Опальный князь Борис Черкасский сидит, погрузившись в печальную думу, в переднем углу избы. Он сильно поседел и изменился после романовского переворота. Как ближайший свойственник Никитичей, женатый на их сестре, он пострадал не меньше самих Романовых. Следы пытки навсегда сохранились на его теле под поношенным кафтаном, так мало похожим на дорогое боярское платье, которое он носил у себя в Москве. Его жена Марфа Никитична хлопочет об ужине вместе с Настей.
Незатейливый это ужин!
Кое-какая мелкая рыбешка да черный хлеб с квасом – вот и все, что выпадает на долю опальной семьи.
Миша и Таня, сосланные на берега Белоозера, в этот пасмурный и нелюдимый край, вместе с дядей Борисом да двумя тетками, скорее взрослых свыклись со своей ужасной неволей. Если бы не тоска по родителям, с которыми им даже не дали проститься и о судьбе которых они ничего не знали, да не лишения, жизнь опальных боярчат протекала бы довольно сносно. Здесь, пользуясь своим положением детей, они имели относительную свободу, бегая с утра до сумерек по берегу озера, делая суденышки из лучины и пуская их на бечевке в озеро, или собирая разноцветные камешки на берегу, или же ловя с рыбацкими ребятишками рыбу. А собирание еловых и сосновых шишек в лесу, а ловля белок – это ли не было развлечением для маленьких, смутно сознающих постигшую их беду детей!
Но грусть взрослых, задумчивость, тоска и печаль дяди Бориса, тетки Марфы Никитичны и их ненаглядной Настюши невольно передавались и детям. И как-то особенно сильно им взгрустнулось нынче.
В июле, в самый разгар лета, прислали их сюда московские пристава и поместили в этой избе. Поблизости поместился их досмотрщик – пристав Змей Горыныч, как его называет Настя, и следит за каждым шагом не только взрослых, но и детей. И всячески урезывает их в еде и одежде.
Осенний ветер воет совсем по-зимнему: с гиканьем и присвистом. В избе холодно, несмотря на топку. Что-то будет зимой, когда хватят настоящие крутые морозы?!
Князь Борис вздрогнул от этой мысли и поднял голову, на которой за последние месяцы испытаний густо засеребрилась седина.
Тяжелый вздох вырвался из его груди.
Марфа Никитична, чутким ухом любящей жены, услышала этот вздох, подошла к мужу и, любовно положив руку ему на плечо, тихо проронила:
– Никто, как Бог! Он долготерпелив и милостив, Борисушка! И, чует сердце мое, вызволит нас из беды.
– Не себя жалко… К ним жалость берет, Марфуша, – ответил князь, украдкой указывая на детей, о чем-то оживленно шептавшихся в уголку избы в ожидании ужина. – Настю жаль… Молода она еще… Не такой доли она достойна… Первая, почитай, среди красавиц московских…
– Тише! Идет она…
Действительно, с дымящейся миской рыбьей похлебки из другой половины избы вошла Настя.
Несмотря на простой, бедный наряд, на исхудалое личико и тронутые ранней печалью глаза, опальная боярышня была хороша по-прежнему. Печаль и забота о дорогих близких, сквозившие в каждой черточке этого пригожего девичьего лица, придавали ему еще большую осмысленность и одухотворенность. И сейчас глаза ее с мягким выражением какой-то материнской ласковости обежали лица присутствовавших и остановились на детях.
Мгновенье, и отчаянная грусть засветилась в глубине этих мягких девичьих глаз.
«Детушки бедные, сиротинушки без отца и матери, при живых родителях сиротки!» – промелькнула печальная мысль в голове девушки, но она тотчас же поборола себя, принудила улыбнуться и весело проговорила, ставя миску на стол:
– Ну, вот и варево… Не обессудьте стряпуху. Сготовила, как сумела… Кушайте во здравие… Танюша, Мишута, пожалуйте поскорее! Уж такая ушица, что сама в рот влетит, – и, улыбаясь по-видимому весело и беззаботно, она резала хлеб и раскладывала его кусками на столе.
Марфа Никитична ласково и любовно взглянула на сестру.
– Солнышко ты наше красное! Уж и не знаю, что было бы с нами, кабы не ты! Ах, Настя, Настя! Одна ты подбодрить да печаль рассеять и тоску прогнать умеешь! Не оставит тебя за это Господь!
– Полно, полно, сестрица! Какое там! Всюду Бог, где люди… Ишь, какое, подумаешь, солнышко выискалось! Уху похлебаем лучше да и завалимся пораньше спать. Ин день-то и покороче станет… А наутро я удосужусь к Михалихе, рыбачихе, сбегаю, она мне холста посулила Мишеньке на рубаху дать да Танечке на летник отрезать.
Марфа Никитична тяжело вздохнула.
Простая рыбачка давала им то, в чем отказывал пристав. Дети обносились, им нечего было надеть. Все имущество Романовых отписали царю. Привезли их сюда в том, в чем они были. Мало того, в самом необходимом урезывали их, молока и яиц не давали детям. Ужасная опала сказывалась во всем.
Марфа Никитична тяжело задумалась. Ее муж понял настроение супруги и стал еще печальнее.
Нехотя, с мрачным гнетом в душе, принялись они за ужин, приготовленный ловкими руками той же Насти. Болтали одни только дети да их молоденькая тетка.
– Завтра поутру, как вернусь от Михалихи, в лес пойдем за грибами! – посулила тихонько обоим племянникам Настя.
– А волки? – не то испуганно, не то радостно проронила Таня.
– Да нешто они сунутся! Я рогатину возьму! – решительно заявил Миша, и глазенки его блеснули.
– Ах ты, вояка-воин! – вырвалось со смехом у Насти, и она, вскочив с лавки, кинулась целовать и обнимать племянника.
Княгиня Марфа вся помертвела, услышав этот беспечный смех, раздавшийся колокольчиком по всему погосту.
– Нишкни! Нишкни! Не приведи Господь, услышит пристав, в Москву донесет! – зашептала она, испуганно маша рукой сестре. – Отпишет еще, что опальным мурьинским дюже весело, коли смеются… И еще, чего доброго, пуще урежет нас во всем. Слышь, никак, идет уж сюда кто-то. Должно, господин пристав Змей Горыныч жалует к нам, – с горькой усмешкой докончила княгиня.
– Борисушка, – обратилась она к мужу, – выдь к нему, желанный… Пущай сюды не входит… Видеть его не могу!
Князь, нахмуренный и суровый, поднялся с лавки и вышел в сени.
Женщины и дети притихли, ожидая его возвращения. Нечего и говорить, что им было не до еды. Привезший их в эту глушь пристав жил бок обок с ними, и не было часа, чтобы он не заглядывал в их избу. Своими хищными, ищущими взорами он добавлял тоску и гнет несчастной опальной семье, а его резкие слова и властные речи приводили не раз опальных в справедливое негодование. Пристав следил не только за каждым шагом, но и за каждым ответным словом заключенных и аккуратно отписывал обо всем в Москву.
Понятно, с каким чувством относились к нему мурьинские узники!
И сейчас, забыв об еде, Марфа Никитична с Настей чутко прислушивались к тяжелым шагам, раздававшимся в сенях.
Но вот распахнулась дверь… На лицах присутствовавших отразилось самое искреннее изумление: вместо предполагаемого пристава, их мучителя, следом за князем Борисом вошел высокий, седой, сгорбленный старик, с дорожной котомкой за плечами, с посохом в руке. Огромная седая борода начиналась чуть ли не от самых глаз, скрывая черты его лица и придавая ему вид совсем дряхлого старца. Рваная шапчонка была тесно надвинута на глаза.
Старик вошел в избу и истово перекрестился, глядя в передний угол.
Потом отдал поклон всем присутствовавшим.
Те ответили ему, не переставая удивляться.
Вдруг неведомый пришелец выпрямил спину, быстрой походкой кинулся обратно в сени, тяжелым засовом задвинул входную дверь, так же стремительно вернулся в переднюю избу, приблизился к сидевшим за столом хозяевам… Еще одно быстрое движение, и белая длинная борода сократилась наполовину, лицо приняло другой, более молодой вид…
– Сергеич! – невольно вырвалось из уст присутствовавших.
Миша и Таня стремительно вскочили со своих мест и бросились к старику.
– Сергеич! Ты ли это? – в один голос прошептали князь, княгиня и Настя.
– Я, батюшка князь, я, государыня боярыня с боярышней и боярчата мои милые, цветики мои! – пролепетал старый дворецкий, опускаясь на колени перед опальными и земно кланяясь им. – Приплелся-таки из далекой Москвы вас проведать… Сюды к вам, под видом странника, пробрался… Мочи нет, сердце заговорило, узнать про житье-бытье Сердешных деток да боярышни ласковой… И о том поведать государям моим Филарету Никитичу, иноку моему, да боярыне инокине Марфе Ивановне.
– Как?! Так, стало быть, ведомо тебе, где Федя и Аксюша? Куда заточили их злодеи? – несдержанно вырвалось из груди Насти, забывшей даже в эту минуту о присутствии детей.
– Говори, старина, где наши? – взволнованным голосом произнес князь Борис.
Сергеич поднялся на ноги и, устремив глаза на образ, произнес со слезами:
– Слава Те Господу Богу нашему, проведали мы, романовские верные своим государям боярам холопы, куда замчали наших господ. Боярин Филарет Никитич пострижен далече отселе, в Антониево-Сийской обители томится, боярыня в заонежских лесах на Толвуе… А до других братьев и не добраться даже, еще дале они… К господам моим я, верный смерд их, зарок дал доплестись, от деток и сестриц им снести весточку. Чай, замучились, не ведая о Мишеньке и Танюше, боярчатах своих… Давненько я так-то из Москвы вышел… Всем холопам романовским ведомо, куды и зачем я пошел. Да кабы не я, старик, так другие бы то же сделали… Все ангелов наших, бояр, помнят и живот свой готовы за них положить. И не я один, другие то же решили. Как вернусь я на Москву, они пойдут сюды на Белоозеро, отселя на Толвуй, с Толвуя в Антониево-Сийск… Весточки носить от деток к отцу и матери, от жены к мужу, от сестриц к брату станут… Потому, покуда жили мы у бояр наших в тепле и холе, как у Христа за пазухой, в раю, все нам завидовали на житье-бытье, а теперича, как грянула гроза над государями нашими, теперича настало время и нам, холопам, добром да услугой за старое добро хозяевам, отцам родным нашим, отплатить.
Голос Сергеича задрожал и пресекся… Из глаз старика брызнули слезы.
Князь Борис, взволнованный и потрясенный, поднялся со скамьи, на которой сидел в тяжелом оцепенении во время всей речи Сергеича, подошел к старику и горячо обнял его.
– Спасибо, спасибо тебе, старина, – произнес он взволнованно. – Не за себя, за деток благодарю, за жену мою бедную… Господь тебе и другим челядинцам, слугам верным, воздаст сторицею за все… А мне нечем тебя наградить. Сам видишь, последнего нищего на Москве мы сейчас беднее.
И он, махнув рукой, поспешно вышел в сени, чтобы не показать своего малодушия жене, Насте и детям.
А Миша и Таня тем временем усадили Сергеича на лавку, несмотря на все его возражения, заставили его чуть не силой отведать их более чем скромный ужин, расспрашивая об отце и матери, давали поручения, что надо от них передать родителям.
Настя с княгинею, в свою очередь, узнавали, что стало с их московскими имениями и их людьми, с подворьями и дальними вотчинами.
Старик говорил без утайки, все, что знал.
Разорены имения, отписаны в казну. Вотчины тоже, а прежние романовские холопы бродят нищею братиею по Москве без дела, без хлеба, потому как указом от царя Бориса велено их ни к кому на службу не брать.
– Господь Милосердный! Да за что же? За что? – ломая руки, не выдержав, прошептала княгиня Марфа и тихо заплакала, прижимая к себе детей.
Но предаваться печали не было времени. Вошел князь Борис с тревогой в лице и произнес шепотом:
– Пристав дознался, кажись, что у нас странник прохожий. Сюды жалует. Надевай свою бороду, Сергеич… Ничего не поделаешь, узники мы…
Когда пристав вошел, в углу под образами сидел Божий старичок, согнувшийся в три погибели, и повествовал о дальних Соловках, куда будто бы лежал его путь.
Пристав подозрительно оглядел присутствовавших и, потоптавшись на месте, скрылся.
С его уходом долго еще не ложились опальные в своей неуютной избе.
Затушили лучину, чтобы не привлекать внимания стражника, и впотьмах долго беседовали с верным слугою, навестившим их в этой глуши.
Таня и Миша крепко спали, растянувшись на лавке, а князь с женою и Настей все еще совещались с Сергеичем о том, как ему поскорее дойти до заонежских лесов к бывшей боярыне Ксении Ивановне, нынешней инокине Марфе, а оттуда к заточенному иноку Филарету в Антониево-Сийскую обитель.
Глава II
Суровая зима, выдавшаяся в 1602 году, казалась еще суровее и жестче в далеких заонежских лесах холодного, негостеприимного Толвуйского края. Но там, где, окруженная непроходимою чащею лесов, кишащих диким пушным зверем, раскинулась лесная деревенька за озером Онежским, в нынешнем Петрозаводском уезде, там тише и спокойнее кажется зимняя студеная непогода, там, удерживаемая крепкой стеной великанов-деревьев, реже прорывается в селение Толвуйского погоста злая, крикливая старуха метель, там не так жестоки буйные ветры, пенящие под осень студеный простор Онежского озера…
Чудесно, естественной стражей, окружают Толвуй заонежские леса. Привольно живется среди них жителям Толвуя. Онежское озеро изобилует рыбой, леса – пушным зверем. Бедствовать среди этого земного обилия и при желании трудно.
И на характере жителей Толвуя отразилась эта благодать.
Они гостеприимны, радушны и добры.
Они готовы всех принять и обласкать.
В их крепко сколоченных избах тепло и уютно… И не только о себе позаботились они.
На самом краю селения, в небольшой избушке, находящейся подле домика священника Ермолая Герасимова, живет знатная опальная боярыня, постриженная еще в Москве в инокини волею царя Бориса.
И сам священник, отец Ермолай, и семья его, и все небольшое население Толвуя всячески заботятся и пекутся об их подневольной гостье.
Если не в меру суров и взыскателен мурьинский пристав, приставленный к ее детям на Белоозере, к золовкам и свояку, то стражник инокини Марфы отличается своим безразличным отношением к судьбе узницы… Если он и заглядывает к ней с дозором, то только по долгу службы. Зато и не препятствует отцу Ермолаю со всей его паствой заботиться о знатной узнице, судьба которой невольно возбуждает к себе всеобщее участие и жалость.
Самое узницу редко кто видит на погосте.
Изредка только за невысоким тыном на небольшом дворике таинственной избушки мелькнет темная фигура в платке или бледное лицо с резко очерченными черными бровями. Или же к маленькому слюдовому оконцу тесно приникнет то же бледное печальное лицо. Зато у узницы все есть в ее скромном жилище. И священник, отец Ермолай, и поселенцы доставляют ей сюда и рыбу, и яйца, и хлеб.
Все сердца невольно привлекает к себе эта, невинно пострадавшая, затворница своей печальной участью, своей горькой судьбою, хотя редко с кем вымолвит слово инокиня Марфа.
Сурово ее строгое лицо, суровы огненные очи. Наклонением головы только благодарит она за приношения поселенцев. И молчит. Всегда молчит, замкнутая, гордая и далекая в своём безмерном горе. И только мечется-ходит по избушке в непогоду, а в ведро по крошечному дворику, с печальными мыслями и тоскою по детям, по мужу, так безжалостно отнятым у нее…
Мечется, тоскует молча. Ни с кем не делится горем ее гордая, одинокая душа…
После пасмурной, вьюжной и студеной ночи на Онежском озере в заповедных непроходимых лесах проглянул морозный январский денечек.
Пользуясь его коротким светом, старица Марфа, еще недавно именитая боярыня Ксения Ивановна, вышла на дворик.
Зелено-белой сказочной красотой, весь запушенный снегом, глянул на нее непроходимый хвойный лес…
Стоя на высоком крыльце, через верх частокола Марфа увидела убегающие вдаль тропинки, бесконечную чащу великанов-деревьев, стерегущих как будто от всего прочего мира это далекое и маленькое селение. Там дальше, закованное толстыми льдами, спит Онежское озеро. Не видно его за непроходимою чащею. Но чувствуется и здесь его ледяное, студеное дыхание.
Старица Марфа тяжело вздохнула… Одна и та же вечная теперь мысль прожгла ее душу. Кто знает, может быть, ее муж и дети глядят точно так же на зеленую чащу леса и чувствуют студеное дыхание озера… Может, и ближе они к ней, нежели она думает. А может, и нет их на свете боле!
Мутится разум от этой мысли, и дрожь охватывает тело.
Но слез, спасительных слез нет в ее глазах. Если бы могла она избыть хоть часть тоски и горя слезами!
Нет… Огнем неугасимой муки горят ее очи, сжимаются грозно брови… А уста шепчут:
– Мишенька! Таня! Супруг мой желанный! Федя, мученик, детки! Где вы? Увижу ль вас когда-нибудь хоть разок единый?
Затуманенные горем глаза невольно обращаются вдаль.
Что это?! Темная, одинокая фигура маячит по лесной тропинке, то появляясь, то исчезая за группой деревьев.
Вот ближе, ближе подходит к селению одинокая фигура. Можно уже различить седую бороду, дорожную котомку и сгорбленную старческую фигуру.
Незнакомец поднимает руку, делает какие-то знаки посохом. Сердце старицы замирает…
Быстро вспоминает Марфа, что в ближайшей избе после сытного полдника отдыхает в этот час пристав, что поселяне ушли на ловлю за пушным зверем всем погостом, что ежели отец Ермолай и увидит что-либо, то покроет ее перед стражником, что в одном месте плохо прилажено бревно изгороди, образуя щель, – все это смутно припоминается ей. Мысли путаются, разбегаются и сходятся снова… Быстро отвечает Марфа неведомому страннику движением руки и с замирающим сердцем следит за его приближением…
Вот он вышел из чащи, обогнул селенье, вот он близко-близко от ее избы… Вот старческое покашливание говорит о его присутствии за изгородью двора.
– Матушка, государыня боярыня Ксения Ивановна, признаешь ли?
Марфа вперяет глаза… Напрягает слух… Изможденное усталое лицо незнакомца глядит на нее сквозь отверстие изгороди… Но голос знакомый, и взгляд тоже…
– Сергеич! – срывается у нее радостным шепотом. – Ты ли это, Сергеич?
– Я, матушка, государыня боярыня, я самолично поклон тебе принес от деток твоих… От Танюши с Мишенькой. Все, слава Те Христос, поживу и поздорову!