Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Орел смотрит на солнце (о Сергееве-Ценском) - Иван Михайлович Шевцов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В этой «тундре» жила женщина. Она не мечтала иметь миллион и чин действительного статского. Мечты у ней были куда скромнее и чище — мечты о тихом счастье, о друге, о любви. И вот, как говорится, в один прекрасный день у нее появился «гость» — точно луч надежды сверкнул впереди. «У нее был смущенный и влюбленный вид, а он был здоровый, красный, уверенный в себе малый в сером пиджаке и полосатом длинном галстуке».

Конечно, мимолетная случайная связь с женатым приказчиком не была даже подобием того счастья, о котором она мечтала; Не приносили радостей ей эти встречи, «…она стала не веселее, не счастливее, а беспокойнее». Но даже это призрачное счастье стоило ей жизни: ее зверски убила жена приказчика.

Так трагически обрывается судьба тех униженных и оскорбленных, которые не хотят безропотно нести свою ношу, не желают покориться доле своей. Автор негодует, ему чужда холодная созерцательность рассказчика, который лишь излагает факты, не пытаясь делать выводов из них или хотя бы высказать свое отношение к ним. Ценский слишком неравнодушен к жизни, к судьбе человеческой. Устами своего лирического героя он кричит во весь голос:

«Мне стало страшно и больно… во мне тоже, как колючий бурьян, торчал острый вопрос: за что ее убили?.. Она жила тихая, одинокая, жалкая, отрезанная от жизни, потом этот приказчик, принесший ей каплю счастья и море страха, и все это только три недели, потом за это смерть, смерть от той, которая имела право на счастье по закону».

Жена приказчика тоже не имела самого счастья, но она имела право на него. А у этой даже такого права не было. Что ж это за жизнь? Почему такое творится на земле? — с болью сердца спрашивает писатель и отвечает сам себе: тундра!

Но он не хочет мириться с «тундрой». «И припомнил я, что где-то там, далеко на юге, есть чистое высокое небо, горячее солнце, весна! Подумал я, что там можно жить и не видеть обуха над головой, и обрадовался на секунду, как мальчик: выход есть, далеко где-то, но есть».

Это были грезы о счастье. Ни писатель, ни его герой не могли назвать эту страну. Но очень хотелось, чтобы такая страна существовала.

Так первыми рассказами определил свою тему в литературе Сергеев-Ценский и последовательно развивал, углублял ее. Ведь и рассказ «Полубог» звучал гимном человеку-творцу, который закован, унижен, оскорблен, сломлен физически, но не духовно. Могучий свободолюбивый дух живет в нем, вселяет веру в грядущее.

Написав «Тундру», Сергей Николаевич решил прочитать рассказ старому учителю, с которым он сдружился в Спасске. На глазах слушателя выступили слезы. С волнением говорил он, пожимая руку своего друга:

— Спасибо вам, Сергей Николаевич. Вот никогда не ожидал… Не думал, что вы писатель. У вас талант. Какой талант, если б вы знали!.. Ах, Сергей Николаевич, родной, послушайтесь меня, — бросайте к едреной бабушке все эти истории с географией, зачем они вам сдались, поезжайте в Питер, в Москву, пишите романы.

— А жить на что? — перебил его Сергей Николаевич. — Должность учителя пока что не мешает моему творчеству, а даже, напротив, помогает. Она меня кормит и одевает — это раз; дает свободное время, особенно в каникулы, — это два; помогает видеть жизнь изнутри. Я ведь не фантазирую, я пишу то, что знаю и вижу. Это три.

— Сергей Николаевич, хотите, я вам сюжетец дам? Расскажу печальную историю — жизнь одной женщины. Знаете ли, страшное дело, хуже вашей «Тундры». Прямо трясина.

И старик рассказал, как однажды в лесу, среди болот, на торфяных разработках было совершено зверское насилие. Ценский слушал молча. Всегда острые, искрящиеся озорной улыбкой глаза его стали грустно-задумчивыми.

— Да-а!.. Это страшнее тундры, — протянул Ценский. — Это лесная топь.

— Вот видите, Сергей Николаевич. Погибла баба. А за что? Ни за что: судьба, значит, такая.

— Судьба, говорите? — Ценский пытливо смотрел куда-то мимо. — А те, что по колено в воде работали не разгибая спины в этой топи, оборванные, голодные, одичавшие, похожие на зверей, — это что? Тоже судьба?.. Нет! Врет судьба!. — Он стукнул кулаком по столу. — Врет!.. Я верю, все можно переделать… И тундру и лесную топь. Все. И переделают, придет время…

— Кто?

— Люди. Сам человек переделает. Человек!.. Человек еще настоящий не начинался на земле. До него дослужиться надо, послужить разуму. Человек — это чин… И выше всех чинов ангельских.

В первый и в последний раз видел старый учитель перед собой такого орлиноглазого юношу с непреклонной верой в человека, в светлое, что обязательно должно наступить на земле.

— А за сюжет спасибо, — сказал, успокоившись, Сергей Николаевич. — Когда-нибудь воспользуюсь. Сейчас у меня другое начато. — И, сощурив глаза, будто грозя кому-то, добавил: — Врет судьба!..

Эта фраза стала названием нового рассказа, написанного Ценским в Спасске. «Тундра» и «Врет судьба!» были напечатаны через год с лишним, в 1902 году: первый — в январской книжке «Русской мысли», второй — в январской книжке «Русского вестника».

Сергеева-Ценского тянули к себе новые края, новые люди, с их большими и сложными судьбами; он учительствовал, нигде не задерживаясь больше года. Это было удивительное и своеобразное странствие писателя по родной земле, напоминающее странствие его старшего товарища, собрата по профессии Максима Горького.

В апреле 1898 года Сергей Николаевич писал Д. А. Жудину: «…все-таки цыганская струнка тянет меня еще куда-то: хочу летом перевестись на Кавказ, «туда, где за тучей белеют вершины снеговых гор». Хочу взглянуть на Кахетию, на Грузию, на «долины Дагестана». Может быть, это будет «взгляни и умри», может быть, я попаду в более даже ужасные условия, чем каменецкие, но… против течения плыть не могу».

Не пришлось ему тогда побывать на Кавказе — другие дали увлекли его. Кахетию, Грузию, долины Дагестана он увидел лишь в 1928 году. Просторы родины, новые земли и края всегда манили его, человека, жаждущего увидеть и познать еще неведомое.

Глава третья

«Думы и грезы». В поисках счастья

1901 год. Город Павлоград на Екатеринославщине. За окном буйная весна, ясное голубое небо; скоро зацветет вишня. В шестом классе женской гимназии идет урок физики. Молодой учитель Сергеев, с огромной копной черных густых волос и лихо закрученными усами, не спеша смотрит на часы и говорит своим ученицам:

— Программу мы с вами закончили. Материал вы усвоили хорошо. Что же теперь нам делать?

Дружеским взглядом он обводит класс. Все молчат. Только на задней парте в углу раздается неуверенное:

— Заниматься повторением…

— Повторение — мать учения, — машинально произносит Сергей Николаевич. — Только есть ли смысл время терять: экзаменов у вас не будет, оценки я всем вам вывел… А давайте-ка займемся вот чем…

И в руках учителя физики появляется приложение к журналу «Нива».

— Давайте-ка, — говорит Сергей Николаевич, — мы с вами почитаем рассказы Антона Павловича Чехова. Очень интересный писатель. Язык какой! Это — художник.

И учитель начал читать Чехова. Вспоминая об этом случае через полсотни лет, Сергей Николаевич писал: «Читая, я останавливал, конечно, внимание моих слушателей на деталях, оттенял своеобразие языка каждого из действующих лиц и прочее. Как они слушали! Как у них сияли глаза! Какую доставил я, физик, радость своим ученицам, читая им Чехова».

Каменец-подольская история повторилась и здесь, в Павлограде.

«Переполошилось начальство. На урок ко мне явилась суровая старуха — начальница гимназии. Сошлись классные дамы и из других классов. Мне удалось убедить встревоженных дам, что ничего страшного в шестом классе не произошло, а с Чеховым не мешает познакомиться и им».

«И прошло с того времени полвека. Года четыре назад старушка, проезжавшая через Алушту в Ялту и сделавшая остановку на автостанции, услышала, что в Алуште живет писатель Сергеев-Ценский. Мне передавали, как оживилась она, усталая с дороги от Симферополя:

— Ах, это Сергей Николаевич! Как же, отлично его помню! Он нам литературу преподавал.

…Она забыла за 50 лет, что я целый год преподавал им физику, и помнила только то, как несколько дней читал Чехова».

Как все это необычно и странно на первый взгляд: писатель — прозаик и поэт, наизусть знающий поэмы Пушкина и Лермонтова, рассказы Гоголя и Тургенева, — вдруг преподает в гимназии не литературу, не русский язык и уже не естествознание, а «скучную» физику! Да, физику преподает поэт. Написанные в Тамбове несколько десятков стихотворений он хранил; появлялась иногда мысль: а что, если бы их книжкой издать? От предложения местному издателю удерживало одно обстоятельство. В гимназии историю преподавал некто Трахимович, одаренный человек, любивший и знавший свой предмет. Будучи учителем гимназии, он написал и издал довольно интересную книгу об истории как о предмете науки. Но назвал ее неудачно: «Суть ли законы истории». И это «суть ли» послужило поводом для злых насмешек и глупых острот.

Однажды в учительской, когда Трахимович отсутствовал, его коллеги попытались острить по поводу злосчастного «суть ли». Сергей Николаевич вспылил:

— Да полно вам зубоскалить!.. Ну, человек допустил чепуховскую описку. Надо было назвать по-русски: «Есть ли законы истории». Над чем бы вы тогда смеялись, смею вас спросить? А книга ведь интересная, господа. Если кто из вас не удосужился прочитать ее — советую.

После этого насмешки над историком прекратились. Но Сергей Николаевич побаивался, как бы эти люди не подняли на смех и его поэзию.

Сергей Николаевич не долго задержался в Павлограде. Коротким было и его увлечение физикой — всего один учебный год. Как только кончились занятия и начались летние каникулы, Сергей Николаевич распрощался с Павлоградом. Правда, здесь, в небольшом украинском городе, в типографии Браиловского, 26-летний Сергеев-Ценский напечатал первую книжку «Думы и грезы». Состояла она из трех десятков стихотворений. И хотя тираж ее был ничтожно мал — 300 экземпляров, — автору она принесла много радостей… Шутка ли сказать — первая книга!

Огорчало только то, что издатель «по техническим причинам» не опубликовал программное» стихотворение, которым поэт хотел открыть книгу:

Мой стих С судьбою споря, В горниле горя, В горниле битвы Я стих кую; В нем есть страданья, Но нет рыданья И нет молитвы За жизнь мою. В нем много боли. Но жажда воли, Но крик свободы Звучат сильней. Так смять оковы, Залить готовы Весною воды Простор полей. Не звон пасхальный Души кристальной, Не воркованья В стихе дрожат. Как гром, грохочет, И жизни хочет, И рвет молчанье Ночной набат.

Это стихотворение лучше всякого предисловия или рецензии определило направление всего сборника. Стихи поэта мужественны, полны гражданского пафоса борьбы и глубокого философского смысла.

Должно быть, из-за боязни преследований издатель не решился напечатать «Мой стих».

«Думы и грезы», несмотря на сугубо провинциальное издание и нищенский тираж, не прошли незамеченными. В 1902 году в журнале «Русская мысль» появилась небольшая рецензия без подписи. В ней говорилось, что «г. Сергеев… никогда не играет от скуки стихом; излить свое чувство для него глубокая потребность; и чувства его не мелкие, не минутные чувства, а из ряда высших, какие во все времена волновали душу человека, сродни чувствам прикованного Прометея».

Процитировав полностью два стихотворения из сборника, рецензент писал в конце своей статьи: «Будь автор этих стихов поэтом, он был бы великим поэтом, но он не поэт… Однако сила сосредоточенного чувства исторгает у него иногда могучие звуки».

Неубедительность, противоречивость последних фраз бесспорны. Рецензент, несмотря на оговорку вначале, все-таки пытался искать в стихах Сергеева-Ценского «души кристальной воркованье» и, не найдя его, заключал, что Ценский не поэт. Сказалось в какой-то степени на выводе рецензента и то, что он, несомненно, был знаком с прозой Сергеева-Ценского. В той же «Русской мысли» только что был опубликован рассказ «Тундра» и принят к печати рассказ «Забыл». В других изданиях увидели свет «Полубог», «Коварный журавль», «Врет судьба!». Даже по этим рассказам можно было делать безошибочное заключение, что в Ценском прозаик сильнее поэта. Однако это не давало никаких оснований утверждать, что автор «Дум и грез» не поэт. Уже тогда в его стихах было то положительное и сильное, чего так не хватало поэзии того времени, — гражданское мужество, пафос борьбы, острота в отношении к современной действительности. И если бы рецензента «Русской мысли» интересовала именно эта сторона поэзии, он без труда увидел бы, что стихи молодого поэта сродни некрасовской музе. Именно Некрасов был учителем Ценского-поэта, хотя сам Сергей Николаевич и не подозревал этого.

В каждом человеке, одаренном большим талантом, живет несколько муз. Редко они живут «в мире и дружбе». В Ценском в «мире и дружбе» жил поэт и живописец. Но вот родился прозаик, необыкновенно сильный прозаик; в нем были черты, присущие и поэту, и драматургу, и живописцу. Но сначала прозаик заглушил поэта: после «Тундры» в течение 30 лет Сергей Николаевич больше не писал стихов; затем на задний план был оттеснен и живописец: в 1905 году Ценский навсегда расстался с красками и альбомом. Но и поэт и живописец не умерли в нем: они перешли в его прозу и обогатили ее. Они всю жизнь верно служили ей, и проза Ценского сверкала всеми красками палитры, звенела звонкой поэзией.

Сказанное вовсе не значит, что в «Думах и грезах» не было слабых стихов. Но не они определяли лицо книги. Например, стихотворения «Бури!» и «Вызов», характерные для всего сборника, очень созвучны с горьковской «Песней о Буревестнике».

Горький и Ценский вступили в русскую литературу на рубеже XX века, в эпоху всемирно-исторических преобразований. На их долю выпало продолжить и развить дело Пушкина, Гоголя, Льва Толстого. Путь свой они начинали, когда в России назревала революционная буря. Они, каждый своим голосом, звали ее и воспели. Они клеймили позором жизнь, недостойную человека, внушали читателю мысли о новой жизни, за которую надо бороться. Два бунтаря, так не похожие друг на друга, шли параллельными дорогами к одной цели и били в набат свободы.

Правда, с неодинаковой силой звучали их голоса.

Причина того — различие их характеров, вкусов и в какой-то степени мировоззрений. По складу своего характера Горький был не только более общителен, но и более общественен. Замкнутость Ценского иногда в чем-то граничила с индивидуализмом. То, до чего Горький доходил осознанно, Ценскому давалось стихийно, скорее интуитивно. Хорошо понимая необходимость уничтожения старого общественного строя и замены его новым, в котором бы не было угнетения человека человеком, он в то же время неясно представлял себе, как это должно произойти, не видел тех сил, которые разрушат старый мир и построят новый. В узости общественно-политического кругозора и заключалась главная слабость писателя Сергеева-Ценского дореволюционного периода.

1902 год Сергеев-Ценский провел под Москвой, в Павловском посаде. Здесь в шестиклассном городском училище Сергей Николаевич продолжает педагогическую деятельность — преподает естествознание, преподает с увлечением и страстью.

Читателей и критиков поражала и до сих пор поражает удивительная широта знаний Сергеева-Ценского: он знает и как строить дома, и какие травы когда цветут, как живут и ведут себя разные звери и птицы. Но он не щеголяет своими знаниями в произведениях, не выставляет их напоказ: они органически, естественно живут в каждой написанной им строке. «Откуда у него такие знания, опыт?» — любопытствовали товарищи. И Сергей Николаевич отвечал:

— Учительство. Учитель должен все знать.

Эту особенность творчества Ценского хорошо подметил еще в 1913 году критик А. Г. Горнфельд. «…у Сергеева-Ценского каждый рассказ битком набит разными вещами, красками, названиями, словечками, — писал он в декабрьской книжке «Русского богатства». — У другого, если женщина нарвала цветов полевых, то мы и не узнаем, каких, — не все ли равно; у Ценского же: «Несли цветы: чебер, колокольчики, зверобой, розовый шпажник». И так далее. Если голуби, то перечислены: трубачи и щиграши, чистые ленточные и ленточные тульские, монахи и галочки, скакуны и винтовые».

Казалось бы, все это «мелочи», «излишняя детализация». Но без них нет красок и запахов, нет полноты картины. А она, полнота, — от глубокого знания жизни.

Павловско-посадский год был для писателя особенно удачным. В двух столичных журналах появились его рассказы. «Тундра» произвела большое впечатление на читателей. Имя Сергеева-Ценского стали искать в журналах; редакторы писали ему письма с предложением сотрудничать в их изданиях. Это был успех. Но по-прежнему Ценский избегал «света». Иногда это переходило в крайности, которые в литературных кругах создавали о молодом писателе не очень лестное мнение.

Редакция «Русской мысли» находилась в Москве, куда Сергей Николаевич частенько приезжал из Павловского посада. Но он ходил по театрам и музеям, по залам Третьяковки и стороной обходил здание редакции, которая печатала его.

Павловский посад, несмотря на территориальную близость к Москве, ничем не отличался от «тундры». «По окраинам посада торчали длинные фабричные трубы, а около них мостились приземистые фабрички, откуда выходили на божий свет бабьи платки с красными цветами по черному полю и толпа рабочих в одних «оных» и выезжали кататься на тысячных рысаках фабриканты с дебелыми женами.

В середине посада стояли вместительные дома купцов, которые жирно постились по средам, пятницам и даже понедельникам, на пасху служили. у себя молебны на пять рублей всем иконам «в лицо» и «вперевертку», ходили в чуйках и пили чай в трактирах.

Четыре посадских священника никак не хотели отстать от купцов в благолепии своего тела, в образе жизни и даже в говоре. Они также отличались несокрушимым здоровьем, жили в просторных домах и страстную неделю называли «страшною», а купол — «кумполом» («Погост»).

В Павловском посаде на Сергеева-Ценского находила тоска. Коллеги-учителя оказались недалекими, безнадежно скучными людьми, бескрылыми, погрязшими в тине мелочных забот и мещанских вкусов. «Кругом их шла какая-то жизнь — жизнь бойкая, суетливая, чернорабочая, с неизбежным пьянством по праздникам, с гармониками и хоровыми песнями», но они «ее не понимали и приспособиться к ней не могли». Конечно, ничего общего не нашлось у них с новым учителем естествознания: в нем они видели «гордеца» и «идеалиста», которому жизнь не сегодня-завтра обломает крылья, как обломала им. «Говорить им было решительно не о чем. Шестнадцать лет они жили в… посаде, шестнадцать лет изо дня в день сходились по вечерам на погост, и в первые годы, когда были задорны и юны, спорили до хрипоты и злились на обывательскую тупость, — теперь остыли и сходились только Помолчать».

Это не жизнь была, а погост, до глубины души возмущавший Сергея Николаевича. Он ненавидел и осуждал тех интеллигентов, которые, подобно ужу из горьковской «Песни о Соколе», смирились с существующей действительностью. Беспощадно высмеял их Сергеев-Ценский в рассказе «Погост», написанном в Павловском посаде.

Он любит много ходить: в движении лучше собраться с мыслями. Ходит по комнате, но она для этого не приспособлена: маленькая, узкая каморка. Все чаще в свободное время Сергей Николаевич отправляется за город, в поле, в лес, наслаждается подмосковной природой. Цепкая память его живо, до мельчайших подробностей схватывает дивные пейзажи. Затем эти пейзажи начинают новую, долгую жизнь в произведениях.

Но вот характерная черта Ценского. Если он пишет самые мрачные картины жизни народной — природа у него светла, возвышенна, создана для наслаждения и благ человека. Этим писатель подчеркивает свою коронную мысль: человек создан для счастья, и земля может и должна быть раем для человека.

Ценский влюблен в природу по-тургеневски, он славит ее и воспевает всей силой своего могучего таланта. Он видит и чувствует природу как живописец и музыкант одновременно.

Все пристальней он всматривается в жизнь различных людей, стараясь разгадать загадку человеческого счастья. Исследует этот вопрос с разных точек зрения: с философской, с чисто практической и т. д. Может, счастье — миф, который люди выдумали, чтобы жить было интересней и беспокойней? Поиски счастья и борьба за него, даже мечты о нем приносят радость. Но критерии счастья не одинаковы.

Счастливы ли рыбак Фома и его жена Федосья? Относительно своего приемного сына Никишки — да, счастливы. Никишка болен. У него нет того, что в достатке имеют родители, — здоровья. Он завидует им, своей сестре Моте и ее жениху, завидует всем здоровым и сильным людям. С его точки зрения, все здоровые — счастливы.

Так ли это на самом деле?

Фома и Федосья — обыкновенные труженики. Они много работают, и работа у них не легкая. А заработка, добытого потом и мозолями, едва хватает, чтобы свести концы с концами. Им приходится считать каждую копейку. Но и они сами, глядя на Никишку, считают себя счастливыми. Они, конечно, не прочь бы пожить иной, лучшей жизнью, где нет этой треклятой «тундры». Вот Никишка рассказывает матери о большом южном городе Киеве, где он жил четыре дня.

«— Хорошо там, небось, — мечтательно протянула Федосья».

«— Хо-ро-шо! Теплынь какая… дома богатые… — в тон матери заговорил Никишка. — Никогда бы и не ушел, да ведь жить-то чем? Жить нечем… А хорошо там люди живут! Зима там теплая, говорят… Деревья каштановые прямо на улицах растут, воздух легкий».

Может, это и есть та страна «далеко на юге», где «чистое высокое небо, горячее солнце, весна» и где не висит топор над головой человека? Но нет. Жить и там нечем. «Хорошо там люди живут» — это лишь слова, рожденные бесплодной мечтой о лучшей доле, и Федосья с Фомой это знают. «Хорошо там люди живут», но какие? Здесь ведь тоже господам хорошо живется. Что им юг?

«— А угодников видел? — полюбопытствовал Фома.

— Мощи-то? Видел мощи, как же не видать? В пещерах был… Духота там только в пещерах…»

Пещеры Никишку не интересуют — какая от них польза? В пещерах он жить не собирается. Ему нужны теплынь, дом и здоровье. Да и Фома спросил о пещерах больше из любопытства. Для него что каштаны на улицах, что пещеры — все одно, — что толку от них, когда «жить нечем»? Недалеко уходили Никишкины идеалы счастья, да и те были для него несбыточным сном. Он «видел себя богатым барином, обедающим в гостинице: вокруг него суетятся лакеи, а он сидит, подвязавшись салфеткой, и у него толстый живот и бритый тройной подбородок.

Сны составляли все-таки лучшее время его жизни, и, когда на него находила полоса таких снов, он веселел, едва мог дождаться ночи и спал запоем, к удивлению Федосьи и к восхищению Фомы».

Только в снах находил Никишка утешение: надежды на Киев и Ялту улетучились, как туман, когда Мотя рассказала, что одну чахоточную возили в Ялту, а она там умерла. «Теперь уже ничего не оставалось у Никишки, никаких надежд», кроме тревожного и грустного раздумья: «Почему я умру, а они должны жить?» Это спрашивает Никишка. По-иному, глубже ставит вопрос автор: «Отчего же одному дано много, а другому ничего?»

Хотя рассказ «Счастье» пронизан нестерпимой тоской по счастью, автор так и не дал прямого ответа на свой вопрос; напротив, он усложнил его неожиданной развязкой рассказа: здоровые и, в сравнении с Никишкой, счастливые люди гибнут в результате нелепой случайности, а больной, несчастный Никишка остается жить. «И вдруг ему стало ясно: он остался в живых, чтобы жить». Ответ не из ясных. Несмотря на то, что уже однажды писатель сказал: «Врет судьба!», проблема слепого рока не оставила его. Для него многое было не до конца понятным, он искал ответ на волнующее, на главное — что такое человеческое счастье.

В следующем рассказе «Верю!», написанном тоже в Павловском посаде, голос автора звучит твердо, без всяких сомнений и колебаний: он верит в человеческое счастье, которое обязательно придет, в счастье будущих поколений. Герой рассказа говорит о своем маленьком сыне:

«Я смотрю на него и вижу, что он анализирует и творит; я смотрю на него и верю, что, когда я умру, он будет жить — не так жить, как прожил я, тускло и слепо, не так жить, как живут около меня тысячи людей, а так, как будут жить будущие люди.

Я смотрю на него и верю: мы были животными, он будет человеком, мы были каторжниками, прикованными к тачкам, — он будет свободен.

Жизни нелепых случайностей и ненужных смертей должен быть конец — я верю… Верю! Верк?!»

Ведь это звучит, как непосредственное продолжение и концовка рассказа «Счастье», как эпилог всех его предыдущих рассказов. «Верю!» — иллюстрация того, о чем выше уже говорилось: писатель верит в светлое будущее народа, но пока не знает, как придет это будущее.

Вернемся к рассказу «Счастье». В нем Ценский — зрелый художник, мастер портрета, пейзажа. Уверенно и пластично лепит он портреты: «Фома, старый лесник и рыбак, был веселый после улова… Рыжий до зеленоватости картуз его съехал на лоб, и надорванный козырек покачивался от каждого взмаха над глазами; от этих покачиваний на глаза Фомы часто падала тень, и они то темнели, то поблескивали. На густой рыжей бороде его ярко светились пятна — отблески догоравшей зари. Круто очерченные плечи вырывались из худой поддевки на волю. Спина была сутулая, но крепкая».

Отблески зари на бороде мог увидеть только живописец. И вообще кисть живописца явственно чувствуется в большинстве произведений Ценского. Вот лаконичный, но красочный портрет жены рыбака, написанный точными мазками: «Рядом с ним сидела Федосья, баба с толстым, рябым, коричневым от загара лицом. Из-под желтого платка на лоб у нее выбивалась косица жестких на взгляд волос и тоже ярко блестела, а руки ее, мокрые и красные, стягивали бечевкой дыры в зеленоватом от тины бредне».

Всего две фразы, а сколько здесь красок, оттенков: лицо — коричневое, платок — желтый, волосы — ярко блестящие, руки — красные, бредень — зеленоватый.

Автор не ограничивается первым наброском портретов. Он продолжает углублять характер, выписывает нужные детали и особенно фон портрета. Ведь у него не просто портрет, а картина, или, говоря языком живописи, композиционный портрет. «Наклонившись над водой, камыши недовольно шуршали длинными листьями, когда Фома задевал их веслами; примостившиеся между ними лягушки опрометью кидались в воду; краснозобая тростянка, начинавшая было свою немудреную мелодию, перелетала дальше, а лодка высоко задранным носом бойко подвигалась вперед, и вода мерно хлюпала, ударяясь об ее дно.

Заря уже догорела, и облака покрылись пеплом. Искристый блик на носу Фомы тоже потух.

Теперь Фома стоял большой, темный и сутулый, и отражения в воде от кряжистых матерых дубов были тоже темные и большие».

А вот еще один яркий мазок: «…Федосья бросила уже бредень и перебирала плещущуюся в ведре рыбу. Под корявыми руками ее копошились скользкие лини, пузатые речные караси, щурята. Большая, фунтов в десять, щука лежала отдельно, прикрученная под жабрами бечевкой».

И опять тут все переливается, сверкает, звенит; все заполнено бликами, красками, звуками и запахами.



Поделиться книгой:



Регистрация