Зодчие, конунги, понтифики в средневековой Европе
Составители и ответственные редакторы:
Рецензенты:
ведущий научный сотрудник Института всеобщей истории РАН
доктор исторических наук
ведущий научный сотрудник Института российской истории РАН
доктор исторических наук
Издание подготовлено при поддержке Программы фундаментальных исследований НИУ ВШЭ
Первое издание вышло в свет в Издательском доме ВШЭ под названием «Polystoria: Зодчие, конунги, понтифики в средневековой Европе» в 2017 г.
В оформлении обложки использован фрагмент мозаики, украшавший алтарь семейства Капоччи в римской базилике Санта-Мария-Маджоре. 1254 г. Вико-нель-Лацио, церковь св. Михаила Архангела. Фотография
Опубликовано Издательским домом Высшей школы экономики
© Национальный исследовательский университет «Высшая школа экономики», 2017; 2021
© Составление. Бойцов М. А., Воскобойников О. С., 2017; 2021
Михаил Бойцов
Polystoria: новая серия — новые надежды
У нас большая радость! Напечатав за последние годы несколько томов исследований под общим названием Polystoria, Издательский дом ВШЭ предложил нам сделать следующий шаг: открыть книжную серию POLYSTORIA. Если позволить здесь себе ботаническую метафору, саженец подрос и выпускает новые стебли. Теперь их у него три. Первый — это продолжение старой доброй Polystoria — коллекции наших собственных исследований. Второй сложится из монографий — как новых, так и классических, заслуживающих переиздания. Третьим же станут средневековые сочинения — их переводов накопилось уже у нас изрядно. Насчет четвертого, пятого и шестого загадывать пока не будем…
Открыть книжную серию мы решили с того, чтобы заново издать все уже вышедшие тома Polystoria, но необязательно в том же порядке, в котором они появились на свет. Волею судеб то́му о «зодчих, конунгах и понтификах» повезло — именно с него теперь все и начнется.
Прежде чем позволить читателю углубиться в любое из вошедших в эту книгу исследований, стоит объяснить ему происхождение названия серии. Уже вскоре после создания нашей Лаборатории медиевистических исследований в 2012 г. мы вдруг осознали: академические интересы ее сотрудников столь различны, что искать общий заголовок собранию подготовленных в ней трудов — дело едва ли не безнадежное.
Тогда вместо того, чтобы силиться приглушить разнообразие тем, методов и подходов, обсуждавшихся в Лаборатории, не лучше ли, напротив, подчеркнуть его? Поставленный так вопрос привел к появлению названия Polystoria — не выдуманного сгоряча, а элегантно заимствованного у папского скриптора Джованни Каваллини де Черрони, жившего в начале XIV в. (Надеемся, что Святой Престол не предъявит претензий к присвоению находки, сделанной скромным служащим авиньонской курии.)
Разве «полистория», или «множественность историй», — не самое подходящее определение как для усилий одного отдельно взятого исследовательского центра, так и для всего современного историописания? Одни из доминировавших когда-то в историческом знании «больших нарративов» вовсе рассыпались в прах, другие — пошли трещинами, а третьи — развалившиеся недавно — на наших глазах наспех пытаются склеивать. Старания эти, конечно, окажутся напрасными, но времени и усилий на них уйдет изрядно.
Еще недавно более или менее единая История (в различных ее — тоже исторически сменявшихся — вариантах) замещается в последние десятилетия множественностью разнонаправленных историй, очень по-разному «рассказываемых» все в большем числе различных сообществ. Они обычно отрывочны, эклектичны и, конечно, противоречат друг другу (как заметит склонный к ностальгии скептик) или же проявляют полифоничность (как скажет неисправимый оптимист).
Наша книга, пожалуй, тоже могла бы претендовать на полифоничность, ведь речь в ней пойдет не об одних лишь средневековых архитекторах, вождях викингов и римских понтификах, обещанных в заглавии, — хотя и этих трех групп героев хватило бы на многие тома. Перечисленные персонажи выделены лишь в качестве характерных представителей куда более многочисленной и пестрой компании героев наших историй. Важнее то, что беспокоить тени всех этих давно ушедших людей нас заставляет не один только интерес к их персонам, пусть даже ими заслуженный. За каждым рассмотренным в этой книге сюжетом проглядывает та или иная серьезная общая проблема.
Это может быть вопрос о реальном и символическом (дис)балансе власти императора и церкви в первые века Средневековья или о своеобразии древнескандинавского мировидения, отразившегося в странных языковых метафорах. Не менее интригуют запутанные взаимоотношения хазар, славянских племен, варягов, ромеев, мадьяр и всех прочих — в самый канун рождения Киевской Руси, ведь именно из этого клубка она в конце концов и взросла.
Как новым, так и не столь уж новым политическим сообществам постоянно приходится искать (точнее, выстраивать разными способами) собственную идентичность. Можно ли проследить, как именно некоторые из них это делали — в частности, на примере столь выразительного средства воздействия, как архитектура? Архитектура же, как и монументальная пластика, живопись или прикладное искусство, ставит сложнейшую задачу перед историком, мечтающим постичь культуру эпохи в ее целостности. Отправляясь на ее поиски, естественно постулировать, что в визуально-пространственных видах искусства должны проявляться те же общие основания, какие можно уловить и в видах искусства, построенных на слове: литературе, философии, богословии, праве… Вопрос состоит лишь в том, где и как обнаружить такие гипотетические общие основания, какими словами их назвать (если, конечно, исходное понимание культуры как целостности не ошибочно в самом корне) или, иными словами, как перебросить надежные мостки от «архитектуры» к «схоластике»? Один классик, помнится, попробовал это сделать, но уж очень много критики вызвала его блистательная по смелости попытка…
А нельзя ли выявить столь вожделенные общие основания не в виде общего осадка при последовательном «процеживании» разных родов творчества в одной и той же культуре, а напротив, сталкивая ее всю целиком с культурой «вненаходимой» — пусть и близкой, но все же заведомо иной? И тогда сопоставление даже по одному-единственному (пускай и не центральному) пункту не окажется ли настолько красноречивым, что позволит сделать выводы самого общего плана? Не найдем ли мы так другую — и более надежную — дорогу к искомой «целостности»?
Если читатель вдруг останется разочарован теми историями, которые мы расскажем ему в этой книге, если не обнаружит в них ничего, что приблизило бы его к решению проблем, бегло перечисленных выше, ничего, что указывало бы ему, где искать ответы на вопросы, которые он и сам склонен задавать прошлому, то советуем ему сосредоточиться на заключительном разделе. Надеемся, что тогда он простит нам слабость усилий, осознав вполне, сколь далеко от совершенства человеческое состояние как таковое. В этом его наверняка убедит признанный знаток вопроса и последний в списке наших авторов — кардинал Лотарио де Сеньи, он же будущий смиренный слуга слуг Божьих Иннокентий III.
Символы и артефакты
Михаил Бойцов
Папа римский в Константинополе
doi:10.17323/978-5-7598-2311-7_10-35
24 октября 711 г. жители Константинополя торжественно встречали папу Константина I (708–715), прибывшего по весьма настоятельному приглашению императора Юстиниана II (685–695 и 705–711). Епископы Ветхого Рима и ранее не раз бывали на Босфоре — первым там принимали (притом тоже со всей пышностью) Иоанна I еще в 525 г. Вряд ли хоть одному из жителей столицы, радостно приветствовавших Константина I, могло прийти в голову, что следующего визита римского епископа придется ожидать более двенадцати с половиной веков: он состоится только в 1967 г. Поскольку же грядущая историческая значимость события 711 г. осталась для современников сокрытой, упомянуто оно оказалось лишь в единственном сочинении. Это полуофициальная папская хроника
В рассказе о посещении Константином I новой столицы империи автор его жизнеописания между делом обронил замечание, давно уже привлекавшее пристальное внимание историков политического символизма. По словам хрониста, при появлении понтифика в Константинополе его голову украшал «камелавкий, — как это бывает обычно, когда он [папа] шествует [в процессии] в Риме»[4].
Приведенная фраза является самым первым упоминанием какого-то особенного головного убора римского папы и потому, естественно, вызывает немало вопросов исследователей. Как выглядел «камелавкий»? Полагался ли он одним только епископам Рима? Что он символизировал? Почему появление папы в нем было отмечено хронистом? А главное, как «камелавкий» связан с двумя более поздними головными уборами понтификов — митрой и, в особенности, знаменитой тиарой — главным символом папской власти[5] (илл. 1)?
Подробно рассматривать историю происхождения и развития римской митры и папской тиары здесь нет возможности, но без некоторых общих сведений обойтись трудно. Впервые головной убор папы назван тиарой (thyara) в том же
Тиара, как известно, не используется в папском богослужении, тогда как митра, напротив, относится к литургическим облачениям. Именно эту принципиальную разницу имел в виду Иннокентий III, когда писал: римский папа носит тиару (regnum) в знак своей светской власти (signum imperii), а митру — в знак власти святительской (signum pontificii). Митру он может носить всюду и всегда, тиару же — не везде и не всегда[10]. Введение митры являлось серьезным новшеством, ведь ранее священнослужители следовали словам апостола Павла: «Всякий муж, молящийся или пророчествующий с покрытою головою, постыжает свою голову»[11].
Митра упоминается впервые при папе Льве IX (1049–1054), когда архиепископ Трирский получил в качестве особого отличия «mitra romana», с тем чтобы он и его преемники «по римскому обычаю» носили ее при богослужении (илл. 4). Вскоре последовали аналогичные пожалования другим епископам и аббатам, так что уже в XII столетии митра перестанет быть прерогативой папы римского и превратится в обычное облачение католических прелатов. В данном случае свидетельства текстов на редкость точно подтверждаются иконографическими памятниками: изображения митры встречаются со второй половины XI в. — сначала изредка, затем все чаще, а с XII столетия в изобилии.
По поводу возможной связи камелавкия папы Константина I с митрой или тиарой в исследовательской литературе были высказаны три основных мнения. Поскольку в деталях они рассмотрены в книге Б. Зирха[12], здесь достаточно лишь бегло обрисовать их. Первое мнение лучше всего представлено Х.-В. Клевицом, уверенным, что камелавкий Константина I являлся прототипом (Urbild) папской короны, «за которой лишь в более позднее время закрепилось название тиары»[13].
Второе мнение выражено прежде всего Й. Брауном, усматривавшим в камелавкии прообраз вовсе не тиары, а митры: хотя изначально папский камелавкий не имел отношения к литургии, в X столетии понтифики начали носить его и во время богослужения[14]. Несколько иначе расставляет акценты Э. Айхман: во-первых, он строго различает камелавкий и фригий, а во-вторых, полагает, что из фригия (regnum) возникла тиара, тогда как камелавкий постепенно превратился в митру[15].
Наконец, третье мнение связано прежде всего с именем Т. Клаузера: он считал, что от камелавкия 711 г. происходят и митра, и тиара[16]. За Т. Клаузером последовал и П. Зальмон, хотя линия преемственности от камелавкия к тиаре его не интересовала — он полностью сосредоточился на связи между камелавкием и митрой[17].
Обстоятельный спор возник по поводу формы камелавкия папы Константина — был ли он несколько вытянут вверх (мнение П. Э. Шрамма[18]) или же, напротив, плотно облегал голову (точка зрения Й. Деэра[19]). Вопрос этот только на первый взгляд кажется сугубо антикварным и не стоящим сломанных из-за него копий. То или иное ви́дение камелавкия Константина было тесно связано у обоих историков с их общими представлениями о характере папской власти.
П. Э. Шрамм исходил из того, что шапка папы Константина была не круглой, а конусовидной, потому что хотел увидеть в ней прямую предшественницу фригия-тиары. Согласно его концепции, папы носили головной убор, похожий на тиару, задолго до появления «Константинова дара». Й. Деэр же хотел показать, что камелавкий папы Константина не имел по своему облику (а следовательно, и по своей сути) ничего общего с будущей папской тиарой.
«Продолговатая» папская тиара вместе с ее вероятными предшественниками — фригием и камелавкием — представлялась П. Э. Шрамму императорским пожалованием. Уже Т. Клаузер развивал гипотезу, что папы получили от государей инсигнии, полагающиеся светским имперским оффициалам высокого ранга[20], а П. Э. Шрамм теперь отнес к числу таких инсигний и тиару[21].
Й. Деэр же «освобождал» папскую символику от ее предполагаемой П. Э. Шраммом зависимости от светской власти и видел в «круглом» камелавкии часть не императорского, а патриаршего облачения. Используя наблюдение А. Грабара, что еще в VI столетии патриархи Александрийские (которых, кстати, тоже называли papas) носили белые шапочки, известные благодаря традиционной иконографии св. Кирилла[22] (илл. 5), Й. Деэр предположил, что похожей шапочкой мог пользоваться и римский папа в качестве «патриарха Запада». Константин I — сириец по происхождению — должен был хорошо знать одеяния восточных патриархов — если не Александрийского, то Антиохийского (правда, никаких сведений о головных уборах ни Антиохийского, ни Константинопольского патриархов не сохранилось). Впрочем, приписывать именно Константину I введение камелавкия в Риме нет необходимости: во-первых, он был отнюдь не первым сирийцем на римской кафедре, во-вторых, не обязательно именно сирийцы должны были принести в Вечный город патриарший головной убор, тем более что, в-третьих, неизвестно, когда именно он вообще появился в Риме[23]. Образцом же для патриарших камелавкиев в Александрии и Риме должен был послужить головной убор первосвященника Аарона, как его себе тогда представляли. Оттуда же — из Библии — происходит, как уже говорилось, и само слово «камелавкий».
Предположение Й. Деэра о «круглой» форме камелавкия Константина I выглядит убедительно, но, боюсь, останется недоказуемым. Ведь как П. Э. Шрамм и Й. Деэр, так и другие исследователи, занимавшиеся раннесредневековыми камелавкиями (в связи с историей не только тиары или митры, но и «закрытой» императорской короны), требовали от людей прошлого, пожалуй, чрезмерной точности в словоупотреблении. Слегка вытянутые вверх продолговатые заостренные шапки и шлемы наверняка могли описываться современниками просто как «круглые» — ведь им не было дела до тяги сегодняшних историков к точным определениям[24].
Скепсис по отношению к возможностям того формального метода, которым пользовались как П. Э. Шрамм, так и Й. Деэр, выразил и Б. Зирх, сочтя малоубедительными едва ли не все предположения, прозвучавшие в ходе дискуссии между этими двумя учеными[25]. Тем не менее он сделал из трудов своих предшественников два, думается, вполне справедливых «позитивных» вывода. Во-первых, папский камелавкий не мог относиться к обычному епископскому облачению, потому что Константина I в его константинопольской поездке сопровождали итальянские епископы[26], но камелавкий упоминается только в связи с ним одним. Соответственно камелавкий следует в любом случае рассматривать как
Дело несколько проясняется, когда Б. Зирх позволяет себе и еще одно, на первый взгляд совсем уже скептическое, допущение, исходя из ныне отвергнутого предположения, что автором интересующей нас части
Один из оттенков соответствующего историографического мнения был уже представлен читателю несколькими страницами ранее: камелавкий представлял собой императорское пожалование папе как высокопоставленному имперскому чиновнику. Однако Б. Зирху, похоже, ближе другой мотив: камелавкий являлся императорской инсигнией, которую папы присвоили, дабы «подчеркнуть свою независимость» от императоров или (что то же самое) продемонстрировать равенство своего сана с императорским. Данное мнение лучше всего представлено, пожалуй, Э. Айхманом. Согласно ему, камелавкий папы Константина I изначально был «головным убором цезаря». Использование камелавкия и введение adoratio — ритуала поклонения — стало двумя церемониальными новшествами, «завершившими [создание] образа папы-императора»[30]. Вступив в Константинополь, папа носил камелавкий в своем качестве summus pontifex, «но этот знак уподоблял его императору»[31]. Выражение «summus pontifex» несколько туманно — оно относится, скорее, к библейскому первосвященнику, автор здесь, вероятно, имел в виду «pontifex maximus» — титул римских императоров, являвшихся верховными жрецами государственных культов[32]. Если так, то концепция Э. Айхмана оказывается вполне стройной: камелавкий представлял собой императорскую инсигнию, причем император носил его в своем качестве pontifex maximus — в чем и заключается причина того, почему римские епископы позаимствовали именно эту часть императорского гардероба, а не какую-либо иную. Правда, поскольку от титула pontifex maximus отказался уже Грациан (375–383), придется предположить либо что папы весьма рано — еще в IV столетии — получили свою шапку, либо что они заимствовали ее «ретроспективно».
Если Э. Айхман и другие историки, выстраивавшие сходные цепочки рассуждений, правы, выходит, что папы начали добиваться некоего квазиимператорского статуса самое позднее в начале VIII в. — т. е. не только намного ранее разгорания борьбы за инвеституру в конце XI в., но и до появления «Константинова дара», как бы его ни датировать. Для немецких историков тема соперничества и борьбы между средневековой империей и папством всегда была одной из центральных. Тем весомее должен был выглядеть в их глазах аргумент в пользу того, что наследники апостола Петра стремились присвоить себе хотя бы часть императорской символики задолго до рождения не только империи Оттонов, но даже державы Карла Великого — т. е. папы по сути дела «всегда» хотели сравняться с императорами, а то и стать выше их.
Несмотря на то что все гипотезы, высказанные пока по поводу камелавкия Константина I, весьма трудно доказуемы, в этом давнем вопросе можно все же, думается, продвинуться на шаг дальше. Историки, интересовавшиеся до сих пор эпизодом 711 г., ограничивались критикой нескольких строк из
Император Юстиниан II провел в 691–692 гг. церковный собор, вошедший в историю под названием «пято-шестого» (Concilium Quinisextum, Πενθέκτη σύνοδος), или Трулльского. Собор занимался не догматическими вопросами, а правовыми и дисциплинарными. В итоге обсуждения было принято 102 канона, часть которых просто повторяли более ранние установления, но другие были новыми[33]. Папа Сергий I категорически отказался подписать постановления собора, побрезговал даже прикасаться к присланным ему спискам и запретил их читать и оглашать в Риме[34]. Причина состояла в том, что ряд канонов был явно направлен против обычаев Римской церкви (которая в нескольких случаях даже прямо называлась) — император решил заняться унификацией церковных порядков по константинопольскому образцу[35]. С точки зрения Сергия I и его окружения, это было недопустимым ущемлением прав Римской церкви. В ответ на непослушание папы император велел арестовать двух советников Сергия и отправить их в Константинополь. Позднее Юстиниан послал протоспафария Захарию с приказом доставить в столицу и самого папу, однако Захария наткнулся на такое сопротивление римлян, что едва спасся, да и то лишь благодаря заступничеству самого же Сергия[36].
Тут в Константинополе очень кстати для папы случился переворот, Юстиниан II был свергнут с престола, искалечен и сослан, но 10 лет спустя, пережив множество авантюрных приключений, сумел вернуть себе царский венец[37]. Время второго правления Юстиниана (705–711), политика, безусловно, весьма способного, запомнилось прежде всего жестокими карами, которые он обрушил на своих действительных и мнимых противников, как старинных, так и вновь обретенных. В представлении же папского хрониста Юстиниан II, едва возвратив власть и вступив обратно во дворец, сразу же вернулся к истории с трулльскими канонами: он снова отправил их списки в Рим с требованием к новому папе — Иоанну VII — провести синод, дабы утвердить хотя бы только положения, устраивавшие Римскую церковь, и отвергнуть те, что ей не подходили. Но папа, «устрашенный слабостью человеческой», отослал списки назад, не внеся в них никаких поправок, а вскоре после того оставил бренный мир (707 г.)[38].
И вот три года спустя Юстиниан II вызывает к себе в столицу нового римского предстоятеля, Константина I. Основной трудностью во взаимоотношениях императора и папы по-прежнему остается отсутствие подписи римского епископа под трулльскими постановлениями. Но если в свое время для решения этой проблемы папу Сергия I предполагалось доставить в столицу чуть ли не в кандалах, то его преемника Константина ожидали, напротив, необычайные почести. Впрочем, начало поездки, в которую Константин I отправился вместе с несколькими близкими ему клириками 5 октября 710 г., ничего хорошего не предвещало. Когда папа со спутниками, отправившись морем из Остии, ступили на пристань в Неаполе, их встречал там новый экзарх — патрикий Иоанн III Ризокоп, вероятно, сам только что прибывший с Сицилии[39]. Спустя совсем немного времени он по пути из Неаполя в Равенну заедет в Рим и… казнит там четырех высокопоставленных клириков, оставленных Константином I вести дела Римской церкви в его отсутствие — дьякона и vicedominus (т. е. правителя двор-ца)[40] Саюлу, «аббата пресвитеров» Сергия, аркария Петра и ординатора Сергия. Во время этой расправы Константин I либо еще ожидал корабля или попутного ветра в порту Неаполя, либо же, скорее, уже был на пути к Сицилии.
Папская хроника оказывается здесь удивительно немногословной: упомянув в двух словах убийство папских приближенных, она воздерживается от каких бы то ни было оценок, объяснений или комментариев, так что повод для расправы остается скрытым от читателя[41]. Единственно, хронист усматривает в скорой и жалкой смерти экзарха (то ли в результате восстания его равеннских подданных, то ли, скорее, просто от болезни — историки точно не знают) наказание Божие за умерщвление римских клириков[42]. Тем самым
Юстиниан II, как о нем потом сообщали историки, весьма любил психологические игры с подданными, например, возвеличивая и осыпая почестями тех приближенных, кого собирался в ближайшем будущем казнить. В данном случае ситуация обратная: недвусмысленная угроза расправы создавала весьма своеобразный, даже жутковатый фон для последовавших далее преувеличенных проявлений государева благорасположения. Надо думать, что цель как казней, так и чествований была одна — повлиять на психологическое состояние папы и его спутников и сделать их сговорчивее. Однако для автора биографии папы Константина I главное — это почести, оказанные государем римскому епископу, из-за них хронист старательно стилизует Юстиниана II под «христианнейшего» императора. Чтобы не повредить рисуемому им же самим положительному образу, хронисту не стоило углубляться в разбирательство деяний патрикия Иоанна. Между тем в Италии IX в. не было принято вспоминать о Юстиниане II добрым словом. Даже предшествующие очерки в
Для Константина I после отплытия из Неаполя все шло как нельзя лучше. На Сицилии папу с почетом принял патрикий Феодор (это как раз он недавно устроил разгром Равенны). Затем понтифик долго пережидал холода в Гидрунтуме (Отранто). Вероятно, узнав о расправе с его людьми в Риме, он начал колебаться, ехать ли ему далее. Однако Юстиниан, продолжая начатую игру, направляет в Отранто собственного представителя с грамотой («печатью», как пишет автор), в которой предписывалось, чтобы все чиновники («судьи») империи принимали папу так, как если бы видели перед собой самого государя[44]. И Константин продолжил свое многообещающее путешествие на Восток.
Когда папа прибыл, наконец, к Константинополю, его встречали за семь миль от города. Для сравнения: экзарха римляне приветствовали за одну милю[45], а при вступлении в Рим в 663 г. самого императора Константа II папа Виталиан вышел к нему на расстояние шести миль от городской стены[46]. «Делегация», принимавшая папу Константина, состояла из патрикиев и «всего синклита», «клира и народа», а возглавлялась сыном императора пятилетним Тиверием и патриархом Киром (705–711) (илл. 6). Папа вступал в город при ликовании клириков и простолюдинов, для которых этот день объявили праздничным[47]. (Иными словами, власти, надо полагать, запретили жителям столицы работать, потребовав вместо этого идти приветствовать папу Константина.) Римский епископ и его свита въехали верхом на конях, присланных им из императорской конюшни — сёдла, уздечки и чепраки сияли золотом[48]. Процессия проследовала во дворец, хотя василевса в то время в столице не было. Юстиниан не стал вызывать Константина I к себе в Никею, но, отправив папе радостное послание, весьма предупредительно назначил встречу в Никомедии — на полпути между Константинополем и Никеей[49].
Когда же император и папа, наконец, встретились, Юстиниан, не снимая с головы венца, совершил проскинесис перед папой и поцеловал ему ноги. Затем они бросились друг другу в объятия. «И при виде такого смирения доброго государя весь народ сильно возрадовался»[50]. В следующее же воскресенье папа отслужил мессу перед императором, отпустил ему грехи и причастил его.
Падение императора в ноги папе вызывает в этом рассказе, конечно, особый интерес. Исключительным этот жест не являлся: еще в 633 г. вестготский король Сисенанд на IV Толедском соборе падал ниц на землю перед епископами[51]. Карл Великий сходным образом совершил adoratio для папы Льва III в Падерборне в 799 г.[52] История «государевых проскинесисов» в Византии пока не изучена и даже соответствующий материал еще не собран. Тот же, что сейчас известен, относится в основном уже к IX столетию. Так, во-первых, показателен фрагмент из обращения императора Василия I к Константинопольскому собору 869–870 гг. (точнее говоря, к сторонникам патриарха Фотия, осужденным соборными отцами)[53]. Император призывает их покаяться и говорит устами своего секретаря, что и сам может подать им пример. Ведь нет стыда в том, чтобы простереться перед Господом: государь и сам первым готов броситься перед Ним на землю, несмотря на пурпур и диадему. «Давите мои щеки, ходите по моим глазам, не стесняйтесь попирать спину императора, касаться ступнями головы, на которую возложен данный Богом венец»[54]. На все это василевс готов — ради восстановления церковного единства[55]. Во-вторых, проскинесис василевса изображен на знаменитой мозаике в тимпане главного портала нартекса собора св. Софии в Константинополе (илл. 7). Императора, простершегося в царском облачении и с венцом на голове перед Христом, восседающим на троне, обычно считают либо Василием I (867–886)[56], либо же, что вероятнее, Львом VI (886–912). Оба приведенных примера выражают, похоже, готовность благочестивых императоров падать ниц перед Господом или же перед теми, кто в их глазах Господа воплощает — перед святыми людьми и епископами. Если данный намек понят мной правильно, то Юстиниан II приветствовал епископа Римского как святого и воплощение Господа. (Известны, кстати, и другие случаи, когда императоры совершали проскинесис перед папами[57].) Стоит, правда, учесть, что, проявляя публично такое исключительное смирение, государь и себя самого успешно «стилизовал» в качестве правителя, исполненного исключительного благочестия. Предположение Х. Оме, что и Константин должен был совершить «встречный» проскинесис перед императором, о котором хронист счел нужным умолчать, не лишено оснований, но и не доказуемо[58].
Автор
Помимо того, стоит в будущем проверить, не заключался ли в императорском проскинесисе 711 г. уже тот особый смысл, который историки усмотрели в одном похожем, хотя и намного более позднем эпизоде. Когда германский король Генрих II (1002–1024) задумал создать Бамбергское епископство, его план вызвал серьезное сопротивление церковных иерархов. В 1007 г. высшее духовенство всех германских земель собралось во Франкфурте обсудить это намерение государя. Свое обращение к собору император начал с проскинесиса[63]. Более того, «всякий раз, как король замечал, что судьи (т. е. епископы. —
Маловероятно, чтобы Генрих II являлся изобретателем «проскинесиса как убедительной просьбы» — скорее он использовал хорошо понятный современникам прием из уже накопленного арсенала средств политического символизма[66]. Имелось ли это средство уже в распоряжении Юстиниана II, сказать определенно, разумеется, нельзя — во всяком случае до тех пор, пока не будут выявлены примеры его применения между VIII и XI вв. Тем не менее, как мы уже знаем, Юстиниану безусловно не помешал бы какой-нибудь действенный «последний аргумент», возразить на который папе было бы нечего.
Автор главы в
Рисунок политических обстоятельств, намеченный выше, с самого начала наводит на простую мысль, что небывало теплый прием был очередным средством склонить римского понтифика к признанию трулльских установлений или хотя бы части из них. Хронист, однако, не позволяет себе даже намека на какие бы то ни было переговоры между императором и папой, и только в биографии преемника Константина, папы Григория II (715–731), участвовавшего в поездке 711 г., автор проговаривается: оказывается, дьякон Григорий «отвечал наилучшим образом на вопросы императора Юстиниана о некоторых постановлениях и разрешал любой [богословский] вопрос»[68]. Ни единым словом автор не обмолвился об отношении Константина к трулльским канонам, хотя его предшественники не без удовольствия описывали, как отклоняли их предыдущие папы. Учитывая, что встреча Константина I и Юстиниана II закончилась подтверждением привилегий Римской церкви, и принимая во внимание внешне удивительно теплые отношения между государем и папой, приходится допустить, что Константин все же пошел на уступки в принципиальном для императора вопросе. Все историки сходятся на том, что в ходе встречи был достигнут компромисс, позволивший сторонам расстаться довольными друг другом[69].
Угадать вероятное содержание этого компромисса не так уж трудно: Константин I согласился с канонами, не противоречившими обычаям Римской церкви. Как показал ранее неудавшийся «диалог» между Юстинианом II и папой Иоанном VII, такая формулировка государя вполне устроила бы. Однако своей подписи Константин I под канонами не поставил, как, впрочем, вероятно, и Юстиниан II не дал письменного подтверждения привилегий Римской церкви — будь то ее старинных прав, будь то новых преимуществ, которые Константин I мог выторговать в обмен на уступки в вопросе о Трулльском соборе.
По возвращении папы в Рим его шаги навстречу императору были, очевидно, преданы забвению — о чем свидетельствует выразительное молчание хрониста обо всем относящемся к трулльским канонам. Соответственно и удивительную предупредительность Юстиниана пришлось представлять в хронике исключительно в виде бескорыстного проявления его личного благочестия и смирения, а не в качестве средства достижения определенной политической цели.
Только теперь, после того как прояснилось (насколько это вообще возможно) политическое содержание визита Константина I в Константинополь, следует заняться изучением загадочной детали его облачения — камелавкия. Упоминание хрониста о нем помещено
Х.-В. Клевиц, анализируя эпизод 711 г., представляет дело так, будто папа был в камелавкии, когда ехал верхом от того места за семь миль до города, где его встречали, через весь Константинополь к императорскому дворцу. Зато Г. Ладнер и Б. Зирх полагают, что о наличии шапочки на голове папы рассказчик говорит только в связи со вторым этапом вступления — когда Константин I вышел из дворца и направился к «дому Плацидии». Синтаксическая структура фразы делает вторую версию, действительно, более вероятной, из чего следует, что в императорском дворце папа сменил облачение и выглядел во второй части своего пути по городу иначе, чем в первой. Разница между двумя этапами его шествия состоит в том, что
Когда Константин I покинул дворец, кульминация торжеств была позади: при церемониях adventus (торжественного вступления) проезд прибывшего в город правителя или почетного гостя к отведенному ему жилищу носит уже скорее технический, нежели церемониальный характер. На основании имеющихся аналогий резонно полагать, что ни Тиверий, ни патриарх Кир не сопровождали папу до «дома Плацидии». Однако именно на этом, так сказать, постцеремониальном, этапе наш автор почему-то счел нужным изобразить своего героя с камелавкием на голове. Если бы ношение камелавкия было демонстрацией, да еще адресованной императору, момент для нее был безнадежно упущен. Публично «подчеркивать независимость» от императорской власти при помощи «головного убора цезаря», создавать «образ папы-императора» нужно было раньше — во время долгого проезда от Золотых ворот (илл. 10–11) через весь город, а не теперь — при коротком переходе от дворца до «дома Плацидии». Однако политический контекст визита папы Константина, на мой взгляд, менее всего располагал к какой бы то ни было дерзости: если бы Константин I вздумал подчеркивать свое равенство с императором или выражать претензию хотя бы на часть императорских прерогатив, он, думается, легко мог бы разделить печальную судьбу дьякона Саюлы, аббата Сергия, аркария Петра и ординатора Сергия. Непонятно, кстати, и почему биограф Константина счел бы нужным упоминать символическое покушение своего героя на прерогативы столь хорошего императора, каким в этом очерке изображен Юстиниан II. Представляется, что общий фон, на котором мы смутно различаем фигуру Константина I в камелавкии, как раз
Папа Константин ехал в столицу не ради того, чтобы оспаривать у легкого на расправу государя его полномочия, — он прибыл как послушный подданный. В его задачу входило не допустить ущерба для Римской церкви и защитить ее права, нарушенные трулльскими постановлениями. Линия же императора, надо полагать, состояла в демонстративном подчеркивании почтения к церкви Рима и ее предстоятелю, во внушении Константину мысли, что трулльские каноны в целом никак не ущемляют Римскую церковь, а потому вполне могут быть одобрены папой. Если так, то либо сам камелавкий, либо его ношение должны быть как-то связаны именно с привилегиями Римской церкви — и в тексте
Вчитаемся внимательнее в строки биографии папы Константина. Наряду с классическим изданием Л. Дюшена имеется издание
Прибыв в Константинополь, папа римский оказывается в чужой «urbs episcopalis», где главным лицом является патриарх Кир. И именно в этом, думается, корень проблемы с папским камелавкием. Папа носит его не вообще во всякой civitas, а в «своей» civitas — т. е. в своем епископстве. Как быть с камелавкием не просто в чужом диоцезе, но даже в чужом патриархате? Суть проблемы можно понять, зная некоторые общие правила обращения с политической символикой в Античности и Средневековье. Знаки почетных полномочий дозволено демонстрировать, как правило, в тех территориальных пределах, на которые распространяются данные полномочия. Так, архиепископ носит паллий только в границах своего архиепископства, и один лишь папа имеет право носить паллий повсюду, что является символическим выражением универсальности его власти как главы всей церкви[75].
Для римского хрониста камелавкий, очевидно, примерно такой же символ
История с камелавкием Константина могла бы решительно проясниться, как только удалось бы выяснить, украшал ли какой-нибудь головной убор голову патриарха Кира. Если Кир явился на встречу папы в камелавкии, куколе, клобуке, скуфье или даже просто капюшоне, то Константин, надев во дворце свой камелавкий, возможно, желал всего лишь подчеркнуть свое равенство с патриархом. Однако если голова Кира была не покрыта, то Константин, выходит, сознательно стремился к выражению символического превосходства над патриархом. Поскольку сложившиеся обстоятельства, как уже не раз говорилось, не поощряли папу к проявлениям вызывающей дерзости, первый вариант представляется более вероятным. Впрочем, пока не обнаружены свидетельства о наличии или отсутствии «статусных» головных уборов у патриархов Константинопольских в VII–VIII столетиях, обе обрисованные возможности остаются сугубо умозрительными.
Как бы то ни было, возникший в Константинополе прецедент безусловно стоило зафиксировать в папской хронике, чтобы при случае ссылаться на него, естественно, в подходящем ключе. Если предложенная выше реконструкция мотивов появления этой записи в
Впрочем, более существенным представляется другой вывод из истории о последнем в Средние века посещении папой Константинополя. Римский камелавкий, действительно, похоже, связан с «камелавкием» первосвященника Аарона и выражает статус если и не обязательно именно патриарха, то, во всяком случае, куда более высокий, чем обычного епископа. Подчеркнем еще раз: нет оснований полагать, будто камелавкий папы Константина выявил какие бы то ни было претензии на участие в осуществлении императорских полномочий, на превращение римского епископа в «папу-императора». В качестве партнера-соперника, с которым папе приходится вести символическую борьбу, здесь выступает (конечно, только между строк) патриарх Константинопольский, а вовсе не «благочестивый» василевс Юстиниан II. Римские епископы уже могут позволить себе оказывать неповиновение императорам, но пока еще нет признаков того, чтобы они готовились присвоить какие-либо символы императорской власти.
1.
2. Прориси монет папы Сергия III (904–911).
3. Прорись монеты папы Бенедикта VII (974–983).
4. Император Генрих V и папа Пасхалий II. Миниатюра.