Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Звезда и Крест - Дмитрий Альбертович Лиханов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вот же – сердце проклятое! Если бы не оно, самым правильным решением для доблестного этого капитана, подорвавшегося по собственной, видать, неосмотрительности на самодельной вражеской мине, было бы отчекрыжить помимо ног еще и руку. Да только кому он нужен будет, кроме мамки, такой обрубок? Не Родине же, что лишь здоровых, работящих и славящих пользует с успехом, а вот немощных да убогих на дух не переносит. И уж более всего не нужен женскому полу, который по природе своей ожидает продолжателя рода, стену, кормильца, но никак не иждивенца. Будущее такого бойца предсказуемо и всегда печально. Изгнание из Вооруженных сил СССР по причине инвалидности. Беспробудное пьянство – годами, а страшнее того – наркота, к коей русский солдат на южной этой войне пристрастился быстро и самозабвенно. От страстей этаких пагубных ребятушек выкашивает, что на крестьянском покосе. Из героев да в землю стылую. В перегной.

Так что спасали руку капитанскую, а следовательно, и всю его грядущую жизнь почти два часа, покуда наконец не залатали все дыры, все обрывы и раны заштопали. Тут и Вахтанг Георгиевич лицом просиял: медленно, но стабильно поползла вверх стрелка тонометра, инструментально доказывая, что протечки крови в человеческом организме окончательно устранены, давление стабилизируется помалу и русский офицер, дай-то бог, вскорости пойдет на поправку.

– А теперь анекдот! – хохотнул Оганесян, накладывая последние лигатуры. – Чистилище. К Богу, конечно, очередь. Вдруг забегает мужик. Туда, сюда. Мечется. Убегает. Проходит несколько минут. Снова тот же самый мужик. Бегает по чистилищу. Никого не находит. И снова уходит. На третий раз все повторяется точно так же. Бог, который все это время за ним внимательно следил, спрашивает архангела: «Кто такой? Что он тут носится?» Архангел смотрит на мужика. Улыбается понимающе и отвечает: «Так это пациент. Из реанимации!»

13

Ἀντιόχεια. Δαίσιος. Imp. P. Licinio Gallieno Augusto IV et L. Petronio Tauro Volusiano

Смерть и безумие воцарились теперь в его доме. Отец скончался по возвращении Киприана. Словно ждал своего мальчика проститься. Ухватился за шею цепко. Прижался щекой в клочьях седой бороды. Запах старости, густо замешанный на испарениях прелой кожи, кислого пота и прогорклой сладости, ударил в лицо. Поцелуй его был безжизненно сух. Словно древний папирус, прошелестел возле самого уха. И исчез незамеченным. Вместе с ним – отцовская душа. Сын возложил на сомкнувшиеся веки два денария, и отец уставился в него презрительным серебряным взглядом.

Мать не заметила смерти мужа, с которым прожила последние сорок лет. Целыми днями восседала она на гулкой террасе, усыпанной палой листвой, перезрелыми плодами айвы и смокв, чей сладкий нектар собирал полчища ос. Взгляд ее, обращенный в сторону гор, уж больше года был лишен всякого смысла. Губы, более не знающие кармина, намертво стиснуты молчанием, насчитывающим прошлое лето, осень и зиму. Волосы, хоть и вычесаны аккуратно служанками, безжизненны в сухости и седине беспощадной. И только пальцы шевелились беспрестанно подобно странным живым существам, угнездившимся на слабых ее коленях. Как-то раз Киприан коснулся пальцев матери. Накрыл их своею рукой. Но не унял. Выводком бледных гусениц копошились они под ладонью. Ночью он читал над ложем ее всевозможные заклинания, жег ароматные свечи, чертил магические пиктограммы и даже вызывал к ней демонов, но те разочарованно скрывались из вида, объясняя: не они лишили старуху разума, не им его и возвращать. Утерян он безвозвратно.

Когда надушенное розовым маслом и иссопом умащенное тело отца собрались выносить из дома, Киприан велел нести его мимо матери. Но и тогда несчастная не обратила на труп ровно никакого внимания. По-прежнему шевелила пальцами, истуканьим взором вперившись в ближние горы. Процессия двигалась по улицам Антиохии больше часа, втягивая в себя зевак, малознакомых и совсем незнакомых людей. Сатиры изображали добродетели покойного, которых оказалось не слишком много, а самой запоминающейся – выкуп десятка рабов да путешествие из Коринфа. Наемные плакальщицы оглашали улицы фальшивым воем. Музыканты в синих плащах торжественно выдували погребальные гимны. И ароматный, укрытый тканями и красками напомаженный труп торжественно и величественно возглавлял последнюю процессию к царству мертвых.

Погребальный костер взметнулся к небу оранжевым жарким всполохом, будто феникс освобожденный. Опалил брови. Каленым дыханием в лицо плесканул. Прикрывая от жара глаза, отодвинулся Киприан подальше от последнего отцовского гнева, наблюдая со смешанным чувством ужаса и пытливости, как тлеет черными подпалинами ткань белоснежного савана, вспыхивает ярко седина волос, пузырится и лопается лоскутами кожа, после чернеет, углится, обретая черты и вовсе не человеческие и уж тем паче не родные.

Огнь пожрал высохшее тело отца скоро, не больше чем за час. И наконец угас. Посреди тлеющих, горячих еще угольев, посреди пепла и древесной золы отыскал Киприан отцовский череп – темный, в разводах грязной копоти и желтых подтеках горелого жира. Обмыл его сперва молоком, как требовал погребальный обычай. Молоко вспенилось на раскаленной кости. Зашипело зло. Духовитый пар испустило. Старое вино из глиняной плоти кувшина струилось теперь густой струей по отцовскому лбу, просачивалось сквозь глазницы, сквозь рот щербатый, отверстый в страшной ухмылке, заливающийся им, не пьянея. Здесь были отцовские губы, которые целовали его и учили складывать первые в жизни слова, петь забавные детские песенки, а в дальнейшем декламировали Овидия и Гомера. Были его глаза – прежде густо-ореховые, взглядом проникающие в самую глубину сыновьего сердца, глаза, которым было невозможно солгать, которые непрестанно искрились добротой и совсем редко – за всю жизнь и часа не набралось бы – сочились слезами. Его лоб, и при жизни крутой, высокий, вмещавший не только платоновскую онтологию и космологию Аристотеля, но и комедии Аристофана, и подслушанные на базаре скабрезные шутки простолюдинов. Теперь он был пуст и гулок. Киприан коснулся отцовского лба губами. Еще теплого. Еще хранившего вкус вина с молоком. Но, как всякая кость, чужого. С осторожностью, словно драгоценный сосуд, опустил в урну черного обсидиана с золотистым отливом. Туда же отправились обгоревшие отцовские кости. Красивый каменный ящик с костями. Вот и все, что осталось от человека. τὰ πάντα πορεύεται εἰς τόπον ἕνα· τὰ πάντα ἐγένετο ἀπὸ τοῦ χοός, καὶ τὰ πάντα ἐπιστρέφει εἰς τὸν χοῦν·[70].

В продолжение поминального пира две служанки после долгих уговоров вывели мать к столу. Налили кубок вина. Несколько сладких смокв, гроздь темного винограда и ячменную лепешку поднесли. Но она даже не взглянула на них. И вина не пригубила. Вдруг обернулась к сыну. Взглядом прояснилась, как если б спала с глаз ее шелковая пелена. Улыбнулась тепло, слегка смущенно.

– Отец зовет, – проговорила отчетливо и зычно. – Жарко ему. Откройте скорее окна. Несите ему опахала! Холод… – Тут голос ее запнулся. Взгляд вновь заволокло пеленой. Пустились в пляс пальцы, теребя беспрестанно шерстяную тунику.

Аглаид явился к Киприану следующим же утром, когда слуги раздвигали столы, сносили в подвалы лавки, со стуком выбивали скатерти во дворе. Киприан принял юношу в отцовском кабинете, утопавшем в мягком, как топленое молоко, утреннем свете; переполненном древними и недавно присланными из Рима манускриптами, стопками пергаментов, изготовленных для письма; с мраморным бюстом императора Августа; высохшими букетами в греческих амфорах и кожаными домашними сандалиями, что так и остались лежать возле отцовского ложа, – изрядно сношенными, с оборванной лямочкой у правой. Киприан обнял юношу, ощущая благовоние сандалового масла и душевную растерянность Аглаида, трепет сердца. Он понимал, какое нетерпение привело того сюда поутру, еще до окончания траура. И упрекать не стал. Слушал внимательно, не останавливая и не перебивая юношеских упреков и возгласов отчаянных неразделенной любви. Улыбнулся, когда в завершение разговора тот снял с пояса кожаный мешочек, под завязку набитый монетами в благодарность за колдовство. Принял их и ободряюще похлопал юношу по плечу:

– Сделаю так, что сама девица будет искать твоей любви и почувствует к тебе страсть даже более сильную, чем ты к ней.

Уже в ночи, по смене второй стражи, воскурил на террасе медный жертвенник колдовской травой, возжег светом нездешним – малахитовым, будто дышащим, длани воздел. В заклинаниях его слышались знакомые вроде бы звуки, но только прислушавшись, да и то не сразу, можно было понять, что читает он на финикийском, причем задом наперед. На зов этот, схожий с криком гиены, из колодца сухого, высохшего еще во времена его детства, выбралась темная тень. Ящеркой проворной проползла по стене. Поднялась на террасу, с каждым мгновением увеличиваясь в размерах, покуда не сравнялась с крупным козлищем. Поднялась на задние лапы. И поклонилась. Демон был склизок. Кожей темен. Вонял отвратно. Мохнат волосом синим, курчавым. В облике его, по виду схожем с человеческим, проглядывали и черты звериные, свирепые: приплюснутое рыло, порванные многочисленными серьгами мочки ушей, исчерченная египетской демотикой[71] кожа. Пальцы на руках венчали стесанные медвежьи когти, которыми он то и дело суетно почесывал то под мышками, то в паху с болтающимся безжизненно громоздким фаллосом. «Блохи бедолагу зажрали», – подумал Киприан. И улыбнулся приветливо.

– Нетрудное это для меня дело, – пожал плечами демон, выслушав Киприана, – ибо я много раз потрясал города, разорял стены, разрушал дома, производил кровопролития и отцеубийства, поселял вражду и великий гнев между братьями и супругами и многих, давших обет девства, доводил до греха; инокам, поселявшимся в горах и привычным к строгому посту, никогда и не помышлявшим о плоти, я внушал блудное похотение и научал их служить плотским страстям; людей раскаявшихся и отвратившихся от греха я снова обратил к делам злым; многих целомудренных ввергнул в любодеяние. Неужели же не сумею я девицу сию склонить к любви Аглаида? Да что я говорю? Я самим делом скоро покажу свою силу. Вот, возьми это снадобье и отдай тому юноше, пусть он окропит им дом Иустины, и увидишь, что сказанное мною сбудется.

Суток не прошло, как передал Киприан окрыленному надеждой на скорую победу юноше пузатую склянку с черным снадобьем, как вновь явился к нему бес. Поклонился, но без всегдашней гордыни. Без бахвальства прежнего глянул. Из повествования его путаного понял Киприан, что поначалу-то все складывалось по задуманному. Аглаид тайно окропил четыре стены, двери и окна дома. И в ту же ночь, лишь только встала Иустина по всегдашнему своему правилу к молитве в три часа пополуночи, как сердце ее опутало и пронзило вдруг неведомой прежде страстью. Виделся ей Аглаид. Томный взгляд его волновал сердце, и оно теперь билось учащенно, неукротимо. Тело его молодое, гибкое обнажено. Кожа источает благоухание неземное. А губы сулят сладкую негу, о которой она прежде не помышляла. От видения этого плоть ее, и сердце, и душа трепетали осенним листочком на ветру, жаром знойным и хладом снежным ошпаривали, мотыльком ночным перепархивали от сердца в низ живота. Казалось, от страсти внезапной она сейчас лишится сознания. Молитвы разом забылись. И только рука помнила еще, как творить крестное знамение. Сотворила его, ощущая в каждом движении тяжесть и нездешнюю ломоту. «Господи Боже мой, Иисусе Христе! – произнесла Иустина то, о чем спасительно подумала только теперь. – Вот, враги мои восстали на меня, приготовили сеть для уловления меня и истощили мою душу. Но я вспомнила в ночи имя Твое и возвеселилась, и сейчас, когда они теснят меня, я прибегаю к Тебе и надеюсь, что враг мой не восторжествует надо мною. Ибо Ты знаешь, Господи Боже мой, что я, Твоя раба, сохранила для Тебя чистоту тела моего и душу мою вручила Тебе. Сохрани же овцу Твою, добрый Пастырь, не предай на съедение зверю, ищущему поглотить меня; даруй мне победу на злое вожделение моей плоти». Крест, который возложила на себя Иустина и которым освятила затем и комнату свою, и весь дом, вспышками яркими ослепил беса. Попалил синие его кудри. В комнате завоняло горелой шерстью и плавленой серой. Бежал бес поспешно. Перхая и сотрясаясь от злобы.

Киприан слушал его в рассеянности, осознавая, что, возможно, нынешний его помощник слишком слаб, чтобы совратить молодую христианку. И удивляясь такой ее силе, одержавшей победу хоть над мелким, но все же бесом. Той же ночью вызвал к себе на подмогу нового демона.

Был тот свиреп. И ростом своим, и статью напоминал больше буйвола, нежели козлища. Шкурой дублен. Шерстью укрыт густо, словно медведь иль росомаха злобная. Клыкаст. Когтист. Взгляд окровавленных белков воспален в ненависти своей. Пеной густой и желчью горькой брызжет пасть его ненасытная.

Но и тот, хоть и набросился на помыслы Иустины со всей бесовской свирепостью, возвратился через неделю ни с чем. Вновь почуяв приближение похоти, облачилась девица в козью власяницу, что колола тело ее тысячами грубых шерстинок, всю неделю вкушала одну лишь воду и беспрестанно, исступленно моли- лась.

– Я потому не мог одолеть ее, что видел на ней некое знамение, коего устрашился, – признался бес сокрушенно.

Редко звал к себе на подмогу Киприан князя бесовского, однако, глядя, как рушатся колдовские козни и тем самым будто собственных сил лишаясь, снова воскурил жертвенник и прочел заклинания, вызывая к себе отца лжи.

С тех пор как впервые Киприан встретился с ним на Олимпе, дьявол не изменился ни лицом, ни нравом, ни повадками. По-прежнему прекрасен. Участлив. Взглядом мягок, подобно трясине. Но перстни златые на пальцах его, словно бронза на лютом холоде, примораживают при касании. А пальцы – как у мертвеца. Выслушав Киприана, укорять собратьев своих меньших не стал и обещаниями не утруждался. Укрылся с головой пурпурным плащом из верблюжьей шерсти с вытканной по нему пятиконечной звездой и исчез без следа.

Возле городского колодца, овеянного подземной свежестью, окруженного лужами непросыхающими и робкими всполохами новорожденного солнца, встретилась Иустине следующим утром в очереди за водой благочестивая девушка с дивным кувшином. Яркие рыжие волосы ниспадали из-под скромного плата. Угольный взгляд. Медный браслет на запястье. Разговорились. Сперва о воде родниковой. И вскоре о чистоте душевной. О том, какая может быть дарована свыше награда за соблюдение ангельского подобия.

– Награда для живущих целомудренно велика и неизреченна, – отвечала девушке Иустина, – и весьма удивительно, что люди нимало не заботятся о столь великом сокровище, как ангельская чистота.

– Вот как! – удивленно вскинула брови девушка. – Но тогда каким же образом мог существовать этот мир, как рождались бы люди? Ведь если б Ева сохранила чистоту, как происходило бы умножение человеческого рода? Воистину доброе дело – супружество, которое установил Сам Бог; его и Священное Писание похваляет, говоря: «Брак у всех [да будет] честен и ложе непорочно». Да и многие святые Божии разве не состояли в браке, который Господь дал людям в утешение, чтобы они радовались на детей своих и восхваляли Бога?

При любых иных обстоятельствах Иустина, быть может, и не обратила бы на слова ее внимания, слова, в общем-то, понятные сердцу каждой женщины и вполне справедливые. Кабы не истязали ее душу темные силы все последние дни, не склоняли не то чтобы ко греху, но всего лишь к помыслам греховным, через которые, как известно, расшатывают силы бесовские, и простолюдинов, и правителей без разбору, обрекая их постепенно геенне огненной; не была бы душа девичья настороже, так, может, и подружилась бы с незнакомкой у колодца и в дом позвала. Сторожкость ее спасла. И Господь Бог, несомненно. Светом нездешним осветил лицо рыжей, обнажая на мгновение звериный оскал, мутный взгляд душегубицы. Крестное знамение легло на чело и плечи Иустины, а внутренний взгляд оборотился к единственному Жениху, в чьей защите она вновь нуждалась. Расточился тут же князь тьмы. Великолепный кувшин с водой оземь разбился.

– Ужели и ты, князь сильный и более других искусный в таком деле, не мог победить девицы? – разочарованно и даже несколько насмешливо спросил Киприан князя тьмы, когда понуро вошел тот в его комнату. – Кто же из вас может что-либо сделать с этим непобедимым девическим сердцем? Скажи мне, каким оружием она борется с вами и как делает немощною вашу крепкую силу?

– Мы не можем смотреть на крестное знамение, но бежим от него, потому что оно как огонь опаляет нас и прогоняет далеко, – проговорил тот обреченно.

– Такова-то сила ваша хваленая, что и слабая дева побеждает вас! – Киприан отвернулся к окну, за которым уже восходила полная луна.

Не желая расстраивать лучшего из учеников своих и к тому же испытывать позор небывалый, направился князь бесовский к дому Аглаида. Десятка стадиев не доходя, свернул к куче навозной. Чихнул, брыкнул, заурчал по-собачьи и тут же оборотился в образ Иустины. Замысел его был прост и, как обычно, коварен. С одной стороны, он исполнял обязательства, взятые учеником, с другой – восстанавливал бесовскую репутацию в глазах Киприана, ну и, в-третьих, неуемную похоть Аглаида удовлетворял.

Ночь звенящая стояла над городом. Шелест сандалий бесовских унял даже ветерок с Оронта, даже треск влюбленных цикад в магнолиях прервал. Задремавшая разом стража не заметила хрупкую девушку в простой тунике, прошмыгнувшую в хозяйские покои на втором этаже. И только говорящий дрозд в золоченой клетке на террасе возмущенно заголосил, предупреждая господ об опасности. Но тут же околел. Рухнул на пол клетки, сраженный мутным взглядом князя тьмы.

Крепко спал Аглаид, раскинувшись на широкой своей лежанке, когда в опочивальне его с грохотом опрокинулся бронзовый жертвенник на витой ножке, что высился возле окна с занавесью из тонкого травяного шелка. Очнувшись мгновенно, приподнялся в постели, вглядываясь во мрак ночи, едва освещаемый несколькими бронзовыми светильниками, подвешенными на ветвях бронзового же канделябра. И не поверил глазам. Въяве виделась ему теперь Иустина, приближавшаяся к нему в истоме сладкой. Кутаясь в плащ тонкорунный овечий, поднялся он с лежанки, протер потешно глаза, освобождаясь из объятий Морфея и все еще не смея поверить счастью своему долгожданному. И не понимая даже, как с ним теперь обойтись. Иустина-оборотень приблизилась почти вплотную, так что слышен был дивный запах ее тела, сладость дыхания. Огнь страсти всколыхнулся от самого сердца юноши. Дыхание придушил. Испариной мелкой да хладной лоб оросил. Отнял дар речи. Обнял девушку сильно, словно возжелал раствориться в ней, слиться с ее чистотой. И в ней же с радостью захлебнуться. Губами упрямыми врезался в ее губы напористо и горячо. Наслаждаясь чувственной, сочной влагой, робким ответом трепетных лепестков, жаром внезапной близости, упивался он поцелуем долго. Словно путник, блуждавший по пустыне и вдруг вышедший к чистому источнику. Пил и не мог утолиться. Насытясь все же, оторвался от нее и глядел восторженно, не в силах унять гомон сердца, сбившееся дыхание.

– Наконец-то ты пришла ко мне, прекрасная Иустина, – прошептал Аглаид.

И в то же мгновение песком пустынным осыпалась девушка, а песчинки унеслись прочь. Только медный браслет с руки упал на пол и долго кружился, дребезжал по затертому подошвами мрамору, покуда не стих. Аглаид так и застыл ошеломленно посреди комнаты, не в силах и звука проронить. Не понимая еще, какую шутку учинил с ним лукавый, и по неведению своему полагая, что все произошедшее с ним сейчас – сон. Но отчего тогда этот сладкий вкус на губах? Откуда запах сандала от ее волос? И, главное, медный браслет на полу? Опрометью выскочил он из дома, надавав попутно пощечин сонным охранникам. И через четверть часа вломился в опочивальню Киприана, где, несмотря на поздний час, курились чудодейственные травы и тростниковое перо скрипело по пергаменту под рукой чародея.

Тот мигом сообразил, кто явился и почему исчез от одного лишь упоминания имени Иустины. Усмехнулся с горечью, явственно понимая, что и сам князь тьмы бессилен оказался перед невестой Христовой, и прикидывая тем временем, не настала ли пора ему самому ввязаться в сражение за непорочную душу Иустины. В одном из пергаментов, что покрывал сейчас египетскими иероглифами, имелось заклинание для обращения в птиц, которое он и прочел над Аглаидом, осыпая его с ног до головы разноцветным пером, трелями соловья, зернами ячменя, мелким щебетом зяблика. Редкой птицей оборотился Аглаид. Чуть поменьше павлина. Хвостом много скромней. Зато клювом и когтями подобен хищникам горным, что витают в поисках добычи над стремниной. Взглядом порывист. К добыче жаден. Взмахнул крыльями тяжело во всю их ширь, перескочил на ограду террасы мраморной. Огляделся по сторонам. Вскрикнул задиристо и черной тенью метнулся в жидкое лунное небо.

Короток был полет Птицы Аглаида. Устремленный к дому возлюбленной, примчался к нему скоро, кружил над ним с глухим шорохом широких крыльев, доколе, подглядев удобный выступ на черепичной крыше, не спустился плавно. Заслышав из комнаты своей шорох крыльев да царапанье когтей по глиняной черепице, Иустина поспешно вышла к окну. И оборотила взгляд выспрь, где уже оправлял перья, тряс облезлой башкой с круглыми пустыми глазами и желтым клювом юный Аглаид. Столкнулся он со взглядом девушки и будто споткнулся. Каркнул по-вороньи пронзительно, хрипло, перья его осыпались, когти оборотились пальцами. Сгинуло колдовство. Не в силах удержаться на покатой крыше, заскользил вниз, судорожно цепляясь, но уцепиться не в силах, покуда наконец не достиг слегка приподнятого откоса. Так он и завис в нескольких оргиях[72] от земли, правда, всего лишь на несколько минут, покуда не почувствовал, как некая зыбкая твердь вдруг обрелась под ногами, удерживая его и баюкая. И он оперся о нее. Руки отпустил. Обретенное по чудодейственным молитвам Иустины, медленно сошло облако вниз и расплескалось о землю, оставляя юношу в новом недоумении: неужели слабая эта девица в силах развеять дьявольские чары, а молитва ее – может спасать?

С того самого дня что ни утро уже и сам Киприан, оборотясь прекрасной женщиной, или птицей райской, богато украшенной разноцветными перьями, или мудрым иноземным старцем, или эфиопом с драгоценными камнями в шкатулках, отправлялся к дому Иустины, но едва приближался к нему, едва касался потертой бронзовой ручки калитки, лик его обманный волшебным же образом обращался в прах. Слоняющаяся в безделии детвора свистела вослед, улюлюкала озорно, а самые отчаянные из детей даже бросали вослед неудачливому чародею увесистые каменюки. В другой раз он превратил бы их в рептилий, в ораву болотных лягух оборотил. А тут даже хлесткие да крутоломные удары в спину и голову не останавливали его бег. Он бежал и бежал. И не мог сбежать от настигающего его разочарования и позора.

Кондак 7

Хотя Человеколюбец Господь всем спастися, дарова нам дивнаго молитвенника, заступника и целителя от духов злобы поднебесных, делы бо и словесы твоими приводил еси многих к покаянию и исправлению греховныя жизни, научая всех пети Богу: Аллилуиа.

Икос 7

Новый мудрейший врач явился еси миру, священномучениче Киприане, понеже молитве твоей никакия чародейственныя дела противостати не могут, сейчас же разрушаются и прогоняются, от злых человек пущенныя и лукавых бесов. Мы же, видяще в тебе таковую Божию силу, вопием ти сице: Радуйся, волшебных козней разрушителю; Радуйся, страшных бесов прогонителю. Радуйся, от тебе же духи злобы, яко дым, изчезают; Радуйся, тяжко мучимых скоро оставляют. Радуйся, от бед и скорбей скоро избавляющий; Радуйся, страдания в радость обращающий. Радуйся, священномучениче Киприане, скорый помощниче и молитвенниче о душах наших.

14

Москва. Март 1984 года

Не проснулась русская весна. Еще нежится в утробе матери-зимы. Утренниками робкими ноздреватый, жженым сахаром подернутый снег сочится ручьями талой воды едва. Но днем солнышко красное пробивается сквозь серое лоскутьё туч ненадолго, однако и того довольно, чтобы и снег, и эти голые стволы берез с тонкими, полощущимися на ветру берестовыми лоскутами, и крокодилова кожа старых тополей, и сам этот московский воздух напитались жизнью, предчувствием скорого тепла, сладостным и горьким дыханием пробуждающейся земли. Деловито вышагивают по крепкому насту вороны. Ищут веточки гибкие. Мох прошлогодний. Птичье перо. Пришла им пора вить новые гнезда, а кому, может, и старые латать. Время и природа велят им продолжать вороний их век новым горластым потомством, что живет рядом с человеком с незапамятных эпох, украшая жизнь нашу хотя бы и сварливым, порой даже склочным, но таким привычным всякому сердцу граем. Щеглы черноголовые снуют по подлеску. С ветки на ветку, пырхая крылышками, спешат. Щавель конский, лопухи да головки репья пощипаны еще по зиме, но, может, где еще и остались усохшие заросли сорняка, чтоб разжилась птаха Божья хоть малым прокормом, понабралась силушки для будущих брачных утех. Люди добрые, кто по теплому душевному складу, кто в целях воспитательных, дабы привить потомкам чувство сопричастности к живой природе, сыплют семечки в голубые пакеты из-под молока, хлебную крошку, просроченную, но для дикого населения городских парков вполне съедобную крупу. На редких проталинах – прозрачный лед, под которым видна спутанная прошлогодняя трава, застывшие, как в стекле, мясистые листья подорожника, шелуха шишек. Пройдет неделя, и растает лед. Выпростает земля-матушка неприбранное, заспанное свое лико на краткий срок, чтобы затем уж расфуфыриться буйным цветом, исступлением весенним взыграть во всю свою неукротимую бабью силу.

Из окошка больничного, возле которого Сашка теперь проживает, пришествие весны чувствуется особенно. Во всю оконную ширь. Перестуком капели по цинковому отливу. Сочным сквознячком сквозь оконные щели. А коли ясно, то и солнечным припеком на макушку. Да вот только совсем не радостно капитану в этот весенний денек. Муторно на душе. Горько. Больно нестерпимо.

Мученичество его началось в тот самый день, когда, очнувшись от наркоза, сперва увидел перед собой веснушчатое лицо ангела своего Серафимы, а еще через пару часов, с помощью ее приподнявшись, обнаружил отсутствие обеих ног. Вместо них – плотно укрытые гипсом обрубки. И рука – на перевязи. Рухнув на подушку казенную, затрясся. Поначалу молча. Затем с подвывом – нутряным, животным. Без слез. Опытная в мужицких страданиях Серафима тут же вколола ему внутримышечно бромкамфоры и укрыла, словно мама, собственным телом. Так он и трясся у нее на плече, вдыхая запах дешевых индийских духов, карболки и свежего девичьего тела. Именно эти запахи с тех самых пор, вместе и по отдельности, вызывали у него неодолимое чувство смятения.

Да ведь океан времени любую боль душевную, а физическую и подавно, заилит, песочком ласковым замоет. Глядишь, через неделю-другую душа человеческая даже с самой невероятной бедой начинает свыкаться. Через месяц так и вовсе забывать. А уж если к этому добавить транквилизаторов и прежде всего ежедневное молитвенное правило, то воспрянет человек духом без всяческого сомнения и в самый короткий срок. Правил молитвенных Сашка не знал, но вот силы духа в нем, как оказалось, даже для такой невосполнимой потери предостаточно. Как и таблеток феназепама на складе баграмского медсанбата. Ну и Серафима постаралась привести капитана в чувство. Делилась с Сашкой тайными девичьими легендами, в которых жены и невесты ждут своих мужиков пусть даже и увечными, но живыми. Объясняла ему тайную бабскую психологию, согласно которой физическое увечье, особливо если то получено в результате боевых действий, не отвращает, но даже, наоборот, вызывает в женской душе и сострадание, и уважение, и возрастающее чувство долга. Любят бабы вояк своих покалеченных пуще прежнего. Холят их да лелеют. Да ребятишек рожают. При одном, правда, условии, что любили их и до войны. Не оболочку одну, но первее всего душу их, нутро, мужицкое их естество. Взять хоть танкиста, что привезли в прошлом январе. Обгорел танкист до полной неузнаваемости. Местами так и вовсе поджарился. Думали, погибнет паренек. Но вот ведь чудеса, сдюжил. Новой шкурой оброс, а там, где кожу пересадили, шрамами зарубцевался. Хотя все одно страшен розовой пленкой, лицом без бровей и ресниц. Шлет через полгода после выписки письмо доктору из города Чебоксары. И фотокарточку, на которой герой танкист изображен в костюме гражданском рядышком с девушкой в свадебном платье. Пишет танкист, что ждала. И вот теперь свадьбу сыграли. Или вспомнить того лейтенантика из разведки, угодившего под минометный обстрел на подъезде к Рухе. Осколками посекло паренька нещадно. А с эвакуацией подзадержались. Малограмотный санинструктор перетянул жгутами ноги и руки крепче требуемого и не в тех местах. Словом, в медсанбате только и оставалось, что ампутировать парню обе ноги да обе руки по локотки. Подлечили, как могли, нафаршировали морфием, феназепамом и прочей химией, что превращает человеческий рассудок в жидкий кисель, и отправили что осталось в Пензу. Глядь, не прошло и двух месяцев, знакомая медсестра рассказывает: жена лейтенанта сразу же выправила тому какие-то экспериментальные протезы для рук и для ног. Так что железный ее человек теперь и ходит, и колобродит, и даже учится водить автомобиль. Семья, видать, богатая не только день- гами.

– А уж тебе-то, соколик, и вовсе грех горевать, – увещевала Сашку Серафима. – Жены нет. Невестой не обзавелся. Ножки отчекрыжили, как родному. Да и руку от ампутации спасли. Поставят протезы, никто и не догадается, что инвалид! Радоваться надо, а не стонать!

Ангельские ее наставления, транквилизаторов ежедневная горсть, но и, безусловно, мужество Сашкино уже через неделю принесли ожидаемый результат: капитан успокоился, взглядом повеселел, кашу рисовую рубал за обе щеки и даже несколько раз здоровой рукой приобнял податливую Серафиму. А еще через неделю приснился капитану вещий сон.

Снился ему учебный аэродром в Шадринске. Мокрая до сального блеска взлетно-посадочная полоса, по которой подруливает к нему допотопный, военной сборки боевой истребитель «Як-1». Фанерный гаргрот за фонарем. Дюралевые элероны. Стойки шасси навытяжку. Весла трехлопастного винта еще мельтешат, притормаживая, разворачивая машину боком, звездами алыми на крыльях, фюзеляже и хвосте. Наконец замирают. Сдвигается фонарь. Незнакомый летчик в шлеме. В крагах. В коричневой куртке на цигейке. Лезет из кабины. Кряхтит. И неожиданно выбрасывает на фюзеляж обрубки ног в грубой кожаной упаковке. Улыбается летчик Сашке. Машет рукой. «Подсобил бы, сынок, – кричит ему, стараясь перекричать грохот засыпающего движка, – видишь, мне не сойти!» И уже скатывается по фюзеляжу на крыло. А с крыла – в объятия Сашки. Летчик тяжелый. Воняет прелой кожей. Влажной овчиной. Мужским потом. Но глаза – развеселые, озорные. «Видал, как приходится воевать, – смеется летчик, очутившись на мокром бетоне ВПП. – Зато ногам не зябко»! Тут Сашка понимает, что и он одного с летчиком роста, а стало быть, и у самого нет ног. Но совсем не печалится. Наоборот. Радуется сердечно, что повстречал этого человека. И, кажется, его узнает. «Вы Маресьев?» – спрашивает он летчика. «Так точно, – козыряет летчик и протягивает ему крепкую руку: – Алексей. Шестьдесят третий гвардейский истребительный авиационный полк». Смотрит на Сашку пристально. И вновь расплывается в улыбке. «А я погляжу, ты тоже – ас! Ну так летай, воробушек. Главное, сам знаешь, крылья. А вместо сердца – пламенный мотор, как в песне поется. Чего вылупился?! Полезай в кабину. И воюй. Дарю!» И похлопал рукой по мокрому дюралевому элерону. «Спасибо, Алексей Петрович, спасибо, товарищ полковник», – пролепетал Сашка, забираясь сперва на крыло, а затем и в кабину истребителя. Горячий движок запустился с полоборота. Щелкнул замок плексигласового фонаря над головой. Не помня себя от радости, Сашка вырулил самолет на взлетную полосу, разогнал обороты и рванул вперед, вцепившись обеими руками в рычаг управления и выжимая его на себя. Каждой клеточкой тела чувствовал он теперь малейшую выбоину под шасси, каждую трещину на взлетной полосе, каждую лужу, что обдавала фонтаном водяной пыли мчащийся истребитель. И вот оторвался. Взмыл в небо – дождем моросящее, близкое низкими кудлатыми тучами, но такое родненькое, такое желанное, что Сашка давил и давил рычаг газа, пока не прорвался сквозь грозовую хмарь, не вырвался в чистую лазурь бескрайнего неба. Солнце слепило весело. «Я могу, – вторил Сашка, беспрерывно, словно Иисусову молитву, – я могу, я могу!»

Совсем скоро он и взаправду летел. На носилках брезентовых в компании таких же войной покореженных людей во чреве «антошки», уносившего их сперва в Ташкент, а оттуда на подмосковный аэродром Чкаловский. И именно тогда, во время перелета, заныла впервые раненая его рука. Зарождение боли ощутилось едва заметным покалыванием в пальцах. Да мало ли что бывает? Может, отлежал, покуда беседовал да смолил горький табак с наводчиком-узбеком. Но и после Ташкента, где узбека встречала целая депутация родственников из Намангана и тот даже приглашал Сашку пожить у них хотя бы недельку на плове и шашлыках, заунывное колотье не исчезло. А на подлете к Москве раздирало руку невыносимо. Казалось Сашке, что по нечаянности вытащил из костра раскаленный булыжник и теперь держит его в раненой руке, ощущая, как прикипает к камню плоть. Дежурный медик пустил по вене какую-то муру из капельницы, всадил внутримышечно несколько кубиков промедола. Полегчало. Только ощущение, что раскаленный булыжник скоро вновь прилетит в его руку, не исчезло. И даже косяк чарса, каким угостил другой его попутчик, спецназовец с беспрестанно блуждающим взглядом, не смог от ощущения этого поганого избавить. Боль вернулась уже в Москве.

Местный эскулап – в майорских погонах и со странным для советской воинской службы именем Лель Вальтерович – долго изучал его свежие культи с крупными рубцами швов, колол иглой кончики пальцев руки, заставлял сгибать и разгибать в локте, смотрел язык и глаза. Потом обмотал Сашкину кисть тряпицей влажной. И боль вдруг улеглась. Угас огонь. Тогда-то и произнес впервые майор заковыристое словечко «каузалгия».

Хорошо хоть соседом по койке оказался веселый лейтенант Верунчик, благодаря которому вся их палата в восемь бойцов то и дело подыхала от хохота. Верунчиком его прозвали еще на войне, поскольку то и дело поминал лейтенант неведомую девушку с этим именем. «Верунчик не одобрит», – говорил лейтенант, «Верунчику понравится», «Верунчик пошлет». Кем была ему эта девушка и была ли она вообще, никто из сослуживцев Верунчика не знал и фотографии ее никогда не видел. Но лейтенант поминал ее при каждом удобном случае. И, видно, не первый год.

Отличился он в рядах ограниченного контингента тем редкостным обстоятельством, что умудрился дослужиться до капитана, а затем был вновь разжалован до лейтенантского звания за свои проделки и чудачества. Держали его на высокогорном посту боевого охранения в Панджшере, куда начальство добиралось крайне редко, отчего царила здесь откровенная партизанщина с изготовлением собственной браги, дисциплинарной вольницей и иными формами неуставных отношений. Закоперщик всего этого безобразия то устроит в гарнизоне зимние Олимпийские игры, самолично возглавив спуск с горы по зазимку в цинковом тазу, то приведет в негодность назойливый вражеский миномет, тайно набив в ствол несколько килограммов неправоверного солдатского говна, а то и вовсе предстанет перед начальством в образе эдакого махновца времен Гражданской войны: в шлепках на босу ногу, в шортах, отчекрыженных из камуфляжа, в солнцезащитных пластиковых очках с трофейным «буром» за спиной и пакистанской бейсболкой на кумполе. Начальство морщилось. Закатывало Верунчику наряды, а несколько раз и губу, однако дальше забытого войной высокогорного блокпоста сослать было невозможно. А тот посмеивался в пшеничный ус да в какой раз поминал Верунчика, которая, видать, та еще была оторва, поскольку кавалера своего на все эти чудачества вдохновляла незримо. Так бы и колобродил лейтенант на забытом Богом блокпосту, если бы во время какой уж там по счету, четвертой ли, пятой Панджшерской операции не поперли через него правоверные валом. Да с таким напором, с огневой такой мощью, что, как говорится, ни вздохнуть, ни перднуть. В том бою рота Верунчика потеряла шесть человек убитыми, шестнадцать ранеными, из которых четверо – совсем тяжело. Но и врага громили лихо, с одной стороны, из-за явного тактического превосходства, а с другой – из партизанской отваги и сумасбродства, что сдружили солдат, крепко спаяли взаимовыручкой, как ни удивительно, практически до родственного состояния. Может, оттого и сражались пацаны, прикрывали друг друга в кровавом этом бою отчаянно. Самого Верунчика прикрыл телом своим язвительный чечен Муса. Нудный он был человек. Всякий день изводил командира рапортами насчет бани, жратвы, почты. А тут взял и закрыл его от осколков 120-миллиметровой мины. Верунчику всего-то кисть оторвало. Да пузо с ляжкой малость посекло. А вот Мусе осколок прямо между глаз засвистел. Погиб язвительный чечен без мучений и упреков в одночасье.

Отбили духов славные эскадрильи 338-го отдельного вертолетного полка, а потом они же и раненых с мертвыми вывозили. Верунчик истекал кровью на одном борту с Мусой. Лица того было не узнать. И только обручальное кольцо на безымянном пальце свидетельствовало о том горе, что совсем скоро ворвется в богатый дом из красного кирича на окраине Шали. И разрушит его жизнь без остатка. Рядом лежали другие ребята – мертвые и живые. Это был единственный день в жизни Верунчика, когда ему хотелось молчать. И поминать имя любимой.

Теперь, в московском госпитале, Верунчик вновь фонтанировал идиотскими замыслами и шутками озорными. Вместо пластикового протеза оторванной кисти, о который он, между прочим, любил затушить окурок под ошалелые возгласы незнакомых дам, сговорился со слесарем соседнего оборонного завода выточить ему на станке с ЧПУ железную руку с крюком, как в книжке про капитана Хука. Надевал ее не всегда, лишь по большим советским праздникам. В дополнение к форме лейтенантской. Уходил, разумеется, и в самоволку, где по тайным адресам в окрестных «хрущобах» ожидали его ненасытные лимитчицы, студентки, а то и вдовушки нынешней войны, жалевшие веселого офицера не по одному разу, да всю ночь, да от всей своей бабьей души. Вдалеке будучи от Москвы, Верунчик о похождениях этих, конечно, не знала, не ведала, а потому и не вспоминалась. На правах ходячего пациента, в облачении гражданском, с помощью подкормленных охранников и дыры в железобетонном заборе лейтенант то и дело мотался в гастроном, откуда доставлял бойцам и тем, от кого оказались они хоть и временно, да крепко зависимы – сестричкам, вертухаям на проходной, – всяческий провиант. Времена советской торговли, конечно, не отличались особым ассортиментом, однако ж колбасу еще готовили из мяса, сыр из молока, а конфеты из шоколада. Да и водку с винишком Горбатый пока что не запретил.

Лошадиное ржание Верунчика. Густой перегар из лыбящейся его пасти. Мат-перемат. Песни про кукушку и лазурит. Сашка жил теперь со всем этим на расстоянии вытянутой руки, каковая у него только и осталась, поскольку вторая, будто распухшая, едва живая рыба, покоилась на дне казенного эмалированного таза с холодной водой.

Каждый звук, всякое движение и даже робкий солнечный луч причиняли ему нестерпимую боль, что сродни самым настоящим адским страданиям. Словно ад воцарился внутри его тела. Укутавшись с головой в желтую, худо простиранную простыню, в шерсть казенного одеяла, чтоб не видеть, не слышать взбесившейся светом и звуками весны, лежал он с выпростанной рукой, с культями, поджатыми к животу, страшным человеческим эмбрионом, измученным и изувеченным подобием человека, пародией на творение Божие. Хоронился так до глубокой ночи. И лишь тогда, когда выздоравливающие бойцы заходились неистовым храпом, когда весь свет – ночник пожарного выхода и лампочка на столе дежурной сестрички, выползал из своей берлоги. Жрал худо-бедно остывшую больничную баланду, подернутую пленкой застывшего маргарина, ссал в эмалированную утку, жег в глубокую затяжку кряду несколько сигарет, засыпал в пасть полную жменю таблеток.

Морфий заглушал боль лишь на время. Сашка полюбил морфий. Ждал его как избавление. Как любящую мать или вожделенную женщину.

Лель Вальтерович, слава богу, страсть его эту вовремя приметил. Начал прописывать пареньку дозы полегче, препараты помягче, принялся новокаином боль несусветную усмирять, прикидывая тем временем, что без симпатэктомии в этом деле никак не обойтись. Видать, перетянули капитану нервные окончания еще в медсанбате крепче требуемого, или рубец давит, а может, и отпрыск лучшего портного Нахичевани сплоховал, кто ж теперь разберет?

Симпатэктомия – операция достаточно кропотливая, поскольку вторгается в область симпатического нервного ствола и, по сути, на веки вечные прерывает связь человечьего мозга с источником его боли, отсекая скальпелем ответственные за связь эту нервы. Ну а чтоб в глубины боли человеческой добраться, придется сечь и большую грудную, и межреберные мышцы, сами ребра пилить, открывать легкое, сдвигать его и ствол этот симпатический выпрастывать. И вновь рассекать.

Назначили день и час. Лежа под одеялом, Сашка улыбался осторожно, с некоторым даже смирением, ожидая скорого избавления от боли, пусть и ценой иссечения симпатического ствола, нескольких часов наркоза, хирургического внедрения в свое и без того истерзанное тело.

Беда, впрочем, как известно, в одиночку-то не гуляет. И уж коли вцепилась клыками своими, скоро не отцепится. Так и с Сашкой случилось. Несколько часов корпели над телом его двое военных хирургов. Резали. Пилили. Рассекали. Да наткнулись на срастание легкого с задней стенкой, что образовалось, скорее всего, от перенесенной еще в училище пневмонии, многолетнего пристрастия к крепкому табаку. Отсекли, но задели, видать, крупный сосуд. Хлынула кровь. Следом – пневмоторакс. Пришлось ушивать сосуды. Ставить торакальный дренаж. И назначать новую операцию.

Очнувшееся после наркоза затуманенное сознание капитана испытало новую боль в довесок к прежней. Несказанное уныние. И ощущение пустоты. Будто выпотрошили его, как дохлую рыбу.

Новую операцию те же самые доблестные хирурги сделали через две недели. Вновь кромсали, пилили, иссекали и шили. На сей раз без осложнений и сюрпризов. Все как написано в классическом учебнике по нейрохирургии Иосифа Иргера.

Очнулся Сашка от свежего ветерка, горько пахнущего клейким соком тополиной почки. Очнулся и не почувствовал боли. Совсем никакой. Лежал и глотал со слезами вместе терпкий этот ветер. И казалось ему – это рай, куда попасть можно, непременно пройдя через ад. А дальше – и идти некуда. Дальше – только вселенское счастье. И нега вечной весны. И вечной любви – счастье. Обернувшись к окну, сквозь переплетения трубок и проводов, по которым в тело его поступали химические соки и соединения, считывался пульс, сердечный бег и давление ртутного столба, увидел он краешек небесной лазури да липкий блеск изумрудных побегов старого тополя. И осклабился запекшимся ртом.

С волшебного того дня наступила эпоха Сашкиного возрождения. И рубал теперь за двоих – жирком по бокам аж оброс, округлился физиономией. С радостью выставлял санитаркам культи для лимфодренажа, для тугой перевязки, ожидая со дня на день, когда доставят ему с протезной фабрики новые конечности. Над хохмами соседа своего Верунчика потешался от души, а бывало, и затмевал того собственным творчеством, особенно когда пацаны добыли ему гитару.

Ветеранский этот инструмент изготовлен был, судя по видной через голосник жухлой этикетке на нижней деке, на Бобровской гитарной фабрике, что в Воронежской области, в год начала афганской кампании. Крашеная фройляйн с потертой наклейки, выжженный «узором» знак ВДВ, процарапанные гвоздем по лаку номера воинских частей, соединений и госпиталей, имена бойцов и их возлюбленных свидетельствовали, что гитара эта проделала большой боевой путь от Лейпцига до Кундуза, от Термеза до Кандагара, покуда, поменяв не один десяток струн и почти все колки, не добралась до столицы СССР.

Музыкальным образованием сына по первости озаботилась, как водится, мама, мечтающая, что из Сашки со временем может произрасти какой-нибудь Ван Клайберн или Святослав Рихтер. Только вот среди советских пацанов того времени популярны были не еврейские и немецкие пианисты, а прославленная ливерпульская четверка «Битлов». Под них стриглись горшком, заказывали в ателье костюмы с расклешенными портками да учились бренчать на гитаре. Так что, когда встал вопрос, на какое отделение отправить десятилетнего отпрыска в музыкальную школу, тот категорически заявил: исключительно на гитару. Месяц почти учился Сашка правильно садиться. Ставить руку на деку. Пальцы держать. Перебирать пальцами по струнам. Ноты читать. Начал разучивать первые композиции: «Три веселых гуся», «Как под горкой», «Ах, ты зимушка-зима». Обучал его игре старый цыган Богдан Семенович Штепо. Требовал играть хотя бы по два часа ежедневно. Растить мозоли на пальцах левой руки, что прижимали струны к черному грифу. Вновь и вновь заставлял Сашку повторять «веселых гусей». Но вот с сольфеджио вышла незадача. Мудреная эта наука, состоящая из бесконечных тренировок слуха, памяти, пения, да еще в компании кисейных барышень, которые голосили куда как ладнее, прилежнее, звонче, никак не давалась Сашке. Блеял на задней парте. Пыхтел ежом. Багровел, когда вызывали его к инструменту петь диктант в одиночку. Зарабатывал вполне заслуженные «неуды». И в довершение ко всему захворал ангиной. Голосить не мог. Струны теребить изленился. Так и забросил в результате всю эту музыку.

В училище, когда пристала пора самоутверждаться да девок кадрить, вновь вспомнил про «струмент». Изучил четыре блатных аккорда, тексты популярных тогдашних шлягеров про электричку и неумирающую любовь, что и позволило в одночасье заделаться, как говорится, душою курсантских компаний. Голос у него к тому времени сделался ладный, баритонистый, с едва заметной прокуренной хрипотцой. Девки млели. Парни уважали.

На войне тоже баловался гитарными переборами. Вдохновился кирсановским и морозовским фольклором[73]. Схоронясь в каптерке, на борту «крокодила», а то и в сухом арыке принялся и сам сочинять. Сочинительство-то штука незатратная. Клок бумаги с грифельным карандашом. Вот и все, что требуется для него, – помимо таланта и настроения.

Песни эти, по преимуществу, конечно, собственного изготовления, голосил теперь Саня в госпитальной палате скорбным напоминанием о героическом прошлом и безнадежном будущем, в котором ожидает почти каждого из них народное, но пуще государственное забвение, насмешки современников, тлен.

Исковерканные войной бойцы воротили морды, наливались кровью. Украдкой глотали слезы. Казалось им: вот тот самый голос, что наконец-то вещает о них самое верное слово. Коренную их правду, какую обычным словом не выразить, но только вот так: пронзительно, до дрожи в груди.

А скоро и протезы подоспели.

Странное это сооружение из железных трубок, кожаной манжеты, невидимых механизмов, шарниров, гаек и шин, упрятанных под пластиковую кожу, должно будет заменить Сашке потерянные на войне ноги. И не просто заменить. Врасти в его плоть. В сознание его. Во всю последующую жизнь, превратившись хоть и в стальной, но все же совершенно родной агрегат.

Одышливый, тучный протезист тщательно и жестко крепил забинтованную, хлопковым чулком обернутую культю в опорный стакан. Рассказывал размеренно, с подробностями о том, как эту процедуру проделывать Сашке самостоятельно, чего не забыть, что учесть, если прицепляешь агрегат летом, а что – зимой. Предупреждал, разумеется, что выучиться ходить на железных ногах непросто, потребуется много сил, сноровки, терпения, чтобы естественным этим для каждого человека навыком сызнова овладеть. Тут и сковырнешься не по одному разу, шишек набьешь да синяков. И проклянешь себя, беспомощного калеку, не по одному разу. И к Богу возопиешь. Всяко будет на долгом этом пути, насторожил протезист, но ты парень молодой, жилистый, крепкий. Со временем новой для тебя наукой овладеешь. Не ты первый, не ты и последний. Таких безногих по всей земле миллионы.

Ухватившись одной рукой за толстую шею одышливого протезиста, а другой за худенькую – Леля Вальтеровича, приподнялся впервые, ощутив культями нечто чужое, телу инородное, даже не представляя себе, как этим всем управлять и просто сохранять равновесие. Покачнулся. Но устоял.

За окошком в золотистом мареве чистого весеннего утра заливались самозабвенно дрозды. Сладкий сок с берез сочился капелью. Сорные, темные сугробины громоздились лишь по овражкам, в тени больничной подстанции, с каждым часом высвобождая все больше талой земли, укрытой прошлогодней вялой листвой, перегноем, яркими желтками мать-и-мачехи.

Впервые за долгие месяцы безножия Сашка видел мир с прежней своей высоты. И удивлялся этому миру, как если бы он только сейчас родился и видел его впервой. От этого ли позабытого чувства, от того ли, что кровь нахлынула в башку, пошла она кругом. Приземлился Сашка на больничную койку куклой тряпичной – без всяческих сил и желаний.

С того самого напоенного солнцем дня и началось для него то, что толковать можно по-разному: восхождение ль на Голгофу, врастание ль в сталь, но, первее всего, натужное ежечасное труженичество.

Обучившись поначалу всего-то стоять, начал Сашка битой уткой, вразвалку вышагивать сперва по несколько метров от окошка и до двери палаты, а через неделю и по больничному коридору, чью длину в шестьдесят восемь метров он мерил не то что ногами – собственным мясом. Как бы ни уберегал, как бы ни увлажнял он культи глицерином, все одно – прели, воняли, кровили. Бывало, так нагуляешься – в стакане опорном что в болоте чавкает. Отстегнешь ноги. Зеленкой кожу разукрасишь. Обождешь, покуда подсохнет. И снова в поход. Кожа на культях со временем обросла толстой мозолью. Свыклась с подпоркой. Можно даже сказать, сроднилась, напитав кожаный стакан человечьей кровушкой. Да на беду в это самое время от долгих ли походов, теперь уже и по весеннему лесу, а может, и от слабости конструкции, протез его, говоря по-русски, пизданулся.

Произошло это в том самом весеннему лесу, когда стоял Сашка под березой с высунутым языком, стараясь уловить им сладкие капли сока, сочившегося с голой кроны. Да не учуял, видать, в весеннем приливе тестостерона предательского бугорка под железной ногой. Подвернулся протез. Скрежетнул обреченно, надрывно стальной своей сердцевиной, стертым шарниром, шайбой какой дефектной. Рухнул Сашка наземь подкошенно. Неуклюже. Мордой прямехонько в жидкое месиво из талой воды, трухи еловой, прелой прошлогодней листвы. Перевернулся кое-как навзничь. Попытался подняться, но правый протез не слушает. Скрежещет сталью. Виснет разбито. Вот ведь незадача! Боевой офицер. Герой. Битым подранком в луже трепещет. Только что не пищит. На удачу березовый дрын поблизости сыскался. Дотянулся. Оперся о него, как о костыль. Только так и поднялся. Весь в соре лесном. Мокрый. Потный. Несказанно счастливый, что послал ему Господь этот дрын, что не придется ползти по весеннему лесу до самого КПП. Доковылял, волоча за собой скрежещущий агрегат. И ждал еще томительно целых пятнадцать дней, пока изготовят новый.

Новый был крепче прежнего. С титановой конструкцией изнутри. С усиленными немецкими шарнирами. Закаленными шайбами и шурупами. Однако и их измотал Сашка за полгода. Но это уже в академии.

15

Ἀντιόχεια[74]. Λώος LiciniоValeriano II et Egnatiо Lucillo[75]

Губастая служанка-нубийка Ашпет примчалась ни свет ни заря в опочивальню Иустины, от волнения запинаясь и всхлипывая поминутно:

– Пала вся до единой отара овец. А буйволицы… Это ужасно! Сами взгляните!

В просторном хлеву на закраине поместья – тишь и грусть небывалые. Семь десятков овец поверх соломы в своих стойлах лежат неподвижно. Уже окоченели. Глаза их стеклянны, мертвы. Ни кровинки. Ни сопровождающей всякую смерть грязи, испражнений. Словно околели во сне разом. И старые, и молодые. Семь буйволиц цвета мокрого сирийского асфальта стояли в стойлах смирно, прожевывая подвядший силос, что набросала им с вечера Ашпет. Но стоило служанке подставить под вымя одной из них, по имени Чернушка, подойник, надавить крепкими своими пальцами на тугой сосок, как вместо белоснежного, с кремовым отливом молока хлынула туда струя алой крови.

– Проклятие! – в ужасе закричала девушка, оттолкнув от себя кровавый подойник. – Проклятие на всех нас!

На обратном пути из хлева Иустина нечаянно обратила внимание на старые смоковницы и несколько древних олив, кормивших не одно поколение их славного рода. Кора их потрескалась в нескольких местах и обнажила желтоватую, подобно человечьей кости, сердцевину, источающую сладкую влагу древесного сока, к которой уже присосались сонмы прожорливых насекомых. Листья дерев поникли. Дряблыми тряпицами свисали с ветвей. От зарослей дикой ежевики возле обезглавленной статуи Аполлона мимо фруктовых деревьев тянулась мельтешащая нить муравьиной тропы, которую Иустина прежде не замечала, а теперь увидела, что направляется она прямо к господскому дому, к окну маминой спальни. Опрометью помчалась туда с невнятным еще предчувствием в сердце.

Болящая Клеодония уже несколько месяцев не вставала со своего ложа. Даже к ночному горшку поднималась при поддержке сразу двух служанок. Но одна из них с рассвета управлялась с дохлым и болящим скотом, а другая отправилась на базар за провизией. Муравьиная тропа доходила до материнского ложа и заканчивалась на нем. Сотни насекомых ползали по открытым рукам Клеодонии, по шее ее и лицу, норовя проникнуть в сомкнутые в ужасе глаза, рот, ноздри и уши несчастной обездвиженной женщины. При виде шевелящегося беспрестанно рыжего плата на теле матери Иустина вскрикнула, но тут же, осенив себя крестным знамением, поспешила на помощь. Перетряхнула ее одеяла, простыни, подушки, смела опахалом полчища насекомых прямо на пол, очистив от них ложе Клеодонии, и тут же принялась разбрызгивать повсюду оливковое масло, по счастью нашедшееся в опочивальне. Потом, когда муравьи вроде бы отступили, сбегала на кухню и воротилась оттуда с корзиной, из которой торчали связки чеснока, стебли сухой полыни, мешочки со жгучим перцем. Поминутно чихая, рассыпала алую пыль перца. Надавила сандалией чеснока и тоже раскидала по полу. Ветви полыни устроила на базальте оконных проемов, на материнском одеяле. Клеодония между тем оправилась от пережитого нашествия и глядела на дочь испуганно, каждое движение ее сопровождая настороженным старческим взглядом, словно это по ее вине напали на нее, старуху, рыжие муравьи. Тут и обе служанки подоспели. Вновь восклицали и вновь поминали проклятие. Кажется, они были правы.

Привезенная с рынка зелень, несколько мин спелых яблок и груш, очутившись на кухне, тут же подернулись гнилью, а свежайший сом, выловленный минувшей ночью в мутных водах Оронта, смердел и разлагался, как будто пролежал под солнцем несколько дней. Да ладно бы рыба! Уколовшаяся по неосторожности в хлеву Ашпет показала Иустине свою черную руку, которая воспаленно раздулась, норовя прорваться потоками зловонного гноя. Другая служанка, Салим, покрывалась все гуще алыми пятнами по открытым рукам, по шее, лицу, не чувствуя боли, но страшась происходящего с ней, а точнее, необъяснимости происходящего. Через час она слегла в своей каморке, объятая жаром. Испарина выступила на лбу девушки. Зубы стучали. И ни верблюжье покрывало, ни диплакс из шерсти ангорских коз не могли ее обогреть. Той же ночью она скончалась.

Всю-то ночь простояла коленопреклоненно Иустина на молитве. Костями вросла в мраморный пол. Позвоночник ее и поясницу ломило отчаянно, а на лбу, которым она то и дело касалась хладного мрамора, проявилась темная гематома. Самодельное распятие, вырезанное отцом из ливанского дуба, под которым беседовал с учениками Христос, и вереница масляных лампад – вот и все, что видела она перед собой пять часов кряду. Но взором мысленным – совсем иное.

Дух ее устремлялся к Господу. И вскоре почувствовала ответную благодать, что не имела физического свойства, но была свойства именно духовного, поскольку согревала, окружала неземной негой, спокойствием и радостью тихой. Иустина любила это состояние единения со Христом, это волшебное торжество духа, которое несравнимо было с повседневной бренностью жизни, пусть исполненной плотских радостей. Это чувство сложно было высказать бедной человеческой речью, но только словами молитвенными, в которых присутствовал и иной ритм, и иной слог, а сами слова проникались священной, мистической силой. Только они, словно крылья чудесные, помогали унестись душе в Царствие Небесное. И только они позволяли держать невидимую, неуловимую связь со Спасителем, доносить до Него самые потаенные мысли и просьбы. Связь эта была тоньше паутины. Держать ее стоило невероятных усилий, поскольку тишайший шорох палой листвы за окном или любая сторонняя мысль могли ее оборвать. Вот тогда-то осенним ливнем захлестывали душу всевозможные измышления и образы, вполне благочестивые и священные, но, по сути, бывшие не чем иным, как соблазном и искушением. Иустина за годы молитвенного восхождения научилась следовать евангельским поучениям, завещающим: σὺ δὲ ὅταν προσεύχῃ εἴσελθε εἰς τὸ ταμεῖόν σου καὶ κλείσας τὴν θύραν σου πρόσευξαι τῷ πατρί σου τῷ ἐν τῷ κρυπτῷ καὶ ὁ πατήρ σου ὁ βλέπων ἐν τῷ κρυπτῷ ἀποδώσει σοι[76]. В начале трудного этого восхождения она молилась только устами, молитва была поверхностна и слаба. Затем обучилась умной молитве, что присовокупляет к словам еще и рассудок. Но и эта молитва чаще не достигала благодатной связи с Господом. И лишь когда к этим двум молитвам присоединился сердечный трепет, тогда и наступило молитвенное блаженство. От священников и епископов, слышавших самих апостолов, Иустина знала, что есть еще и молитва самодвижущаяся, о которой апостол Павел говорил: διαλείπτως προσεύχεσθε[77], когда происходит она в душе твоей сама по себе и даже как бы от души твоей независимо: и во время беседы, за трапезой, и во сне. Следом – молитва видящая, способная внутренним взором созерцать иные души в их земном и даже посмертном воплощении. Молитва восхищения, о которой лишь иногда вспоминали праведники, уносила человеческий разум в чертоги небесные, воспаляя лицо и руки нестерпимым огнем. Однако вершиной молитвенного роста считалась молитва духовная. Мало кто встречал людей, способных на такой подвиг. Ибо в этой молитве ум человека не движется своими силами, но бывает взят силой Духа Святого и отведен в небесную славу и уже не может думать о том, о чем хочет. Ум человека ведется к великим откровениям в ад, на небо – куда хочет привести его Дух Святой. И человек этот пребывает в великих откровениях, и когда возвращается в свое обычное состояние, то не знает, был ли он в теле или вне тела. Ибо это непостижимо разуму его и сердце с душой не могут вместить такого единения с Господом. Такой Великой Любви и По- крова.

Иустине, впрочем, до такого молитвенного состояния было ох как далеко. Но видела и различала души людей уже ясно. Вот и сейчас, по прошествии нескольких часов непрерывного Богообщения, зрела она и терзаемую бесами душу Аглаида, что метался по комнатам богатого своего дома в слезах и ярости, в греховных помыслах и с жаждой отмщения в сердце. Видела она и прекрасного чародея Киприана. Душа его пылала геенной огненной. Слезилась расплавленной серой. Взвивалась неистово. И темные бесовские сонмы взвивались вместе с ней, злобно рыча, отчаянно взвизгивая. Сонмы эти, почувствовала Иустина, отправлены к ее дому, и к домам соседей ее, и в целый город, чтобы сгубить его в отмщение за неуступчивость невесты Христовой. За веру ее несгибаемую. «Слаба вера твоя, – будто слышался ей даже чародея голос, – если позволишь сгинуть обитателям града сего в награду за собственную невинность».

Очнулась она распростертой на мраморе лишь под утро. Угасли голубоватыми облачками лампады. Мелкий дождь разбивался брызгами о базальтовый переплет окна. Поднялась. Поправила колкую власяницу. Приблизилась к окну. Тучи кудлатые заволокли небо от края до края. Клубились небесным варевом, полнились сперва пепельным, а скоро и сажевым мороком. Наливались им густо. Опускаясь к земле и к граду все ниже и тяжелей. Скоро и капли дождевые бременем свинцовым налились. Бились о базальт гулко, размашисто, волгло. Россыпь брызг орошала студеной прохладой теперь и горницу, и лицо Иустины, что, укрывши голову простой накидкой, обеспокоенно взирала в окно.



Поделиться книгой:



Регистрация