чтобы не ты был в руках у жизни, а жизнь в руках у тебя, чтобы не жизнь тебе часы отбивала, а ты бы ей минуты отсчитывал».
Фрол готовится стать хозяином жизни, новым хозяином на земле. Отцу своему — стяжателю, представителю старого мира — он прямо говорит: «…ты не строитель жизни, строители будут другие, у которых глаза острей».