Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: У бирешей - Клаус Хоффер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Еще легенда

От этих речей мне сделалось жутко, и я хотел уйти. Но пьяница с силой вцепился в рукав моего пиджака и заставил снова опуститься на стул. Вдобавок он на меня так и зашипел — я ничего подобного в жизни не слышал. «Сын анохи Гикатиллы всю жизнь страдал расслаблением членов, — шипел он сквозь вытянутые вперед губы, — и однажды, когда приходившие к нему люди попросили еще раз рассказать историю о бессмертном отце, он сказал: “Мой отец всегда говорил: нет смысла рассказывать истории, если они ничего не меняют. И все же я, как повелевает долг гостеприимства, расскажу вам его историю. Мой отец был глубоко верующим человеком и всегда, когда погружался в молитву, приходил в такой неописуемый восторг, что, продолжая молиться, приплясывал и подпрыгивал и сам того не замечал”. И, повествуя о том, сын великого анохи до такой степени забыл себя, что, несмотря на свою немощь, скинул покровы, в которые был завернут, поднялся со стула и принялся приплясывать и подпрыгивать. Все подумали, что совершилось чудо; иные сомневались в собственном рассудке. Но когда увечный кончил свой рассказ, он застыл на месте и жестами, полными приязни, не произнося ни слова, просил гостей удалиться. Он лишился языка. Слышите: оттого, что вера его была недостаточно крепкой, он лишился языка!» — я вырвался из хватки пьянчуги, который при последних словах впился обеими лапищами в мою руку повыше локтя. Едва держась на ногах от перевозбуждения, я сказал: «Пустите меня, вы сумасшедший!»

Глава третья

ДЕ СЕЛБИ *

Тетушка поручила мне сходить за тачкой, которую мы оставили у ручья, близ маленькой, заросшей травою тропинки, чтобы на следующее утро я мог забрать почту в магазине Инги (он находился ниже по ручью, и кроме продажи разных товаров там был оборудован пункт телефонной связи) и развезти ее по домам. Де Селби, тот служка, что давеча так сердечно хохотал в вокзальном трактире, теперь стоял, будто поджидая меня, недалеко от нашего дома и видел, как я выходил из дверей. На нем все еще был легкий черный плащ, и, когда я, кивнув головой, направился уже знакомым путем из деревни к ручью, он с дружеским видом подошел, представился и попросил позволения присоединиться. Я охотно позволил, он поблагодарил, по дороге мы некоторое время обменивались вежливыми фразами, причем ни я, ни он не желал первым перейти к более существенным темам, так что все эти церемонии грозили на корню задушить всякую, даже самую невинную попытку разговора, — но тут он вдруг выказал чуть больше решительности и начал разъяснять мне свою систему путей в один конец — ее квинтэссенция состояла в наблюдении, которое часто доводилось делать и мне самому, а именно: по всякому пути в конечном счете можно следовать только в одну сторону.

Система невозвратных путей

Как «путь туда» Де Селби в продолжение нашего разговора именовал дороги между пунктами А и Б, проложенные от А в направлении Б (или наоборот). Распознать их — дело нехитрое, так как шагать по ним совсем легко, даже если идешь впервые. По пути туда, объяснял Де Селби, время летит незаметно, зато обратные или ошибочные пути всегда ведут по каким-то будто искусственно состыкованным местностям, все время меняющимся. По пути туда мы чувствуем себя как дома, подчеркнул он. Путь, которым мы шли из деревни, был обратным путем. Распознать это я легко мог бы уже по тому, что окружающий пейзаж будто убегает от нас, пока мы движемся, но потом вдруг окажется у нас за спиною, а стало быть, вполне закономерно возникает странное ощущение, что наша способность ориентироваться вот-вот нас покинет. В подкрепление своей теории Де Селби поведал о двух происшествиях, когда-то давно случившихся в этих местах. Однажды какой-то биреш, заболтавшийся с соседями и застигнутый темнотой, решил срезать путь до своего дома, который был отделен от соседского одним лишь лугом, и пошел напрямик. Но домой он так и не пришел — его жена после многочасовых поисков обнаружила мужа в деревенской харчевне, напившимся до бесчувствия. Несмотря на все уговоры собравшихся, его так и не удалось подвигнуть к тому, чтобы вернуться домой. «Другой случай не менее трагичен, — сказал Де Селби. — Он тоже стал легендой. Ее я помню наизусть, потому что она отлично подтверждает мою теорию. Легенда носит название “Каждодневное заблуждение”, чем сразу подчеркнуто: ее смысл может быть обобщен. Она учит тому, что не нужно пытаться срезать путь, ибо, сойдя хоть на шаг с верного “пути туда”, легко ввергнуться в несчастье». По пути туда, как объяснял Де Селби, замечаешь маленькие, хорошо утоптанные тропинки, долгое время они без всякого видимого толку бегут себе рядом с дорогой, и может показаться, что идти по ним проще и приятнее. И хотя невооруженный глаз не увидит их малого отклонения, такие тропы уводят от «путей туда» и заводят в погибель. Погрузишься в мысли, а потом поднимешь глаза, глянешь окрест — и вдруг видишь: ты в совершенно незнакомой местности! «Таковы ошибочные пути, — подвел промежуточный итог Де Селби. — В одно мгновение ока совершается перемена!» Тогда, мол, путник начинает испытывать раскаяние. Он озирается вокруг, прислушивается, останавливается. Всё кругом вдруг выглядит каким-то ненормальным: подъемы кажутся спусками, а та долина, что, мнилось, широко распахивается вдали, — она, когда подойдешь ближе, оказывается непролазной расщелиной в скале. «Громады гор растворяются в ничто. Земля зыблется под стопами путника подобно болотистой тропинке у края воды, — продолжал объяснять Де Селби, церковный служка. — Он чувствует головокружение, пошатывается, ищет, за что бы ему ухватиться. Его поражает “сухопутная морская болезнь” — так это у нас зовется».

Он выдержал паузу. «Обратные пути — это ловушки, — сказал он затем. — Как повествует легенда, путник, поняв свое заблуждение, попытался проделать тот же ошибочный путь в обратном направлении, но как ни старался, тропы он не нашел. Перед очами путника, повествует легенда, поднялась в воздух и сразу растаяла полоса тумана». Де Селби опять помолчал. Вид у него был значительный.

«У обратных путей, — продолжил он, — все-таки есть преимущества, я готов это признать, но с некоторыми оговорками. Даже сам я то и дело соблазняюсь и использую их. Однако я поддаюсь соблазну лишь в том случае, если нахожусь в компании. Тогда можно хотя бы поддержать друг друга, рассказывая истории. Правда, напрягаться приходится вдвойне, а потому бредешь по обратному пути с трудом, спотыкаясь, — в отличие от “путей туда”, по которым стремишься быстро и резво, будто тебя подхватывает и несет течение. Зато на обратные пути почти не затрачиваешь времени, — восклицал он. — По ним движешься будто наперерез потоку времени, не вместе с ним, как по “пути туда”. Вспомнить хотя бы вчерашнее! — нарочито выразительно произнес он, воздев обе руки к небу. — Мы, те, кто остались в вокзальном трактире, решили возвращаться назад в деревню той дорожкой, что сворачивает к “Кувшину под зеленым венком”, — нам непременно хотелось опередить вас. Вы, верно (благодаря предупредительности вашей тетушки!), чувствовали себя в пути так, словно неслись на крыльях. Мы же отважились на авантюру, пошли обратным путем; собственно, вы бы должны были нас слышать — как мы пели, когда проходили мимо, — добавил Де Селби. — Мы рискнули, и в итоге, хоть и вышли на полчаса позже вас, а потом еще сделали заход в “Зеленый венок”, все равно намного раньше явились в бальную залу. А пока вас не было, мы вознаграждали себя вашим красным винцом», — сказал он, посмеиваясь.

«Давеча я наблюдал за вами, когда вы выходили из дому. Вы, возможно, и сами приметили. Вы сначала осматривались, потом устремили взгляд прямо к цели. Я знаю, о чем вы тогда думали», — воскликнул Де Селби.

«Так, как сделали это вы, столь решительно, столь мужественно — так способен вести себя лишь тот, кто отлично разбирается во всем. Сначала я, вообще-то, хотел заключить пари с самим собой, но сразу оставил подобную мысль, потому что и без того было ясно: вы решитесь пойти обратным путем. Конечно, вы сделали это неумышленно — но если в чьей-то душе живет страх, то разве не попытается такой человек, пусть бессознательно, но со всем тщанием, избежать великой опасности? Если взгляд устремлен прямо к цели, то и пропасть не широка, и прыжок через нее непременно удастся. Так и следует поступать! — сказав это, он прищелкнул пальцами. — А я совсем не таков: я прежде всего думаю о своем удобстве и здоровье. Я хватаюсь за ту руку, которую протягивает мне “путь туда”. И шагаю себе все прямо и прямо, пусть и идти случается далековато, и говорю тоже все напрямую. Вы, напротив, всегда выбираете неудобное. Если вам кто-то протягивает руку, вы убираете свои руки за спину и отворачиваетесь. И вы правы! Кто его, в самом деле, знает, кому принадлежит эта рука? Опасный обратный путь кажется вам лучше, чем оживленная главная улица. Вам определенно и Инга тогда понравится. Итак, к Инге!» — Де Селби совсем запыхался. Запутавшись в собственных речах, он все еще продолжал жестикулировать, хотя перестал говорить, и, когда мы достигли места, где я накануне вечером оставил тачку, он, вконец обессиленный, повалился на траву.

Я нашел тачку не там, где предполагал. Кто-то опрокинул ее и столкнул вниз с откоса. Она валялась в русле ручья вверх дном, задрав ножки кверху, будто зарезанная. Я ринулся вниз по склону. Деревянные ладони были отломаны и валялись рядом с тачкой в сухой, растрескавшейся глине. Казалось, эти руки имели некое отношение к тому, о чем только что говорил Де Селби; при этом зрелище я с ужасом подумал о том, до чего же малым уважением пользуется чужая собственность в этих краях. Мне нелегко было взяться за протянутые ко мне руки, но ведь я их и не отрубал. То, с каким искусством и тщанием украшали здесь даже самые малозначительные предметы, наводило меня на мысль, что местные жители как нельзя более ясно понимали: для создания одной-единственной детали требуются объединенные усилия многих людей, — и в то же время мне нигде еще не приходилось встречать такого равнодушия и презрения к этому совместному труду, какое я видел здесь. Результат кропотливой, долгой, затейливой игры был уничтожен в мгновение ока. Какой-то ребенок посмел разрушить то, что было создано общими усилиями; и вдобавок ребенок считал, что имеет право гордиться своим разрушением, потому что — насмехаясь надо всем! — он после своего деяния спустился вниз по крутому склону и воткнул в щель в днище тачки, вместо деревца в честь окончания строительства 1, ореховую ветку причудливого вида, спицами растопырившуюся в разные стороны и сросшуюся наподобие колеса, — такие ветки зовутся «моньорокерек» *, то есть «круглый ореховый куст» или «Дикая охота» *; в здешних краях их иногда втыкают за ленту шляпы взамен других трофеев.

Пока я ставил тачку на колесо и затем с огромным напряжением толкал ее вверх по склону, Де Селби смотрел на меня сверху вниз, опершись о землю разведенными по сторонам руками, точно готовился к прыжку. «Вы хорошо делаете свое дело, — сказал он. — Если бы я был вашей тетушкой, — а кто знает, может быть, я — на самом деле она и есть! — смеясь, добавил он, — я бы ни за что вас отсюда не отпустил». Он встал и отряхнул брюки, к которым прилипло несколько сухих травинок. «А я вам еще даже не рассказал, кто такой Инга!»

Инга считает

«“Вечно вам хочется все объяснять!” — сказал бы он сейчас, пожалуй. Объяснять, объяснять. Инга прав: мы не живем, мы объясняем жизнь. Большинство довольствуется уже одним этим. Но не Инга. Ингой зовут продавца в магазине, где ваш дядюшка всегда забирал почту. Теперь это будете делать вы. Я хорошо знал вашего дядюшку. Мы с ним вместе прошли не один “путь туда” — и уж подавно не один “путь обратно”! — сказал Де Селби, опять смеясь. — По-вашему, я слишком много болтаю?» — спросил он, вероятно, потому, что я невзначай вскинул на него взгляд, пока возился с колесом тачки, безуспешно пытаясь вернуть его в крепление, из которого оно выскочило. Впрочем, у Де Селби, как и у моей тетушки, не было привычки долго дожидаться ответа, если он задал какой-то вопрос. И все же? Неужели служка читал мои мысли? Или я поднял глаза еще до того, как он задал свой вопрос? «“Инга раскачивается, как маятник, от вчера к завтра и обратно — отсюда его имя”, — утверждает Цердахель. Бог его знает, что он хочет этим сказать. Он всегда краснобайствует», — говорил Де Селби. «“Вы, гистрионы, — всегда говорит Инга, — все вы словно плясуны на канате. Вечно вам нужно все объяснять. Вы натягиваете канаты при помощи слов, чтобы мир от вас не улетел!” — утверждает он. Так он говорит. Да, конечно, мы объясняем. Вся наша история — не что иное, как череда ложных объяснений и их повторений. “Узел, который завязывается, когда его развязывают” — есть у нас такое выражение. “Именно это и странно”, — говорит путник в легенде, о которой я вам рассказывал. Он вдруг останавливается и произносит: “Не диво ли это: казалось бы, все повторяется — отчего же все поражает меня с такою силой?” Он тоже из бирешей. Мы можем сказать: “Меня это поражает, как удар, предназначавшийся другому. Так что же он содеял?” Мы действуем, но, как может показаться, не слишком задумываемся о взаимосвязях. А вот наш Наоборотистый всегда схватывает связь между явлениями; дважды он ничего не сделает, если во второй раз не сделает хоть что-то иначе. “Повторение, — говорит он, — это либо глупость, либо фокус”. Для нас, верующих в повторение, ибо именно в нем мы ищем спасения, все выглядит по-другому. Оттого-то самый большой позор для биреша — услышать в свой адрес: “Ты, кажется, повторяешься?” Конечно, я повторяю — и хочу делать это раз за разом. Но вот если я, так сказать, делаю что-то за спиной у самого себя, не замечая того, — тогда это настоящий позор. Течение истории, нашей истории, отпечатало в нашем мозгу неизгладимые трещины, котловины, извивы. Это привычные водные пути, и лодки наших мыслей бесшумно скользят по ним вместе с течением, если вы позволите мне выразиться образно. Грузишь свою лодку, расставляешь и крепишь груз, ставишь парус — но в итоге всегда кто-то другой вскакивает в лодку первым, отдает швартовы и отчаливает». Он прервался и, улыбаясь, посмотрел на меня, тем временем как я, неловко согнувшись над тачкой, возился с колесом. «Мне кажется, ты повторяешься! — сказал Де Селби, затем сразу сделался очень серьезен и продолжал: — Мы довольствуемся малым. Для некоторых растений наш климат вполне сносен. Здесь произрастают бобы, салат, кое-какие специи и немного виноград. На юге растет даже бамбук. Зимы мягкие, но лето даже для нас несносно из-за одуряющей жары. Иногда бывает, что за одну-единственную ночь холод убивает даже взрослые, сильные растения. Такие ночи редко, но случаются. Рассказывают, однажды утром биреш вышел за порог своего дома, и от сотрясения, произведенного его шагом, вся красота с деревьев разом осыпалась, как не бывало. “Удобрение на будущий год!” — говорят у нас, если что-то не удается. Мы никогда не ждем чего-то большого, куда уж нам», — говорил Де Селби.

Я наконец закрепил колесо тачки и поднял ее. «Мы не стремимся к чему-то большому, — повторил Де Селби. — Но мы и не взираем свысока, с завистью или презрением, на оставшееся позади нас идиллическое существование предков. Мы сами и есть наши собственные предки! — сказал он и, словно желая сострить, добавил: — Только которые именно из предков? Вот в чем вопрос! Мы застряли в тупике времен. История, которую я вам давеча рассказал, — это история самих бирешей. Боковой путь, выбранный странником, — обратная дорожка. Она ведет в никуда. На ней-то мы и находимся на протяжении столетий. Образно выражаясь, мы застряли в предбудущем времени. Наше настоящее — это прошлое нашего народа. “Великое прошлое нашего великого народа”, — поправил бы Цердахель. Как бы то ни было: ощущение того, что совершена некая непоправимая ошибка, сопровождает нас, меж тем как мы переминаемся с ноги на ногу на одном месте. Мы едим, пьем, разговариваем. Мы делаем все, что делал бы всякий после того, как ему довелось пережить настоящий ужас. Что за ужас? И когда мы его пережили?» — вопросил Де Селби и нарочито пригнулся. «Тысячу лет назад? Вчера? Минутой раньше? О чем я только что говорил? Я что, повторился?» — Де Селби, продолжая свою игру, испуганно огляделся кругом. Потом опять спокойно продолжил: «Конечно, повторился. Но насколько? Некогда в своем развитии мы сделали какой-то большой шаг. Шаг в сторону? С надежного прямого пути на один из бесчисленных ошибочных или обратных путей, что вкрадчиво манят каждого из нас? Когда это случилось? Когда я родился? Или это происходит со мною сейчас? Не ищем ли мы нечто, что потеряли другие в какой-то иной жизни? Обратная дорожка — что-то вроде пути в церковь, который вдруг преграждает нам женщина своим манящим телом. Искушение — так можно было бы ошибочно выразиться по этому поводу. Скорее, неверно поставленный знак препинания, разрушающий весь смысл. Словцо, которое кто-то бросил не подумав, а другие от него так и подскакивают. “Он следует своим путем”, гласит легенда, “и вдруг — раз! Какой-то странный, неумолчный пердеж звучит отовсюду, а с ним сливается детский плач и крик”. Омерзительное ощущение — будто наступил на полусдутый воздушный шарик. Легкое, едва ощутимое дуновение безумия, проносящееся по шлюзам и камерам нашего мозга и выскальзывающее из них. “Ветры целуются”, как говорится в наших краях. Ирландия — прекрасная страна, — вдруг без всякой связи произнес Де Селби, — но ветер там слишком сильный!».

«Пусть будет, как оно есть», — продолжал он, прищелкнув языком. Потом слегка притронулся к моей руке и сказал вполголоса, предостерегающим тоном: «Инга страшно сердится, когда так говорят. “Ничто не остается таким, как есть, — утверждает он и снова твердит свое: — Повторений не бывает!” Единственное, что, по его мнению, повторяется, — это наша глупость (так он говорит). Но даже мы, дескать, от раза к разу делаемся все глупее. Так говорит Инга. Он не хочет слышать ничего другого. Но ведь все повторяется. Вы понимаете по-французски?» — спросил он меня. Я покачал головой. «“Tout lе nouveau c’est plus du connu”, — говорят во Франции, “Новое — только усугубление старого”. Лимьер — француз. Инга — венгр, и его имя означает “Маятник”. Он раскачивается между вчерашним и завтрашним днем. “Тик-так, тик-так, сколько будет три плюс четыре?” — кричат дети ему вслед, когда он, покачиваясь, проходит по дороге. Вы позволите? Я уже немного утомился!» Де Селби быстрым движением приподнял полы плаща и легко, как пушинка, опустился в мою тачку. Однако я был против. Он встал, извинился с поклоном и снова пошел рядом со мной. «Проехаться в тачке — приносит удачу», — заметил он в объяснение своего поведения.

«Так вот, Инга не верит в повторения. Инга считает. Считает, когда ест, когда ходит, когда говорит. Но ведь считать — это как раз и значит повторяться, надеяться на то, что однажды все повторится. Разве не так? “Ингин язык”, как говорит Цердахель, — сказал Де Селби и остановился подождать меня, так как он, продолжая говорить, ускорил шаг и настолько далеко ушел вперед, что его стало почти не слышно. — “Его язык, — говорит Цердахель, — предостерегает его от всякого числа. Всякое число — еще прежде, чем он его произнесет, — словно бы озирается по сторонам, комбинации цифр у него буквально раскалываются, он всматривается в их нутро, а они шелестят, как листья в лесу!” — “‘Но что же считает Инга?’ — спросите вы”, — говорит Цердахель. Не спрашивайте», — сказал Де Селби. Теперь он говорил доверительно и серьезно. Все это смахивало на дурной сон. «Иногда думают, что он считает свои шаги; тогда над ним посмеиваются, говоря: “Он ходит так странно, потому что все время обсчитывается!” Но вы лучше спросите у Цердахеля! Тот утверждает: “Инга ничего не считает!” — “А чем же он занят?” — спросишь его. “Инга дает цифровые обозначения”, — слышишь в ответ. “И что это значит?” — “То, что сказано!” Вот так. Выходит, в жизни Инги Беньюля существует стол под номером столько-то тысяч, существует человек под номером столько-то тысяч, крошка хлеба под номером столько-то миллионов. Так все было бы хорошо и просто. Только это не так. Потому что, когда Инга думает, что его никто не слышит, он считает непринужденно и громко. И если вы тогда прислушаетесь, то сразу заметите: он считает не так, как вы. Часто он считает рывками, перескакивая через тысячи чисел, а иногда — в обратной последовательности, или удваивает сумму, или умножает число на само себя. Возможно, он считает вещи, а возможно, и имена вещей. То, что он видит, или то, что он мыслит? Или, может быть, он просто громко нумерует то, о чем думает втихомолку, и складывает это с тем, что он произносит. Или пересчитывает то, что видит, и то, что думает. Иногда он закрывает глаза и продолжает размеренно, будто он так дышит, считать дальше, одно число за другим. Тогда у вас возникает ощущение: сейчас он успокоится!» Де Селби остановился и отряхнул рукою с плаща приставший листок. «Может показаться, он удовлетворил естественную надобность, — продолжал Де Селби. — Каждое новое число, которое из него выскакивает, производит впечатление некой новой мысли, которую он думает и которую ему необходимо сосчитать. Быть может, он молится? Быть может, он мыслит себе свои числа точно так же, как другие создают музыку? Они в нем вызревают, пробиваются к свету, но, как только он опознает эти числа, он прикрывает их сверху еще каким-нибудь другим числом. И тогда из прошедшего числа, может вам, пожалуй, показаться, — сказал Де Селби, — образуется новая мысль, и она снабжается новыми цифрами. “То есть получается, он нумерует числа, причем одно число является поводом и предлогом для следующего и так далее”, — подумаете вы. И сильно ошибетесь! Инга совсем другой».

Де Селби на минуту прервался. Он устал. Нетрудно было заметить, до какой степени его вымотало безостановочное говорение. Он сильно вспотел. Волосы свисали ему на лоб, бакенбарды прилипли к щекам. «Для Инги числа это его канаты, соединяющие мысли; так можно это назвать, воспользовавшись его же обозначением», — сказал Де Селби. Он утомленно провел рукой по лицу, но не остановился. Казалось, слова у него в голове перебранивались друг с другом. «Но ведь в точности мы этого не знаем. Известно только одно: он не хочет, чтобы другие знали, что он считает. И он недурно скрывает это. Но изредка из него как что-то прорывается. Тогда он, сидя напротив тебя за столом в трактире, вдруг прикрывает рот рукой и сквозь пальцы яростно шипит тебе какое-то число. “Он жадничает, считая, — говорит один мой приятель, — так, будто он охотнее всего опять проглотил бы все те числа, какие сам выплевывает!” Звучит совершенно непристойно. Он так шипит, что можно подумать, кто-то сморкнулся тебе в спину. И действительно, Инга, стараясь скрыть свой промах, тут же начинает громко сморкаться в носовой платок. А что по этому поводу думает Цердахель? Тот говорит: “Он ищет нечто, что потерял в какой-то другой жизни”. Громкая фраза, конечно. Возможно, он и прав. Только кто же верит в другую жизнь? — сказал Де Селби и внимательно посмотрел на меня сбоку. — Может быть, вы? Другая жизнь, другой берег. Цердахель рассказывает такие сказки детям. Мы повторяем сами себя, наша жизнь отгорит в Клиппот. “Через год после того, как умрешь, ты мертв”, — говорят биреши. Все, кроме вас, остается прежним. Вас или меня, — говорил Де Селби, — Цердахеля или Инги — нас ведь и нет вовсе. Мы — это то, что в Книгах зовется “скверно пахнущими выделениями”: “гнилые зубы в огромной, древней челюсти народа бирешей”, что до крови намяла себя, вгрызаясь в мир. Вечно одна и та же история: вчера умер мой старший брат Ослип, сегодня ваш дядюшка. Меня вскоре будут называть “Дверью-в-горы”, вас, возможно, “Говорит-внутрь-себя”, или “Ложное объяснение”, или “Пройдет-через-два-окна”. И пока мы не ведали, кто мы такие, мы, пожалуй, были счастливее. Краткий сон юности кончился, широко распахивавшаяся долина оказалась стеной, о которую в темноте легко расшибить лоб. Нет никакой “Двери-в-горы”. Меня, скорее, следовало бы назвать “ Смеется-без-смысла”», — сказал он грустно.

Аблакок 2

Де Селби взял себя в руки и продолжал твердым голосом: «Вам знакомо это ощущение? Мне часто, когда я что-нибудь говорю — какую-то фразу, слово, мое собственное имя, — вдруг кажется, что это говорю не я. Есть такая детская игра. У нас она называется “аблаковать”». Он опять сделался грустен, меня же как громом поразило его последнее замечание, брошенное, по видимости, добродушно и без всякого особого намерения: в детстве мы тоже играли в такую игру, и я считал, что это я ее изобрел. Игра заключалась в подражании чужим голосам. Сидишь себе один и разговариваешь сам с собой голосом другого — и отвечаешь на его слова голосом еще кого-то третьего. Среди тех, кто перенял у меня эту игру, лучше всего ее освоила моя маленькая сестренка. Она была способна играть в нее часами. Мы, остальные, наблюдали за ней из укрытия, потом вдруг выскакивали и хватали ее. Двое из нас крепко ее держали, чтобы заставить “аблаковать” перед нами так долго, сколько мы сами выдерживали, а потом вскакивали и убегали, будто вне себя от удовольствия, страха — и опять-таки удовольствия. «Говорю не я, — сказал Де Селби, на секунду остановившись рядом со мной, — некто другой во мне приотворяет раздаточное окошко моего рта и говорит то, что я говорю. Пользуясь моим голосом, он произносит слово, другое — и снова прикрывает окошко. И, прежде чем я в состоянии что-либо произнести, ведь я хочу исправить сказанное моим голосом, — во мне уже опять отворяется другое окошко, другой “áблак”, и другой голос произносит предложение. И так далее. Довольно мерзкое ощущение! Будто я весь состою из окошек, которые по очереди распахиваются и захлопываются, причем между каждым открыванием и закрыванием кто-то скверно выругивается в мой адрес. Понимаете? — Де Селби почти взвыл, как от боли. — В мире ужасно много грязи, — стонал он. — Мне иногда кажется, я так дальше не выдержу». Он остановился, воздел к небу руки и безнадежно уронил их снова. Я смущенно молчал. Чего он от меня, собственно, ожидал?

Некоторое время мы шли рядом и молчали. Трава здесь была густая и жесткая и щетинилась, как нечесаная борода. После каждого шага она тут же распрямлялась. Трава прикрывала иной мир — мир жуков, пауков и улиток.

Де Селби снял ботинки и немного закатал штанины. Теперь он шел рядом со мной босиком. Его белые, безволосые ноги поблескивали на свету, будто он натер их свиной шкурой. Сам он при этом выглядел каким-то вдруг постаревшим. Иногда он подносил к лицу правую руку, которой держал ботинки, и смахивал с глаз слезы. Он умолк так же внезапно, как и начал свои речи. У меня на душе стало совсем скверно. Казалось, своей последней фразой он перечеркнул целый мир, в том числе для меня. Почему он считал, будто у него есть на то право? Неужели в самом деле все было настолько невыносимо? Теперь он опять шел чуть впереди меня. Я то и дело слышал, как он вздыхает. Вздохи казались неправильно расставленными знаками препинания в предложении — «словно кто-то другой забрал его голос и вздыхал этим голосом». Иногда он на ходу, как ребенок, широко расставлял пальцы ног и проводил ими по вихрам травы. Сейчас я бы охотно рассказал ему историю. Только какую? Что-то из происшествий, случившихся в моих родных местах? Одну из комедий городской жизни?

Много лет назад я впервые был здесь, в Цике. Десятилетним мальчишкой я влюбился в двенадцатилетнюю темноволосую девочку из деревни. Ее отец был стар и почти глух, он арендовал «Кувшин под зеленым венком» и устроил там, в кое-как отделанной пристройке, сельский киноклуб. На задах длинного крестьянского двора у него размещалась столярная мастерская, и в воздухе всегда стоял теплый, сухой запах стружек и дерева; от этого запаха так и щекотало в носу. Старику я нравился. Когда он с кем-то разговаривал, он все время употреблял множественное число. «Пацанва ни хочит ф школу», — говорил он мне, слегка похлопывая по плечу. «А дефки ни хатят пасуду мыть», — ласково говорил он дочери. Речь его звучала мягко и благозвучно. Была пора каникул. В предобеденные часы мы с той девочкой сидели иногда в темном пустом кинозале на жестких откидных деревянных стульях. В зале было прохладно и приятно пахло мастикой, которой был натерт темный дощатый пол. Через щелку неплотно притворенной двери в зал проникал луч света, тянувшийся по полу яркой белой полоской как раз до белых носков моей подруги. Она окунала ступни в этот луч, словно желая согреться. Я сидел рядом совсем тихо и ждал. Это была чудесная история. Ее, определенно, можно было бы хорошо рассказать.

Глава четвертая

НАОБОРОТИСТЫЙ

«Пойдемте немного перекусим», — предложил Де Селби с таким видом, словно хотел подвести черту под всем сказанным раньше. И тут же, будто это не противоречило только что произнесенным словам, а лишь объясняло их, прибавил: «Инга наверняка уже ждет». Рядом с магазином (вход в него представлял собой широкую арку с коробовым сводом) несколько ступенек вело в тесную, длинную и узкую забегаловку, над которой едва можно было различить потускневшую надпись: «Трактир Лондон». Посередине заведения стоял непривычно маленький бильярдный стол, а за ним — высокий человек лет сорока пяти. У него были светлые, в рыжину, вьющиеся волосы, разделенные пробором. Свет, падавший сверху, от старомодной, со шнурком-выключателем лампы в белом эмалевом абажуре, создавал ореол вокруг его головы. Держа бильярдный кий на весу большим и указательным пальцами, мужчина покачивал им. Де Селби обернулся и кивком головы указал мне на этого человека. Выходит, он и есть Инга. У него было интересное лицо с близко посаженными глазами, грубым, широким ртом, а на сильно выдававшейся верхней губе красовались испанские усы, закрученные вверх. Сильно выступающий кадык свисал на его длинной шее, словно подвешенный в мешке. Инга был невероятно тощ, и впечатление это еще усиливалось из-за низкого бильярдного стола, ножки которого оканчивались львиными лапами на манер ванны. Его старые, видавшие виды темные брюки в редкую полоску сверху были перехвачены широким поясом, над которым свисали длинные полы жилета, сужавшиеся книзу наподобие ласточкина хвоста, как у фрака. Если он во время игры наклонялся далеко вперед, эти концы беззвучно касались обитого зеленой материей бортика стола. Кроме нас троих в кабаке никого не было, не считая хозяина: было слышно, как тот возился с кастрюлями, ножами и вилками где-то позади, вероятно, в кухне, за итальянской шторой из свисающих нитей с бусами. Де Селби спросил меня, что я буду есть, и громко сообщил наш заказ хозяину.

Когда я выступил из-за его спины, Инга-Наоборотистый несколько раз кряду стукнул кием об пол, как имеют обыкновение делать игроки в бильярд, если довольны ударом. Де Селби кивнул в знак приветствия, я громко поздоровался, и мы присели за столик в одной из ниш, оклеенной дешевыми обоями под кожу. На стене, с равномерными интервалами, были приделаны лампы в красных пластиковых абажурах; отражавшие их свет медные столешницы вспыхивали неестественно красными сполохами, как жар в искусственном камине. Слегка провисший провод над стойкой бара образовывал две гирлянды: выкрашенные красной краской лампочки чередовались на них с бутафорскими стручками перца. Бусины занавески издали легкое звяканье, когда хозяин, одетый в плюшевый халат с оранжевыми цветами, появился за стойкой. Он принес в глиняном горшочке капустный суп, заказанный Де Селби. Передо мной он поставил на стол фарфоровую чашку без ручки, наполненную турецким кофе, рядом — рюмку с перцовкой, которую рекомендовал мне служка. Я пригубил глоток. Водка чертовски жгла. Наоборотистый тем временем продолжал играть в бильярд сам с собой. Перед каждым ударом он, казалось, досконально обдумывал направление, силу удара, подкрутку. При этом он слегка наклонял голову в сторону, как будто сам наблюдал за своей игрой. Иногда он зажимал кий между ног и натирал его кожаный конец кубиком голубого мела, извлеченным из кармана жилетки. Потом он присел половиной седалища на край стола, завел кий за спину, как скрипичный смычок, и из этой неудобной позиции сделал легкий, прицельный удар по белому шару. Шар, вращаясь, устремился почти параллельно бортику, коснулся угла, сменил направление и медленно вернулся к двум другим шарам. Потом Инга опять направил кий почти перпендикулярно к полю и ударил таким образом, что белый шар, коснувшись красного, сам собою вернулся назад к черному и ткнулся в него с легким причмокиванием, прозвучавшим нежно, как поцелуй. Удары, похоже, были чрезвычайно сложными, и, когда они были исполнены и вы видели катящиеся шары, вам хотелось хлопать в ладоши от изумления — настолько выверенными были эти удары.

Мыслить последовательно

«Девяносто третий удар за эту игру», — сказал Наоборотистый и снова натер кончик кия голубым мелом. Он обернулся к Де Селби и спросил: «Не хочешь сыграть?» — «Нет, спасибо, сегодня не хочется», — сказал Де Селби и толкнул меня под столом коленкой. «Считает!» — прошептал он. «Жаль», — сказал Наоборотистый и изготовился к следующему удару. Всем корпусом склонившись над столом, он искоса взглянул на меня и добавил: «Де Селби — игрок по наитию». На этот раз Наоборотистый оплошал, красный шар перескочил через бортик и шмыгнул как мелкий зверек под один из столиков в углу заведения. «Следствие износа», — обронил он замечание, которое мне сперва мало что прояснило. Он выпрямился и, подобно фокуснику, извлек из кармана брюк новый красный шар, взвесил его в правой руке и выложил на бильярдный стол, к остальным. «Де Селби обычно словно бы нащупывает траекторию шаров, вслепую. Ему не дано высчитывать. Три комбинации — для него уже предел», — сказал Наоборотистый. Имя Де Селби звучало в его устах почти как «дерзельбе»3. «А я дохожу до тридцати — довольно значительное число, даже для тех, кто играет с расчетом. Но и оно — пустяки. Подите-ка сюда», — сказал он, подзывая меня. Я встал. Наоборотистый указал на шары. «Смотрите, какая у нас тут расстановка. Удар средней сложности. Требует девяти вычислений, а именно: направление, в каком я бью, сила удара, сила соударения, первый отскок и траектория своего шара, замедление при касании бортика, то есть сила трения, второе соударение, а стало быть, второй отскок, передача вращательного движения и траектория отката назад, не просчитанная, как вы только что имели возможность убедиться, как и то, насколько износилась поверхность шара, какова температура воздуха и влажность — все это оказывает влияние на шары, на их скорость. Таблица умножения при игре в бильярд, скажете вы. Верно. И все же — положение этих трех шаров, — сказал Наоборотистый и высморкался, — предоставляет заурядному игроку возможность для удара в двадцати пяти направлениях. А если удар у него достаточно сильный, тогда это число нужно еще удвоить или утроить, хотя некоторые участки пути шаров, особенно при откате, непременно совпадут». Наоборотистый прервал свою лекцию и подошел к стойке бара. Из стеклянной емкости он на глазок сыпанул сахар в кофейную чашку, старательно размешал и выпил кофе одним глотком. «Вот этот кий, между прочим, — сказал он, поднимая кий кверху, — я специально выписал из Парижа. Он внутри выдолблен, и в отверстие вставлен стержень из сплава платины с иридием, чтобы уменьшить зависимость от атмосферных условий». Он быстрым движением бросил мне кий, чтобы я мог рассмотреть его ближе. Толстый нижний конец был украшен рельефным изображением беременной женщины с огромными выпирающими грудями. Она обеими руками поддерживала толстую утробу. «Мой вклад в преумножение рода бирешей», — смеясь, сказал Наоборотистый. Он забрал у меня кий и опять указал им на шары. «Для хорошего игрока из названных двадцати пяти возможностей сразу же отпадут этак двадцать-двадцать две, потому что они без нужды усложняют расчеты дальнейшего хода игры или потому что они создадут позиции, неудобные для дальнейших ударов. Таким образом, остаются три возможных удара, которые ведут к пока еще неясному количеству будущих комбинаций. Но неужели действительно хороший игрок — это тот, кто при каждом ударе в состоянии выбрать между тремя вариантами? Вы хотя бы возведите это число в куб! Уже при вычислении третьего удара вы имеете дело не менее чем с семьюстами двадцатью девятью позициями. Такое трудно удерживать в памяти. Спросите Де Селби!» — Наоборотистый произнес имя так, будто сказал «дензельбен»4. Тот сидел за столом, откинув голову и закрыв глаза, как будто спал. «Так что в действительности не остается ничего другого, — сказал Наоборотистый и правой рукой подтолкнул белый шар, заставив его сначала обежать весь стол, затем слегка коснуться красного шара, а под конец — белого, помеченного черной точкой, которая на первый взгляд казалась пятнышком грязи. — Нужно уже при первом ударе постараться свести выбор к минимуму. Минимум — это единица. Соединять три в одном — это, как говорится у евреев, “пильпуль” * — трудно и легко в одно и то же время». Я украдкой глянул на Де Селби — его голова, прислоненная к обивке стены, свесилась набок. «Для подобного акта насилия — а ведь это и есть насильственный акт, так как в его основании лежит всего-навсего гипотеза, то есть моя уверенность в том, что при наличии соответствующих познаний в геометрии и динамике должно быть возможным и действительно выполнимым, чтобы при каждом моем ударе шары возвращались в точности на то место, откуда я их отправил, — так значит, для подобного акта физически-математического насилия…» — внезапно я расслышал, как сквозь произносимые слова прорвалось и с присвистом выскочило наружу некое число, — звук был такой, будто кто бросил лук в кипящее масло. Сто восемьдесят четыре тысячи сорок один! Непосредственно вслед за тем он продолжал: «…нужна в первую очередь хладнокровная, расчетливая голова, затем — способность мыслить последовательно и, наконец, способность запоминать, простирающаяся в том числе в будущее. Игрок по наитию, — подчеркнул Наоборотистый и высморкался (точно так, как предсказывал Де Селби), — обо всем этом и понятия не имеет. Он не упорядочивает свои мысли, а полагается на интуицию. Он надеется, что его мозг вспомнит и срыгнет, выразимся так. А потому ему все время не хватает точности. И тем не менее его ударам — всего лишь приблизительным, словно заспанным — присуще своеобразное очарование. Однако как же действует игрок, играющий по плану? Я, например, перемещаю свой собственный рассудок в эти шары, или, скажем по-другому, я перемещаю шары в свой рассудок. Я сам превращаюсь в шар, едва только увижу игровое поле, величаво простирающееся передо мной до самого горизонта. “Его-то мне, значит, и предстоит пересечь”, — говорю я сам себе. Я готов. Кий, удар! И я качусь, сначала медленно, потом быстрее. И пока я качусь, поле разворачивается передо мной, метр за метром. Как в замедленной съемке, почти теряешь сознание. Вот я пересекаю свою предыдущую траекторию — мысленный след, отпечатавшийся на игровом поле, — и будущие пути вычерчиваются передо мною на сукне. Я проношусь под ними, как под мостами. Мои глаза видят диспозиции двенадцатого, двадцатого, тридцатого удара. Но тут вдруг: бах! — кажется, будто шары раскалываются надвое. Мозг в обмороке. Остановка. Способность представлять и вспоминать больше не желает подчиняться моей воле. Отчего?» — «Оттого, что ты ступил на обратный путь!» — выкрикнул Де Селби. Он чуть распрямился, сохраняя свою прежнюю позу, затем подтянул ноги на скамью и наконец улегся там, согнув ноги в коленях. Я посмотрел на него. Неужели он все слышал? Он лежал с открытыми глазами и глядел в потолок. «Для Де Селби это утешение», — сказал Наоборотистый, причем, словно желая оправдать мои ожидания, он опять произнес имя как «дерзельбе». Я пристально взглянул на него, но он даже не шелохнулся. «Утешение игрока по наитию состоит в том, что даже самые точные расчеты в этот миг утрачивают свою точность, на них уже нельзя положиться. Но отчего? — объяснение Де Селби ему, по-видимому, не казалось заслуживающим рассмотрения. — Я ведь всегда поступаю одним и тем же образом, — продолжал он. — При каждом ударе я сопоставляю три оптимальные возможности. Тем самым я, как могу, избавляюсь от бешеного потока чисел, от гигантского количества возможных комбинаций. Я использую эффект маятника: подобно полузащитнику я устремляюсь от форпостов числовых рядов назад, к извлеченным из них корням. От второго ряда чисел ко второй точке соударения, вперед, к третьему ряду, опять назад, ко второй точке соударения, от седьмой точки — к двадцать девятому ряду. Как говорится, “пес возвращается на свою блевотину” — так и я возвращаюсь. Но тут что-то случается: ломается некое колесико, пружина соскакивает, что-то внутри меня взвизгивает и валится с ног. Мозг в обмороке. Обратный путь. Может быть, дело в том, что разница между количеством соударений и действительным количеством возможностей становится слишком большой? Или система чисел дает сбой? Я вижу ее изнутри. Двадцать девять — простое число, а с простыми числами всегда сложно. Быть может, все дело в этом?»

Плоская пропасть

«Ну да все равно, — продолжал Наоборотистый. — Попытка сдержать саморазрастание количества комбинаций приводит к тому, что способность переноситься сознанием в бильярдный шар вдруг перестает действовать. И тогда я стою над зеленой пропастью этого стола, а сеть покрывавших его траекторий шаров, до того момента вполне ясная, как схема частей выкройки, доступная пониманию любого портняжки-подмастерья, начинает словно бы провисать, растворяться. Шары катятся не только по плоскости, они проносятся в пространстве моего воображения, сквозь самые его глубины. Эхо стремится им вослед, свист слышится в правом моем ухе, я оказываюсь в той точке, где встречаются разные измерения. Эффект сработавшего обратного переключения. Достигнув этой точки, необходимо прерваться и закрыть глаза. Я опять поднимаю взгляд. Шары покоятся, будто ничего не происходило, — мертвые глаза, которыми подмигивает мне эта зеленая плоскость». Наоборотистый говорил со все большим увлечением. Бильярдный кий он крутил и сжимал в руках так, будто хотел выкрутить его, как тряпку. «Если бы мой мозг, — выговорил он сдавленным голосом, словно читал краткую молитву, — если бы мой мозг сумел осуществить этот один-единственный рывок, я бы навсегда оставил бильярдные шары или изобрел какую-нибудь новую игру. И мой мозг вытачивает себе новый кий! — сказав это, он сделал тот же вульгарный жест, что и Цердахель во время вчерашнего разговора. — Вынашивает, пестует такой кий, какой сумеет исполнить все, чего я добиваюсь. Не оттого ли и свист, то и дело возникающий у меня в ухе? Что-то скажет этот чудак Наоборотистый, когда увидит снесенное им яйцо?» — смеясь, прибавил он, и, казалось, вместе с этими словами ушло в землю, разрядилось все напряжение, переполнявшее его голову. Он легким шагом отошел к стене и почти с нежностью прислонил к ней кий. Затем отряхнул мел с рук и с одежды. Сняв с вешалки свой дождевой плащ, он накинул его на плечи. «К новым берегам, Ханс!» — воскликнул он. Это он обо мне.

Прощание

Я посмотрел на часы. Было ровно восемь. Начинался новый день. Моросил мелкий дождь. Наоборотистый достал из кармана пиджака большущую связку ключей и открыл двери магазина. Я ждал, стоя с тачкой на улице; тем временем он привычными движениями расставлял перед входом ящики с овощами и уже пожухшим салатом. «Ты только погляди! — воскликнул он, указывая на небо. — Отличный дождик! Теперь овощи опять свежие. Инга, заклинатель дождей!» — поверх костюма он натянул зеленый рабочий халат с эмблемой торговой сети. На голову — пыльный берет размером с тарелку. «На, лови!» — сказал он, бросая мне синюю фуражку, форменный головной убор почтальона. Это была фуражка моего дяди. Лента внутри совсем засалилась от пота, почтовый рожок на кокарде сломался. В этой вещи присутствовал покойник. Я понюхал фуражку и снял с нее длинную черную волосину. Вот так, значит, пахнут покойники? Когда мне было пятнадцать, умерла бабушка, и я, под надзором одного из членов семьи, был принужден поцеловать ее в губы. Каков был на вкус тот поцелуй? Я всегда полагал, что родственникам следовало бы питаться своими мертвецами. Плоть покойницы пахла сырым куриным мясом и на вкус была такой же. Однажды я попробовал свою мочу. «Мозг срыгивает», говорят биреши. Они всему подыщут объяснение. Я сделался бледной тенью покойного. «Дядюшка умер!» — выкрикнула моя старшая сестра, вбежав в нашу столовую. Все сразу поняли, о чем речь. Мать побледнела и опустила ложку с супом прямо на скатерть. У брата вокруг глаз появились белые круги, которые медленно ширились, пока наконец его лицо не сделалось совсем бескровным. В кухне выла от боли моя младшая сестрица, которая от потрясения опрокинула себе на руку кастрюлю с кипящей водой. Она вбежала в комнату. Я смотрел на ее руку, покрасневшая кожа на глазах становилась мелкозернистой, превращалась в язву ожога. Теперь закричал и я. Началось хлопанье дверьми, выдвижной ящик с бутылочками лекарств грохотал, волочась по полу. Я смотрел на брошенную суповую ложку, лежавшую с таким видом, будто именно она и была во всем виновата. Потом паковали чемодан, и мать укладывала в него аккуратно сложенные предметы одежды, один за другим, причем брала их в руки так, словно это были мертвые младенцы. «Тебе там ничего не понадобится», — говорила она всякий раз, кладя очередную вещь в чемодан, будто хотела этими словами уничтожить ее. Я слышал, как она вечером, накануне моего отъезда, безнадежно стонала за закрытой дверью: «У него крадут будущее, а у меня — жизнь». Я лежал в постели без сна, и ее слова ударяли мне в грудь, как волны на реке. При всяком звуке у меня возникало ощущение, будто мне ножницами перерезают кровеносные сосуды, жилы, нервы — всё без разбора. Я вспоминал место из одной книги: «Всякое разумное существо, — значилось там, — … должно обязательно и непреложно вскрыть женщине живот и посмотреть, что же там внутри. А если внутри ребенок, значит, вас обжулили».*

Я встал в темноте, от боли голова моя моталась из стороны в сторону. Отыскав свечу, я отщипнул от нее немного воска и заткнул себе уши. Затем вернулся в постель. Я старался сжаться, свернуться, съежиться, я лежал, будто младенец в раскрытой материнской утробе. Когда мы на автобусе ехали в Вену, где я должен был пересесть на поезд, меня вытошнило прямо на колени матери. Белым супом, тем самым, вчерашнего дня. Во всем была виновата ложка. Мать сидела, ничего не замечая, в забытьи она только обнимала меня за плечи. Люди в автобусе пришли в негодование, нам пришлось выйти и поймать попутную машину. А когда мы приехали в Вену, она не хотела выходить. «Они не смеют отбирать у меня моего мальчика», — рыдала она все снова и снова. Водитель укутал ее в плед, отвел меня на платформу и посадил в поезд.

Он стоял и махал мне рукой, пока поезд не скрылся из виду. Потом он, наверное, вернулся к женщине, сидевшей в автомобиле. Теперь она была его собственностью. Все это произошло вчера.

Легенда

«Что думает биреш о воспоминаниях?»

«Мозг срыгивает», — гласит легенда.

«Анохи мне рассказывали, что, как гласит легенда, однажды анохи Иглемеч 5 пришел к анохи Таму (сокращенная форма имени “Штрем”, что значит Текущая вода”) и спросил его: “Скажи мне, Там, который сегодня день?” Там отвечал ему, как оно и было на самом деле: "Зачем вопрошаешь ты, Иглемеч, ты ведь и так знаешь, сегодня вторник”. — “Я тоже так думал, — возразил Иглемеч, — но потом меня вдруг осенило… — взгляни на небеса, Там, ощути свой собственный лоб, щеки и руки… — меня вдруг осенило: сегодня понедельник”. — “Ай, — вскричал Там, — браниться запрещено заповедями. Не хочешь ли ты для начала присесть, Иглемеч, брат мой?” Тот отклонил предложение Тама и продолжал настаивать на своем: “Сегодня вторник, сегодня понедельник.

То и другое — в одном!” Лишь тогда будет он в состоянии снова присесть (так пояснил он Таму), когда земля под его ногами перестанет пылать. “Зришь ли ты огонь, Там? Огонь, эмет 6, истину?” И он, желая явить знак откровения, зачерпнул рукой пригоршню песка. И впрямь, песок тут же был пожран пламенем. На другой день, так мне рассказывали (говорит анохи), Иглемеч пришел вновь и сказал: “Это злой рок, Там: не праздновать мне ближайшую субботу. Ты только посмотри на воздух, послушай, как гудит солнце. Машина времен сломалась. Сегодня опять понедельник!” В доказательство того, что он не может остаться, он зачерпнул пригоршню воды из колодца. Она тут же превратилась в кровь и коркой присохла к его ладони. Нечто подобное произошло и в пятницу. “Часы стоят, Там! — возгласил Иглемеч вместо приветствия. — Поверь мне, сегодня понедельник. Во сне мне было откровение: мы — потерялись, мы — отверженные. Есть в воздухе такие прорехи: через них можно выпасть из времени. Происходят такие вещи, которых быть не может. Все мы — дети Исхака (то есть “Исаака”), насмешника!” Во сне, как поведал Иглемеч, ему явился анохи Тикатилла и сказал: “Тот уголок земли, где ты живешь, проклят. Твой угол — тупой, однако на нем лежат проклятия острого угла. Ибо кругл тот круг, что ты чертишь, но окружность его — прямая!” — “Мои глаза, — вопил Иглемеч, — возвращаются на свою блевотину, как псы. Мы подобны волчкам, что вращаются все сильнее благодаря собственному бегу. Коли будем лить свечи — солнце будет светить весь день. Коли будем ткать погребальные покровы — никто больше не умрет. Всё неуспокоенное изломалось, стрелки часов указывают не время, а место. Здесь — понедельник. Громыхания исполнена его вечность”. В ответ на то, повествует легенда, Там решился прибегнуть к последнему средству и крикнул ему: “Не пытайся двигаться вперед, пойди назад, Иглемеч, мет 7 (то есть: “Он мертв”)!” И тот, в самом деле, вернулся в прежнее свое состояние (безжизненной земли)».

«Мозг срыгивает, — гласит легенда, — и воспоминания прокладывают себе путь. Что было, то есть, что есть, то будет. Эх мы, бедолаги!»

Третий продолжительный разговор

«Маленькая неопределенность, — сказал Наоборотистый, адресуясь ко мне: я в каморке рядом с торговым помещением, присев на низкий верстак, сортировал поступившую в тот день почту. — У бирешей это называется “эффектом неопределенности” *, — продолжал Наоборотистый, — причем подразумевают они переход из одного состояния Я в другое. В доказательство приводятся цитаты из наших Книг, в которых, например, сказано: "Отвращая взор от самого себя, я приближаюсь к самому себе”. Де Селби, случается, тоже испытывает подобные ощущения и сравнивает их с изменением агрегатных состояний. “Что-то в тебе разжижается, если ты сам хорошенько вглядишься в себя, — утверждает он и добавляет: — А только отвернешься от самого себя, и ты уже затвердел”. Я этого так отчетливо не ощущаю, то есть во мне подобных переходов не происходит. Я был и есть Инга. А Де Селби описывает это так: “Будто рассматриваешь свою руку, когда на нее падают отблески огня: роговая оболочка срастается над нею, подобно своду джунглей. Птицы начинают щебетать под этой кровлей!” Мне такие образы мало что говорят. Они ничуть не помогают, только еще больше все запутывают. Каким образом эта общественная система вообще способна функционировать, если каждый втихомолку все равно называет себя иначе, чем другие? Как представляет себе дело Цердахель? Он зовет меня “Наоборотистым” — ладно, пусть так, но ведь в глубине души я всегда был и остаюсь Ингой. Я, дескать, раскачиваюсь от вчера к завтра и наоборот», — сказал он и рассмеялся. Ничто ему не было свято, даже собственное имя. «“Позволь нам хоть одну-единственную, маленькую несвободу”, — говорит Цердахель, — продолжал Наоборотистый. — “Позволь нам хотя бы рядом с этой маленькой печкой побыть глупыми и счастливыми!” Он воображает, что может выставить меня на посмешище. Он издевается над тем, что у нас справедливо зовется “ложью гистрионов”. Он начисто лишен чувства чести. Притом мы в общих чертах принимаем ту систему бирешей, что сложилась вокруг легенды об именах, и, более того, мы свято блюдем основной принцип бирешей, гласящий: “Железоподобные кости, содержащие благороднейший мозг, можно разгрызть лишь соединенными усилиями всех зубов всех собак”.* Это наше исповедание веры, которое мы охотно прокричали бы в лицо всем анохи и Цердахелям всех времен. Красноречиво уже само имечко той чудной организации, которую сколотил Цердахель. “Свободные сыны бирешей” — только что бы тут значило “свободные”? Ни один биреш не свободен, а тот, кто делает вид, что намерен заплатить больше, чем имеется у него в кармане, — просто пройдоха. Сокращать путь любят только ленивцы, а Цердахель пытается сократить путь. Своим утверждением, будто мы сами и есть наши собственные предки, и нам вовсе не требуется познавать самих себя, и мы, дескать, можем преспокойно смириться с тем, чтобы наши имена давались нам другими, он освобождает каждого отдельного человека от обязанности искать свое место в общей системе. “Он не ищет, его находят”, — цитирует он, искажая Книги. И все, вздохнув с облегчением, устремляются по этому ложному, апокрифическому пути. Взгляните хоть на Де Селби, как он мучается. А все по милости Цердахеля с его лжеучениями! Мы, монотоны, — вдруг патетически возгласил Наоборотистый, будто выступая перед собранием, — мы, монотоны, признаем два великих принципа бирешей: насчет собак, возвращающихся на свою блевотину, и насчет совместного разгрызания кости. Как всякий разумный человек, мы рады тому, что для нас не существует прогресса, что мы не в состоянии крутить волчок истории, не вращаясь вместе с ним, как рады мы и тому обстоятельству, что производственные отношения и структура нашей маленькой общины не менялись на протяжении столетий и все, что мы делаем, не только отражает, но и воспроизводит нас же самих. А значит, тот образ, в каком предстает наша совместная жизнь в плодах нашего труда, как нельзя более наглядно иллюстрирует следующее: мы производим работу, а она производит нас, — следовательно, она создаст нам детей, которые будут такими же, какими были мы. Поскольку мы окружены “вещами, что вечно взирают на нас под одним и тем же углом зрения”, как выражается поэт *, и поскольку мы видим единственную возможность познания в этом нашем увековечивании самих себя в процессе труда, в этом вечном воскрешении всех наших свойств и отношений, — мы, стало быть, приветствуем и то, что наш шахматист однажды чрезвычайно метко обозначил как “пат бирешей”. Рассудок, учит нас басня, озаряет голову глупейшего! Мы не народ, становящийся глупее от понесенного урона, как нас иногда оговаривают. Историческая уверенность монотонов заключается в том, что мы, в течение столетий извивающиеся в муках на прокрустовом ложе истории, позна́ем наконец свою ошибку — и это станет вознаграждением за все перенесенные страдания. Каким же еще образом, кроме как вызов и ободрение, должны мы толковать то место в Книгах, где с резкостью, не допускающей возражений, провозглашено: глаза, подобно псам, в смертельной тоске по дому не могут отворачиваться от жизни даже в омерзительных ее сторонах. Однако мы решительно отвергаем ложное учение гистрионов, которое желает заставить нас уверовать, желает усыпить нас, проповедуя, будто мы сами и есть наши собственные отцы: я — “Наоборотистый”, ты — “Пройдет-через-два-окна” — какие-то мародеры на путях истории, которые с остервенелой жадностью бросаются на проходящие мимо телесные оболочки, дабы завладеть ими. Я не ашкеназ, как Цердахель, который топчет лицо Божие и повергает колесо перед крестом! Я не “Наоборотистый” — слышишь, ты? Я Инга!»

Открытка из Стоунхенджа

Я его почти не слушал. Его ораторская поза — я представлял себе, как тот сидит, закинув ногу на ногу, на мешках с мукой и в такт своим тирадам взмахивает кулаком в воздухе и грозно хмурит брови, — производила на меня отталкивающее впечатление. Цердахель не пытался добиться эффекта таким вот образом, пусть речи его порой были более сбивчивыми. Я вновь погрузился в работу. В ворохе рекламных рассылок передо мной на верстаке лежала почтовая открытка. Она была раскрашена от руки и изображала косматых неандертальцев, отплясывавших гротескный танец перед кельтским культовым сооружением в Стоунхендже на юге Англии. Внешнее и внутреннее кольца из каменных глыб, ныне разрушенные, на открытке были представлены целехонькими. Я перевернул открытку, желая полюбопытствовать, кто это здесь и откуда получил такую почту. Адрес был выведен неумелым детским почерком, по-английски. Он гласил: «Большому медведю в Цике». И ничего больше. Само послание тоже было написано по-английски: Replacement part being rushed with all possible speed, то есть приблизительно: «Запчасть выслана срочной почтой». Ниже были нарисованы два пальца, изображавшие букву V — знак победы? «Жизнь, — говорят здесь, — это веревочка, что вьется, вечно путаясь в одни и те же петельки и так же распутываясь», — кому бы тут взбрело в голову думать о победе. Кто это такой, “Большой медведь”? Имя — как в романах из жизни Дикого Запада. Как могли звать отправителя? Виктор? Вероника? Вильма? Я почувствовал тоску по моему прежнему миру, в котором не все было до такой степени сложным. Здесь же все для меня выглядело наигранным и искусственным. Люди вели себя вовсе не как люди, наделенные личными желаниями и стремлениями. Казалось, все это улетучилось, покинуло их тысячи лет назад. Ничто не существовало просто так, у всего имелось значение. Но разве не является неотъемлемой частью жизни — по крайней мере, иногда, — что ты просто ощущаешь свое существование, просто живешь и тебя никто особенно не замечает — вроде предмета ежедневного обихода, или природного явления, или знака препинания? Неужели и вздохнуть нельзя без того, чтобы за тобой не подглядывали, не завернули тебя в упаковку, не снабдили этикеткой? Кто я был такой — “Большой медведь”, или “Пройдет-через-два-окна”, или “Смеется-без-смысла”? Долго ли еще смогу я сопротивляться всему этому? А если нет — какие бы подсобные средства мог я изобрести себе в помощь? Подсчитывание? Шары? Имена? Ничто из этого мне не годилось. «Запчасть выслана срочной почтой», — это простое предложение, казалось, способно было разрешить больше проблем, чем все спекуляции бирешей, вместе взятые. «Я ведь тебя о чем-то спросил», — услышал я вдруг совсем рядом громкий голос Наоборотистого. Я вздрогнул. Он стоял в дверях. «Что ты там делаешь? Читаешь чужую почту? — он взял открытку у меня из рук. — А, это для Урса», — сказал он и недолго думая сунул ее в карман своего халата.

Биреши

«Так значит, Цердахель считает, — сказал Наоборотистый, опершись о дверной косяк, — что община бирешей не менялась с тех самых пор, как возникла. В доказательство он ссылается на большое количество мест в Книгах, которые рисуют нам исторически достоверную картину существования бирешей, с точностью до мелочей, причем рассказы эти настолько свежи, будто записаны сегодня. В каждом из них мы узнаем нашу жизнь, и они могли бы быть написаны любым из нас, пускай их древность может достигать тысячи лет. Отсюда Цердахель делает вывод, что не только условия труда, обычаи и общественные порядки, но и сами люди остались теми же. Не только задатки и черты характера, но и сам индивидуум — индивидуум, который является уникальной, недвусмысленной, не допускающей ложного истолкования комбинацией подобных свойств! — представляется ему как некая константа, сама себя воспроизводящая в процессе работы. Он справедливо утверждает, что наша общественная система как бы застыла в нашем труде — не только мы вкладываем себя в то, что мы создаем, но и наоборот: наши произведения вкладывают себя в нас. В этом я еще мог бы с ним согласиться, как и с другим его утверждением: дескать, каждый новый индивидуум — это намек, который должен помочь нам постичь самих себя неким новым и в то же время старым способом, а следовательно, всякая смерть устраняет из игры ненужную, ставшую лишней информацию. Я принимаю как вполне нормальное явление также то, что дети у нас умирают сотнями, даже не успев обрести собственную личность, — хотя окружная больница находится не далее как в десяти километрах от нашего селения. Потому что наше общество являет собою саморегулируемый процесс — я говорю: процесс, а не круговорот! — и будь у нас одним ребенком больше, это привело бы к возникновению избыточной информации, а тем самым и к усугублению наших мук. “Хороший ребенок — только мертвый ребенок!” — говорит циник, и он прав. Однако я не верю в неизбежность нашей судьбы. Поверь я в это, я вынужден был бы сдаться. А ведь мы, в ходе нашей истории, всегда умудрялись возвести в новую степень любые, даже самые каверзные логические построения! Вот если бы хоть одно-единственное поколение бирешей допустило повторение, не справилось с этой задачей — тогда бы и я считал загадку неразрешимой! Оттого я и говорю Цердахелю: “Как может быть верной твоя система, если в мою голову, стоит мне только задуматься о себе самом, сразу же просится имя Инга? И каким образом были бы тогда возможны Де-Селбиевы “аблакоки”?” И что же отвечает мне Цердахель? Цердахель говорит: “Все это — маленькая неопределенность! С именами дело обстоит так же, как с рельефом при входе в бальную залу: если вы стоите слишком далеко, образ расплывается, а если слишком близко — заглатывает зрителя. И тем не менее ты — биреш, потому что ты это видишь, а это дано лишь бирешу!” В ответ я обычно говорю ему: “Ох уж эта мне твоя маленькая неопределенность! Предположим, я и в самом деле был бы Наоборотистым — только кому какая была бы с того польза? Хоть ты и гордишься своими вещественными доказательствами, этой резьбой, но разве удастся кому-то написать ту злосчастную историю, о которой говорил Цердахель, если каждый будет сидеть и думать о ком-то другом? Ты о Наоборотистом, я — об Инге”. А Цердахель заявляет: “Всему виною ложные этимологии. Из языка на нас взирают развалины смысла. Всё объясняется эффектом неопределенности. Ты — Наоборотистый. Но как только начнешь размышлять над собой, становишься нечетким, расплывчатым, тебя поглощает нечто, ты делаешься Ингой”. — “Я не расплываюсь, — говорю я. — Если я и делаюсь нечетким, объясняется это тем, что все меня кличут Наоборотистым, хоть в действительности я — Инга. Я, так сказать, думаю вместе с вами, когда размышляю над собой, как ты это определяешь. Первым моим ответом, если я задумаюсь, является “Инга” — так уж оно заложено в моей натуре, и лишь по размышлении я начинаю колебаться!” — “Система обратима, — говорит Цердахель. — Попробуй сначала подумать о Наоборотистом. И что, ты думаешь, получится в итоге?” — “Инга!” — отвечаю я. А Цердахель говорит: “Конечно. Но виноваты в том не мы, то есть не “другие”. На самом деле во всем повинно то обстоятельство, что наши имена не сохранились в своей первоначальной форме — на них наслоилось огромное количество фантазий, так что в итоге из всех этих напластований выделились, обособились две крайности, два противоположных варианта: Инга — Наоборотистый”. — “Самое худшее в тебе то, — говорю я ему под конец, — что ты мешаешь правду с ложью, и в итоге они переплетаются до неразличимости”. — “Ну, вот видишь, — отвечает Цердахель, он ведь так любит, чтобы последнее слово всегда оставалось за ним, — именно так и говорит Наоборотистый на протяжении трех тысяч лет!” Круг замыкается. Однако мы не родимся заново. И я это знаю. Предположим, сменилась уже тысяча поколений бирешей и все они были повторениями первых трех или четырех — даже генератор случайностей имеет свои пределы. По крайней мере однажды за всю нашу долгую историю непременно должно было удаться сложить головоломку! Должен был бы совершиться мутационный скачок. Давно уже кто-то из нас должен был бы вскочить и заявить: “Да, я действительно ‘Слюды-кусок-домой-приволок’!” Тогда головоломка сложилась бы сама собой, и мы бы не стали вечер за вечером просиживать на этих мерзких, неудобных, жестких трактирных стульях и ломать головы над загадкой.

И тем не менее мы продолжаем там сидеть и поступаем так как раз потому, что я не Наоборотистый. Как раз потому, что я — Инга. Я — Инга”. — “Наоборотистый говорит это на протяжении трех тысяч лет!” — говорит Цердахель».

Резьба по персиковой косточке

Пока он говорил, я складывал и увязывал пачки с рекламными рассылками, которые мне предстояло развезти по домам. Наоборотистый взял с низкого, вручную сработанного стеллажа стопку каких-то печатных листков и положил мне на верстак. Это были рекламные буклеты его торгового предприятия. На листках красовалось идиотское зазывное изречение: «Едят руками, а покупают у Инги». Внизу значилось: Эш Макфордитотт. Я спросил, что сие означает. Он отвечал, что это, мол, его собственное имя, переиначенное переводом на другой язык, — он хочет немного позлить Цердахеля. “Наоборотистый” по-венгерски будет “es megforditott” (“и обратно”). Я только головой покачал. Здесь играли в бессмысленные игры, которых я не понимал. Я огляделся. На сегодня моя работа тут была закончена. Теперь оставалось погрузить связки в тачку и развезти их по домам. Когда я уже собирался встать и распрощаться, взгляд мой упал на тиски, пристроенные в дальнем конце верстака. В их челюстях была зажата тщательно отполированная косточка от персика. На ее поверхности просматривались нечетко вырезанные очертания головы. Я обошел вокруг стола, чтобы взглянуть на эту работу поближе. На косточке проступало — размытое, словно глядевшее из-под слоя воды, — лицо покойного дядюшки. «Это медальон для твоей тети, — сказал Наоборотистый, — можешь его вынуть». Я ослабил тиски и вытащил вещицу, держа ее большим и указательным пальцами. «Твой дядя. Так уж здесь принято, — равнодушно произнес он. — Когда медальон будет готов, он будет раскрываться, а внутри поместим твою фотографию. Нравится?» Я опять покачал головой, потому что начисто лишился дара речи. Выходит, даже он, каждой своей громкой фразой желавший продемонстрировать, как далеко ушел он от свойственного бирешам суеверия, на деле полностью находился в его власти. Причем даже не отдавал себе в том отчета! «Мне приходится заниматься такой работой, — сказал он. — Добываю средства к существованию». Я посмотрел на него. Он заволновался. «Да, знаю, — сказал он извиняющимся тоном, — за этим скрывается суеверие, но неужели ты думаешь, что я мог бы прожить на одну только жалкую выручку с торговли продуктами? А брось я побочный промысел — кто бы тогда вообще стал у меня покупать? Кроме того, у меня это лучше всех получается!» В его словах было какое-то ребяческое упрямство. Сказав это, он на минуту замолчал.

Я опять ощутил, как мною завладевает чувство безысходности, посеянное в моей душе Де Селби. «А как ты думаешь, кто будет вытачивать новые ладони для рукояток твоей тачки? Представляю, что будет с твоей тетушкой, когда она увидит, что от них осталось!» — Наоборотистый торжествовал. Он опять взял себя в руки. «Тогда, наверное, и рельеф при входе в бальную залу твоя работа?» — спросил я. Я был готов ко всему. «Ну что ты! — ответил Наоборотистый с чувством видимого облегчения. — Ему уже сто двадцать лет. А кроме того, ты уже говоришь совсем как Цердахель!» Наоборотистый присел на другой угол верстака. Его длинные ноги почти касались пола. «Резьба по персиковым косточкам, — пояснил он, — не имеет ни малейшей исторической связи с гистри-онами. Это обычай монотонов. А ты, кстати, знаешь, с чего начинается Вульгата?»

Вульгата

Он подошел к стеллажу и вытащил из-под кип рекламных листков потрепанную книжку карманного формата. «Вот, читай!» — сказал он, протягивая ее мне. Томик, похоже, был взят в библиотеке. Переплет и корешок отсутствовали, на первой странице красовалось напечатанное большими узорными готическими буквами слово «Вульгата», рядом с ним и ниже на пожелтевшей бумаге можно было разобрать имена, по-видимому, прежних владельцев. Отдельные имена встречались по нескольку раз, однако все они, за исключением имени Инги, были зачеркнуты. Я перевернул страницу — бумага была грубой, шероховатой. Я прочел заголовок. Он гласил: «Раздел первый», ниже значилось шрифтом помельче: «Краткое изложение истории творения / Первые шесть дней / БОГ создает мир и человека / Монотоны / День первый». Я начал читать:

«Бысть день добавочный. БОГ сидел за своим станком и издавал гортанные трели. Тому научился ОН от индюков, что бродили окрест него в высокой траве. Из всех вещей и тварей, что создал ОН к тому дню, больше всех других были ЕМУ милы индюки. Но превыше всего любил БОГ, отец вселенной, свою гортань. И затем, что ЕМУ не с кем было поговорить и даже индюки только взбудораженно клохтали, если ОН с ними заговаривал, ОН вынул свою гортань изо рта, вместе с адамовым яблоком, и стал рассматривать их в лупу. И БОГ был доволен. ОН разобрал свою гортань и снова собрал ее. Но об адамовом яблоке ОН забыл, отложив его в сторону на рабочем столе. Заметив, наконец, позабытое, ОН взял свое адамово яблоко и подержал его против света. Оно выглядело подобно персиковой косточке. БОГ плюнул на землю рядом с собою. Из кармана достал ОН перочинный нож и принялся за работу. Под его усердными перстами возник образ, во многом подобный ЕМУ…»

Мне стало тошно, я закрыл книгу и протянул ее назад Наоборотистому. «Вот видишь, — сказал он мне с упреком. — Я же говорил тебе, что это занятие не имеет ничего общего с гистрионами. Напротив: они на протяжении веков запрещали эту книгу и предавали ее сожжению. Прежде всего из-за первых двух предложений. А мне они кажутся особенно красивыми. Они излучают покой и уют: “БОГ сидел у своего станка и издавал гортанные трели”, — процитировал Наоборотистый. — Словно колокола звонят. Если хочешь, могу дать тебе почитать». Я выразительно посмотрел на него. Он понял. «Жаль, — сказал он. — Очень интересно написано, а кроме того — отличное введение. В таком случае ты, пожалуй, пока еще не решишься присоединиться к нам?» Я не понял, что он имел в виду. Потом до меня дошло. «Вот бланк заявления о приеме в наши ряды, — спокойно сказал Наоборотистый. — Возьми его на всякий случай с собой. Тебе пока еще не обязательно определяться. Обдумай все на досуге и реши по своему усмотрению».

Дерзельбе

Таковы, значит, были те «новые берега», к которым он меня звал. Мне безумно хотелось у него на глазах изорвать в клочки ту бумажку, что он положил рядом со мной на верстак. Я чувствовал себя так, словно меня замарали, предали, обманули. Гигантская рука, бежать от которой было немыслимо, ухватила меня за голову и погрузила под воду. Я хотел сделать вдох. Медленно, очень медленно, под многовековым гнетом этой руки и толщи воды, из моей шеи словно бы вывернулись жабры, и сквозь них пробился крик. Звучание его было подобно крысиному писку. Мне необходимо было хоть с кем-то поговорить. Немедленно. Наверное, Де Селби уже несколько часов дожидался меня на улице, под дождем. Я хотел сказать ему — всё. Сказать, что мы с ним были беспомощными жертвами всего этого отлично продуманного, циничного порядка вещей. Только больше этому не бывать! Я встал. Наоборотистый мягко взял меня за руку и заставил опять опуститься на стул. Он снова принялся говорить, посвящая меня в новые тайны.

«Ты должен принять к сведению еще кое-что, — сказал он, видя, что я не сопротивляюсь. — Нам, монотонам, не раз случалось становиться жертвами исторической несправедливости. К примеру, многие, и в особенности Цердахель, упрекают нас в том, что мы, якобы, были зачинщиками установления о переделе имущества. При желании подобный упрек несложно опровергнуть логическим путем: ведь наше представление о постоянно существующих свойствах, из которых и складываются неповторимые индивидуумы подобно сгусткам или кристаллам, несоединимо с представлениями, основывающимися на понятиях собственности и владения; и напротив, апокрифическая идея Цердахеля, исходящего из вечных перерождений бирешей, отлично согласуется с имущественными притязаниями алчных крестных, как ты вскоре и сам убедишься. Тем не менее это обвинение крепко засело в мозгах бирешей — насколько они вообще наделены мозгами — и стало причиной неискоренимого предубеждения против нас, монотонов. Объясняется это одной-единственной причиной — тем, что наше движение существует с незапамятных времен; тем, что монотоны существовали всегда, во всякую эпоху, и им постоянно приходилось в полном бездействии наблюдать, как дома опустошались, имущество уничтожалось, неделимое подвергалось расчленению, священное закидывалось грязью. В ходе истории мы являем собой подобие Исава, обманом лишенного наследства. Наделенные правом первородства, мы вынуждены были смотреть на то, как коварные братья, поколение за поколением, на наших глазах лишали нас дома, земли, имущества — а потом преспокойно проматывали отцовское благословение. “Твоя рука груба, но голос твой звучит высоко, как у твоего брата”, — так начинается первая строфа одной из наших народных песен. Вот так и получается путаница. Еще бы! Ведь и сам Исаак едва не был принесен в жертву на алтаре, из-за Авраамовой глупости! И как ты думаешь, что он сказал своему отцу, когда узнал о том? Он сказал: “Отец, когда сожжешь меня на жертвенном костре, возьми оставшийся от меня пепел, принеси матери моей Саре и скажи ей: то дух Исаака!” Исаак, то есть “насмешник”, — сказал Наоборотистый. — На протяжении столетий нас беспрерывно преследовали, поносили, попирали ногами. Цердахелю, этому апологету человеческого ничтожества, позволительно нагло отстаивать принцип перерождений, унижающий человека, — а на нашу долю остаются одни поношения. Именно по этой причине, и ни по какой иной, я собрал полный свод доказательств, упорядочил материалы и намерен публично представить их на следующем нашем сходе. Наконец-то маятник качнется в другую сторону, уж это я тебе обещаю! Я долго оттачивал формулировки всех тех идей, представлений и опытов, благодаря которым на протяжении многих веков вырабатывался свойственный нам образ мышления. Теперь я в состоянии опровергнуть, по пунктам, всякое обвинение, какое высказывали когда-либо против нашего движения. А это — мой свидетель! — Наоборотистый опустил правую руку на Вульгату, словно клялся на ней. — Де Селби мне в том тоже поможет, на свой лад», — хрипло произнес он. На этот раз я расслышал совершенно отчетливо: Наоборотистый, несомненно, произнес вместо правильного имени Де Селби — “дерзельбе”. Пусть слово было произнесено сдавленным голосом и звучало искаженно, но не узнать его было нельзя. Может быть, он просто болен и оттого непрерывно что-то считает, непрерывно склоняет имена? Наоборотистый опять достал платок и высморкался. Внутри дома пронзительно заголосила кастрюля со свистком, ей тут же откликнулась местная пожарная сирена, тоном пониже. Было двенадцать часов. Сейчас, должно быть, к вокзалу подходил тот поезд, которым я вчера прибыл. Я прислушался. По стеклам окон стекали струи дождя. Где-то далеко взвыла собака. Через некоторое время снаружи раздались шаги, какой-то предмет глухо шмякнулся о землю, кто-то вытирал ноги о коврик. Колокольчик у входа коротко звякнул, дверь отворилась, дождь сделался слышнее. Шум дождя напоминал вялое хлопанье в ладоши, издаваемое усталыми зрителями. Затем в дверях показался Де Селби, мокрый до нитки. По щекам у него струились слезы. «Что случилось?» — спросил Наоборотистый. «Они убили мою собаку, — сказал Де Селби, сотрясаясь от рыданий. — Переехали ее поездом, вот свиньи!»

Глава пятая

У ШКУРОДЕРА

Путь к шкуродеру, в чьи обязанности входило похоронить пса Де Селби, был долгим и утомительным, хоть улица и вела все время вниз, под одним и тем же уклоном, так что тачка катилась впереди меня, будто обретя самостоятельность. Впрочем, теперь мне уже было известно коварство здешних дорог, и сегодня все было как вчера, а потому я легко избегал выбоин, которые после недавнего дождя были до краев полны водой. Я предложил Де Селби положить в тачку его собаку, карликовую помесь овчарки с сенбернаром, прикрыть труп пологом, а на него сложить почту, ждущую доставки. На тот случай, если бы все не уместилось в тачке, я мог переложить часть отправлений в маленький рюкзак, который дядюшка использовал, когда почты набиралось слишком много. Но Де Селби отклонил мое предложение, и, хоть труп собаки (оставленный им перед входом в магазин, у коврика) был весь перепачкан кровью, он взялся нести его сам. Спинной хребет пса был переломан. Его тело, как тяжелый мешок, провисало на руках у служки.

Всю сырость будто кто вылакал из этого мира. Было жарко, и в воздухе слышалось странное гудение, исходящее непонятно откуда. Иногда оно звучало так близко, что вы невольно оборачивались, но там ничего не было, и казалось — звук раздается внутри вас.

«Покоятся руки усердного, — повествует легенда. — Ничто не шелохнется, воздух недвижен, как зеркало. Возможно, где-то далеко отсюда сейчас совершается преступление: до того безымянным, бессильным выглядит все кругом. “Как мое имя?” — спросишь ты в такую минуту. И ответом тебе будет сие немолчное гудение, сей шелест. Тот шорох, что исходит от самых волос мира, поворачивающегося на другой бок в своей огромной постели».

Мне не хотелось затевать разговор, и Де Селби молчал. Одна лишь тачка, поскрипывая, торила себе путь по щебенке и грубому песку. Так мы плелись, скорее, в полусне, чем наяву, между белыми домами бирешей. Дома, казалось, тоже были заняты исключительно сами собой; они там и сям выглядывали из-за увечных плодовых деревьев. Фасады недружелюбно отсвечивали на солнце; деревянные входные двери были заперты. Срубы отдельно стоящих подсобок напоминали экзотические надгробные памятники. Расстояние между жилыми фермерскими домами и хозяйственными постройками было нерациональным, утомительно большим, и наша усыпанная щебенкой дорога пролегала между ними так, будто не имела ни малейшего отношения к домам. Иногда какой-нибудь дом был обращен к нам задом — казалось, он находится в ссоре с другими. Повсюду тихо клохтали индюки, священные животные монотонов. То был какой-то проклятый мир, но я уже наполовину был его частью.

Первым домом, перед которым мы остановились, была маленькая, выбеленная известкой хижина, которая, похоже, состояла из одного-единственного крохотного помещения. Дверь была распахнута настежь, как это обычно бывает у цыган. Перед нею, на солнце, с выжидающим видом стоял полуодетый человек в широких синих слесарских штанах, спереди расстегнутых, и, не делая иных телодвижений, время от времени щелкал подтяжками по голому торсу. Он курил сигару, с размеренными интервалами поднося ее ко рту размашистым движением, будто хотел утереть губы.

Дом стоял недалеко от дороги на низком холме, в который наша дорога была врезана наподобие рва. Рядом с домом лежали сложенные штабелем доски. К ним был прислонен легкий мотоцикл с большими колесами. Человек, в котором я, подойдя ближе, признал второго крестного, опирался левой рукой о стену дома, наблюдая за нами, причем иногда он небрежно поворачивал голову, как будто сообщая кому-то внутри о происходящем снаружи. Из портативного радиоприемника, засунутого в карман штанов, с трудом пробивались мелодии народных танцев. Сами же звуки были легкие и быстрые, как слова в ненароком брошенной фразе, которую никто не воспринимает всерьез. Так как крестный был без шапки, он выглядел совсем по-другому, чем вчера. Его голова была обрита наголо, глаза сидели глубоко, и их косящий взгляд лениво скользил от предмета к предмету, по видимости не останавливаясь ни на чем особо. Выражение глаз, как и весь его облик — короткий нос со вздернутым кончиком, незастегнутые штаны, а вдобавок еще и острый горб — всё вместе создавало впечатление откровенной жестокости.

Я поставил тачку на обочине дороги и достал рассылки, на которых стоял номер этого дома, чтобы отдать их крестному. Не обращая внимания на протянутую ему руку с почтой, он орудовал правой рукой в кармане штанов, пытаясь убавить громкость приемника. Сначала пошел треск, потому что он потерял волну, потом раздалось монотонное урчание, которому он положил конец, крепко стукнув по корпусу. Я встал слева от него, как советовала тетушка, а потому его глаза, не находя меня (возможно, оттого, что я стоял слишком близко), перебегали то в одну сторону, то в другую, как при чтении, обыскивая окрестный ландшафт, строчку за строчкой. Потом он все-таки повернулся ко мне, коротко посмотрел на меня и мимо меня и сказал: «Вышвырните это дерьмо!» Изнутри дома донесся голос: «Оставь его в покое!» — крикнула женщина. Она тут же показалась в дверях и попросила меня — таким тоном, словно извинялась за нанесенное крестным оскорбление, — дать ей рекламные рассылки. Ее я тоже уже знал: это была жена четвертого крестного, накануне вечером она сидела в той компании за соседним столом и производила печальные аккорды, водя указательным пальцем по краю бокала. Рукава ее блузки были закатаны, руки были толстые и мясистые. На них можно было разглядеть вставшие дыбом светлые волоски. Я отдал ей почту, и она — таким движением, будто хотела подвести итог: дескать, я и так видел более чем достаточно, — опустила рукава и застегнула верхнюю, расстегнутую пуговицу блузки. Она выглядела крепкой и в то же время какой-то забитой, плечи у нее были опущены вперед, будто она была уже совсем старой, ее шаги были порывистыми, как у алкоголички, и все же казались робкими и неуверенными. Она ушла в дом в сопровождении второго крестного, чьи движения, в противоположность ей, поражали хищной быстротой и выверенностью. «Хад-каль», говорил Цердахель, «Острый-и-быстрый» — так, мол, скоро будут называть первого крестного. Имя скорее подходило вот этому человеку, который, прежде чем скрыться в полумраке дома вслед за женщиной, еще раз обернулся и, нарочно растягивая слова, чтобы больше ранить, бросил Де Селби: «Ну и собачья сегодня погодка!» В подкрепление своей насмешки он сделал вызывающее движение головой и на максимальную громкость врубил музыку в карманном радио. «Это были вы! Это вы его убили! — вне себя выкрикнул Де Селби. — Вы убийца, да, да!» И он, словно вообразив себя общественным обвинителем, высоко воздел на руках труп собаки, на обозрение. Неужели до него не доходило? Как раз то, что он так громко вопил, являлось доказательством, что он ничего не понял. Его пафос в эту минуту был смешон — ведь тот тип и так уже открыто сознался во всем и, выставив Де Селби на посмешище, скрылся в доме не сказав ни слова, только чуть передернув плечами и горбом.

Я остался стоять в нерешительности: внутри жена Рака что-то настойчиво говорила второму крестному, переходя от возбуждения на шепот, а тут, снаружи, безудержно рыдал Де Селби, зарывшись лицом в шерсть пса. Такое зрелище одновременно отталкивало и вызывало сострадание. Шепот женщины вдруг перешел в громкий плач. «Боже мой, — стенала она, — они нас погубят!» Крестный ее грубо осадил — минуту стояла тишина, потом она вновь принялась голосить, причем голос ее взбирался все выше по лесенке нот плача, пока не сорвался: «Ведь я же тебе говорила: оставь их в покое», — кричала она так, словно теперь все кончено. В ответ раздался удар, звонкий, как пощечина, и было в нем нечто освобождающее. Но она, подобно человеку, убежденному в своей правоте и не желающему с ней расставаться, опять принялась за свое, беря тон все выше и выше, пока голос не задребезжал на самой высокой ноте, раздирая душу. Крестный грозил ей, передразнивал ее, однако в его словах, хоть я и не мог их разобрать, мне слышался страх перед некой непоправимой ошибкой, что вот-вот совершится или сию минуту была совершена. Слышалось громыхание тарелок — «Значит, мыли посуду», — подумал я, стискивая зубы, но в то же время ничему не противясь. «Прекрати! Прекрати!» — орала крестная, теперь уже, похоже, доведенная до последней крайности. «А вот не прекращу!» — яростно упирался крестный. И он, будто желая изничтожить судьбу словами, на каждом из которых делал резкое ударение (впечатление было такое, будто он этими словами погоняет женщину, заставляет ее бежать по комнате), треснул кулаком по столу. Стаканы зазвенели один о другой, что-то — радио? — нет, метла — грохнулось на пол. Рукоять метлы наполовину высунулась в неприкрытую дверь. Вода шипела на горячей плите, и казалось, конца этому не будет. «Пусти меня!» — визжала женщина, и воздух вырывался из нее с такой силой, будто она слишком долго удерживала его в легких. Потом она жалобно застонала, а крестный бесстыдно смеялся над ней. Постепенно ее стоны сменились тяжелым, ускоренным дыханием, а потом — причмокиванием.

Я стоял, совершенно обессиленный. Свидетель преступления, совершающегося вот уже тысячи лет. Во мне проснулась тяга к убийству: то были тайны разносчика почты, но я-то с ними ничего общего иметь не желал. А где же Де Селби? Я оглянулся. Он поймал мой взгляд и тут же все понял. Собаку он потряхивал в руках, как что-то горячее, от чего очень хотелось бы избавиться, но чему в целом мире не находилось подходящего места. Я ринулся к нему: это он был виноват.

Но тут снова, будто восстав из мертвых, в дверях появился второй крестный. Теперь на нем были одни трусы грязно-белого цвета, которые нелепо оттопыривал его возбужденный член. Что-то во мне — некое перышко, пылинка, чешуйка — легко отделилось и улетело, когда я увидал крестного стоящим вот так. Он крепко сжимал свой член, словно беспокоился, как бы не потерять эрекцию. Он зарычал на нас, чтобы мы проваливали.

«Кусок твоего Я будет из тебя вырезан, — гласят Книги бирешей, — ибо ты получил слишком много, ибо ты взял слишком много. Зашивать тебя не будут — но гляди! там ждут ножницы. Ложись, ложись на постель. Я держу тебя — закрой глаза. Он держит тебя — закрой рот. В твоем теле роют могилу, и гроб, что сейчас внутри, должен выйти наружу!»

Я мчался к Де Селби, вниз с холма — смеющееся, подпрыгивающее нечто, отскочивший в сторону мяч. Движение без всякого смысла. Чувство было такое, словно вопрос, о котором я сам ничего еще не знал, внезапно был поглощен ответом.

Дружба

И Де Селби меня понял. Из-под тела собаки он молча протянул мне руку, которую я благодарно принял. «Все забыто?» — спросил я. «Все прощено», — сказал он в ответ.

Я вновь поднял тачку, и мы двинулись дальше. «Это всё ты и твой пес!» — сказал я. Минуту назад я хотел прикончить Де Селби, а сейчас он опять шел рядом со мной мелкими, целеустремленными, быстрыми шажками.

Дорога вела все круче под горку, моя тачка подпрыгивала все сильнее, и я в детски счастливом состоянии топал себе рядом со служкой вниз по ложбине. Другой такой дороги на свете не бывало! Старики бирешек 8 с развевающимися волосами, сложив руки на клубневидных навершиях своих посохов и опершись о них подбородками, сидели на узких лавочках перед хижинами, крыши которых врезались в синие небеса подобно корабельным килям. «Отличная погода для путешествий», — сказал Де Селби. А я только что хотел его прикончить.

Так между мною и служкой возникла странная дружба, состоявшая в том, что один говорил, а другой молчал. Казалось, с каждым словом, которое я произносил, дружба все глубже внедрялась в мою грудь, а молчание, следовавшее за каждым сказанным словом, только укрепляло прорытый котлован. Я сам из себя лопатой выкидывал землю, а он притаптывал ногами почву внутри. Между нами царило согласие, как между приветом и ответным кивком. И это чувство, похоже, постепенно передавалось всему окружающему.

Перед одним из домов старик выставил на двор столик. На нем стоял зеленый пластмассовый таз для мытья. На вбитом в стену гвозде, ниже уровня глаз, висело старое расколотое зеркало. Старик стоял перед ним раздетый до пояса, широко расставив ноги и подавшись вперед, чтобы видеть себя в зеркале. Подтяжки брюк свисали по бокам и болтались туда-сюда, если он резко переступал ногами, желая найти более устойчивое положение, или, в тех же целях, расставлял ноги пошире. Он был настолько углублен в свое занятие, что я — не поздоровавшись, чтобы не отвлекать его, — просто положил предназначенную ему почту на узкую скамью рядом с полотенцем и мыльницей. Мне удалось проделать это незамеченным, и я вернулся к Де Селби до того гордый собой, будто на моем счету было небольшое достижение.

Поднялся легкий ветерок, мешавшийся с неуемным треском невидимых кузнечиков. У меня было такое чувство, будто у всех вещей вдруг отросли волосы, и мне хотелось нежно погладить их рукой, и, пока мы шли дальше, мне казалось, что сама земля подстраивается под ритм моих шагов, приподымаясь мне навстречу, когда я ставил ногу, и уходя вниз, когда нога от нее отрывалась.

Конец дружбы

Чем дальше мы уходили за деревню, тем больше дома отстояли от дороги, но чем длиннее становились боковые дорожки, тем легче было их преодолевать. У одного из последних домов — Де Селби тем временем продолжал объяснять свою систему путей в один конец и пытался обосновать, что она хорошо применима к нашим познавательным способностям, — я обнаружил Цердахеля, который возле сарая возился со стремянкой, забивая тяжелым молотком деревянные клинья в пазы для ступенек. «Переживать что-либо сознательно — то же самое, что вспоминать, — говорил служка, пока я доставал из тачки почту. — При всяком переживаемом мною событии в моей душе спорят две склонности. С одной стороны, я хотел бы просто предаться переживанию, как “пути туда”, — легко и беззаботно, с другой стороны, я на каждом шагу оборачиваюсь и созерцаю пройденный путь. А потому все во мне спутывается. Оглядываясь на пройденные дороги, я пытаюсь представить буду-шее. Наши жизненные пути однажды уже пересеклись — это было в тот раз, когда Ослип чуть не убился, помнишь?» Я вопросительно посмотрел на него. «Впрочем, не важно, — сказал он, — важно лишь то, что нам не следовало бы встречаться снова, потому что мы сами и наши жизни скреплены между собой. Я живу, и ты мне за это даешь оплеуху, так уж оно водится. Единственной формой познания, хоть к чему-то пригодной на деле и способной принести ощутимую пользу, мог бы стать “конструктивный дезинтегрирующий анализ”, как называет это Наоборотистый, — нечто подобное его технике бильярдной игры, то есть способ просчитывать наши жизненные пути так, чтобы они больше не встречались, если первое пересечение привело к несчастью. Именно это он и имеет в виду, когда говорит, что мысленно вытачивает себе какой-то новый, прежде невиданный кий. Я тебе потом объясню».

Его слова меня поразили. Я опять смутно припомнил то происшествие у запруды, когда Ослип так себя изувечил. Тогда я стоял рядом с тетушкой и, в волнении, пытался найти ее руку, потому что видел: раскачивавшаяся балка постепенно смещалась и несчастье становилось неотвратимым. И тут другая рука легла в мою ладонь. Взглянув, я увидал, что рука принадлежит маленькому толстому мальчугану, который, не отрываясь, наблюдал за тем же зрелищем. Я посмотрел на него и стиснул его ладошку. Не отрывая глаз от происходящего, он ответил на мое рукопожатие. Значит, это и был служка. В тот день мы заключили бессловесный союз; по-видимому, на это он сейчас и намекал. Когда вернусь от Цердахеля, надо его спросить, было ли и у него в тот момент предчувствие беды, а после — чувство абсолютного освобождения, которое всегда испытываешь, если наказание, предназначавшееся тебе самому, обрушивается на кого-то другого, случайно попавшегося на пути.

Цердахель давно заметил нас, но не подавал виду, а продолжал возиться со своей стремянкой, орудуя разными инструментами. Лишь когда я подошел к нему, он поднял глаза и сказал: «А ты уже неплохо справляешься!». При этих словах он выпрямился и стал рыться в кармане. «Погоди, у меня кое-что есть для тебя!» — сказал он, достав из штанов маленькую шестиугольную монету. Он протянул ее мне. Монета была не наша. Ее края были обточены, а в середине пробито отверстие. Монета вряд ли представляла ценность, но мне она понравилась.

Я пребывал в нерешительности. Что-то из слов, только что сказанных Де Селби, удерживало меня на месте. Я хотел избавиться от неловкого чувства, а потому решил еще немного побеседовать с Цердахелем. «Откуда у вас эта монета?» — спросил я. «А, они от Люмьера, — сказал он. — Мы играем ими в дамки. На одних есть дырка, на других нет». — «Ага!» — сказал я. Последовала небольшая пауза, потому что Цердахель ничего не говорил, а я не трогался с места. Цердахель с любопытством, выжидающе глядел на меня сбоку. «Вам разве не надо ехать дальше?» — спросил он наконец, но я все никак не мог отделаться от неприятного ощущения. В таком состоянии я просто не мог вернуться к Де Селби. «Что это вы такое делаете?» — спросил я, не отвечая на его вопрос. «Ступеньки расшатались», — сухо отвечал Цердахель. «Ага!» — опять произнес я с идиотским видом. «Да вы хоть позовите его сюда, — сказал Цердахель, вдруг потеряв терпение, — ну разве так делают: самому болтать, а других заставлять дожидаться!» И он тут же сам кликнул Де Селби, приглашая его к нам присоединиться. Служка покачал головой и остался стоять на дороге, с собакой, будто приросшей к его рукам. «Теперь он обиделся, — сказал Цердахель, — не мудрено!» — «Но я же ему ничего не сделал!» — отвечал я. «Неужели? — ехидно заметил Цердахель, — выходит, вы просто так переминаетесь тут с ноги на ногу?» — «Меня просто раздражает иногда его хныканье», — солгал я. «Как вам поступить, решайте сами», — теперь уже резко возразил Цердахель и вернулся к своей работе. Я не знал, как мне быть, однако сейчас я ощущал еще большее нежелание оставаться со служкой один на один, чем до того. Поэтому я, скрепя сердце, крикнул ему: «Иди сюда, Де Селби! Ну не будь же таким!»

Но Де Селби по-прежнему стоял рядом с тачкой и не двигался с места. «А что, собственно, стало с Ослипом? Вы знаете?» — спросил я Цердахеля — не столько из настоящего интереса, сколько для того, чтобы прервать неприятное молчание. «Ах, оставьте меня в покое с такими дурацкими вопросами!» — отозвался Цердахель. Де Селби по-прежнему стоял внизу, у дороги, и укоризненно, как мне казалось, смотрел на нас. «Иди вперед! — крикнул я ему. — Я сейчас догоню!» Цердахель вновь поглядел на меня сбоку. «А вы, однако, умеете врать!» — сказал он, покачав головой, и служка, вероятно, ощутил то же самое, потому что прокричал мне, вскипев от боли: «Между нами все кончено, так и знай!» И, сделав над собой усилие, зашагал прочь. А я все стоял. Теперь я, в некотором смысле, остался совсем один. Де Селби удалялся по дороге, Цердахель, как ошалелый, колотил молотком по своей лестнице. «Только детей, смотри, оставь в покое!» — предостерегала меня тетушка накануне вечером, когда мы с нею улеглись в огромную, украшенную резьбой супружескую кровать светлого дерева. Фраза эта крутилась у меня в голове снова и снова, все новыми кругами. Я медленно двинулся к тачке, ощущая, как в моем сознании формируется некая мысль, но я пока не знал, чего хочет от меня эта мысль. «Только детей, смотри, оставь в покое!» Я не стал спрашивать тетушку о смысле ее наказа, и она, казалось, осталась мною довольна. Существовала некая связь между этим наказом и тем, как повел себя сейчас Де Селби.

В тетушкиной кровати

Закинув руки за голову, лежали мы рядом в супружеской кровати, каждый на своей половине. Ни один из нас ничего не говорил; затем она вынула одну руку из-под головы; ее голос звучал мягко, когда она позвала меня перебраться к ней. Я медленно переполз на ее половину и, в смущении, улегся там под тяжелым одеялом, которое едва согревало. А она только обвила рукой мою грудь и тут же, посапывая, заснула.

От пыли, скопившейся в давным-давно не проветривавшейся спальне, у меня заложило нос. Низкая луна сияла в окне, которое тетя оставила открытым. Пронизывающий стылый воздух, от которого кожа натягивалась так, что готова была лопнуть, нескончаемой волной вливался в комнату. Из-за непривычной близости женщины, которую я едва знал и властные манеры которой мне не нравились, уснуть я не мог. Я вспоминал прошедший вечер. Я думал об одной книге, которую когда-то прочитал за одну ночь, обидевшись на мать. «Неправда!» — громко произнес я. Тетушка за моей спиной пошевельнулась. И как она только могла спать? Неужели ей ни чуточку не было страшно? Я думал о Цердахеле и спрашивал себя, не было ли его опьянение притворным. У меня было ощущение, что в иные минуты он мне лгал. Я представлял себе его лицо: сначала — длинный нос с горбинкой, маленький рот с губами, сложенными трубочкой. У него была выдававшаяся вперед ороговевшая родинка, вроде маленькой круглой пуговицы, пришитой между бровями. Могло ли это лицо принадлежать лжецу? Я не знал. Так я и лежал не смыкая глаз, меж тем как тетушка у меня за спиной тихо храпела, а иногда потягивала носом, как собака. Когда явятся крестные? Который, вообще, час? Час ночи? Три? Маленький колокол, подвешенный, казалось, прямо над ухом, дал ответ: была половина второго. Ничто не шелохнулось. Значит, они не придут. Я торжествовал. Было чуть больше половины четвертого, когда я наконец уснул с открытыми глазами.

Ранним утром оказалось, что уже нет шести стульев, круглого стола, комода и моего зонтика, припрятанного тетушкой под лестницей. Содержимое комода — в основном фотографии, а также старая потрепанная кожаная сумка на ремне и ржавый дядюшкин пистолет времен службы в вермахте — все было вытряхнуто на пол. Исчезли кухонные весы, а также верхняя часть белого лакированного буфета и большая залатанная кастрюля для консервирования. Они, должно быть, являлись сюда два раза, а я ничего не слышал!

Стола нам особенно недоставало. Вчера вечером мы сидели за ним, когда тетушка пожелала снабдить меня последними инструкциями, — вскоре после того, как все гости разошлись и мы привели бальную залу в порядок. «Отныне — отметила утром тетушка, когда мы поглощали завтрак, стоя в опустевшей кухне у широкого подоконника, — нам придется довольствоваться теми временными сооружениями из досок и козел, которые вчера были расставлены для крестных в зале».

«Пат бирешей»

«Подойди-ка сюда, Ханс, — произнесла тетушка накануне вечером в качестве вступления и подвинула стул так, чтобы я сидел прямо против нее и мы почти упирались друг в друга коленками. — Сейчас я должна сказать тебе что-то очень важное». Ее голос был глухим и грубым, и что-то в ее поведении подсказывало мне: за этим последует нечто крайне неприятное. Очевидно, она опять угадала мои мысли, так как поспешно добавила: «Не бойся, для тебя ничего плохого в том нет!» — «Слушаю, тетушка», — сказал я. «Цердахель, — начала она, — сообщил тебе сегодня много такого, что очень и очень пригодится тебе в будущем, но, как сам понимаешь, он рассказал далеко не все. Он, действительно, отлично разбирается в именах, тут у него в голове все так упорядочено, как вряд ли у кого другого; вероятно, он ни слова не проронил о монотонах — но о них тебе завтра расскажет Наоборотистый; к тому же ты, определенно, еще понятия не имеешь о зеркалах. Это по части Йеля Идезё, но и мне тоже необходимо рассказать тебе о них хоть немного». Я молча кивнул, озадаченный тем, что тетушке было досконально известно содержание речей Цердахеля, как и тем, что она открыто признавала обстоятельство, до сих пор ускользавшее от моего понимания, а именно, что меня здесь, по-видимому, собирались передавать из рук в руки как ребенка, который получает один урок за другим, чтобы под конец сделаться к чему-то пригодным. «Видишь ли, — опять заговорила тетушка, — многое из того, что ты сегодня услышал от еврея, и из того, что я еще намерена тебе сказать, поначалу покажется запутанным и неясным, потому что у тебя пока еще “спящее око”, как тут у нас выражаются. Но вскоре ты освоишься чуть лучше и перестанешь так ненавидеть нас. Ты ведь ненавидишь нас, Ханс!» — с укоризной сказала тетушка. Я помотал головой, хоть это была правда. За прошедший вечер к моему горлу не раз подступала ненависть, непривычная и омерзительная, как рвотный позыв. «Учти, Ханс, — озабоченно сказала тетушка, — ты тоже должен постараться понять нас. Что нам остается делать? Над нами, с самого первого дня, тяготеет проклятие! Каждая строка, каждое отдельное слово в наших Книгах проклинает биреша. “Тоску по родине испытываешь лишь дома”, — говорим мы, потому что нам отсюда никуда не деться, потому что мы навеки заперты в лабиринте нашей злосчастной истории, истории бирешей. Наша тоска по родине — тоска по себе самим. Ведь никому у нас не дано быть таким, каков он есть; всякий лишь отражает свойства своего окружения. Наше общество не раз уподобляли пчелиным сотам, и что-то в этом сравнении есть. “Вынь хоть одну, — часто говорит Цердахель, — и ты разрушишь все искусно возведенное сооружение!” Если у вас, в вашем мире, кто-то спрашивает, кто он такой, он получает ответ, который ему причитается, пусть не всегда самый лестный. У вас больше свободы действий. Здесь все иначе: мы теснее связаны между собой, если рассуждать исторически. Стена, ограждающая тебя с внешней стороны, — это стена твоего соседа. Если она расступится, ты вовсе не станешь свободен, а только очутишься в соседнем доме. В Книгах есть место, где именно о том и говорится. Оно называется “Тот, кто задает вопросы”, или, иначе, “Взгляд в зеркало”. “Перемена, — сказано там, — в чем она заключалась? Трудно сказать. Что-то соскользнуло. Я сидел в тепле и на свету, попыхивал трубкой, смотрел на теплую освещенную стену, как вдруг где-то соскользнуло что-то крошечное, что-то совсем крошечное. Шурх — урх — урх — СТОП! Надеюсь, я ясно выражаюсь” *. Сейчас не имеет смысла пересказывать тебе весь текст. Однако главное в нем то, что некоторые вопросы никогда нельзя задавать, потому что они угрожают целостности того, что существует. Дело тут, впрочем, не в самих вопросах, а в спрашивающем. Наоборотистому, например, позволительно всегда и обо всем спрашивать. Его вопросы — в принципе безобидные. А другой и одного вопроса задать не смеет, так как вопросы его равны насилию и на корню уничтожают любые ответы. У нас здесь поддерживается хрупкое равновесие, и уже поэтому я вынуждена просить тебя: не будь несправедлив к нам. Одно-единственное твое сумасбродное, поспешное слово способно всех нас ввергнуть в несчастье, в том числе и тебя самого, потому что в течение года ты принадлежишь нам. Ты — один из нас и всегда останешься таковым. Всякий понимает, что в настоящий момент у тебя в мыслях нет и не может быть ничего другого, как желания поскорее убраться отсюда. Но ведь и со мной то же самое, каждую минуту! И с Цердахелем, и с Де Селби — то же. И мы все равно остаемся. Наверное, ты пока не в состоянии этого понять, но и с тобой едва ли произойдет иначе. Ведь одно понимаешь очень скоро, и ты сам давно уже понял это, пускай пока еще не вполне осознал. Надежды не существует. Небо над нами, бирешами, затянуто тучами. Но есть одно утешение: жизнь, которой мы здесь живем, более достойна человека, чем любая другая. Сейчас ты значительно больше похож на человека, чем шесть часов назад. Ты уже не такой жесткий и неумолимый!» — тетушка подалась вперед на своем стуле и положила руки мне на плечи. Она твердо посмотрела мне в глаза и сказала: «Мы забуксовали на дороге истории. Не существует ни “до”, ни “после”. Нет ни прогресса, ни регресса.

И никто не умеет помочь. Так сказано в Книгах, и это верно. “Тайна вашей работы, — гласит один текст, — заключается в том, что она является вашим невинным отражением, и вы в том повинны!” Это важное положение, хотя нашему с тобой пониманию оно труднодоступно. В сущности, эти слова заключают в себе то, что Лампочка называет “патом бирешей”. Что он имеет в виду? Сейчас я тебе объясню», — сказала тетушка. «Сначала выслушай текст до конца. Дальше там говорится: “Таким образом, ваша работа производит вас — вас, которые ее совершают. Сама по себе добродушная, она становится злой, потому что ее сущность перерождается в то, что вы выдаете за свою собственную сущность, хотя на деле это лишь ваша ошибка!” Звучит, пожалуй, сложновато, но это правда. Выражаясь другими словами, упрощенно, но все же не искаженно: то, что ты делаешь и как ты это делаешь, то, что все мы делаем и как мы это делаем, — все это усваивается нашими творениями, переходит в них. Подобное ощущение можно сравнить с тем, как один подает другому руку — и чувствует, что благодаря тому сделался другим. А Лампочка, что он говорит? Лампочка говорит, что рукопожатие — жест обоюдный. Ты, конечно, уже заметил, как много труда вкладываем мы даже в самые малые, порою неприметные вещицы — вспомни рукояти своей тачки, рассмотри завтра повнимательней бильярдный кий На-оборотистого! Глядя на все это, понимаешь, сколь правдиво то, что сказано в Книгах. Мы сами вкладываем себя в вещи, мы — частица нашего труда. Пускай иной раз может показаться, будто мы без малейшего почтения относимся к тому, что создано нашими предками, однако в действительности все наоборот. Когда будешь разносить почту, обрати внимание на то, с каким самозабвением биреши иногда сидят и глядят на какой-нибудь рубанок или гаечный ключ, который держат в руках. Им слышны речи вещей, их разговоры. У нас такое называется “Он слушает голос отца”. Внезапно тот, кто сию минуту сидел погруженный в себя, вскакивает, отшвыривает от себя предмет и бежит прочь. “Отец рассердился”, говорим мы в таких случаях. “Причина, что у нас отсутствует прогресс, — утверждает Лампочка, — заключается в том, что мы, созерцая вещи, сами становимся вещами, а благодаря им — самими их делателями!” Жизнь шаг за шагом обучает нас тому, чтобы превращаться в наших предков, а те, что придут после нас, будут такими же, как мы. В подобные мгновения люди соединяются братскими узами. И в этом — наше счастье. Сейчас ни о чем меня не спрашивай, спросишь позже!» — прервала тетушка свою речь, когда я чуть подвинул свой стул, чтобы сесть поудобнее.

«В таком случае вообще трудно понять, как может существовать несчастье, — продолжала она. — Но и несчастья неимоверно много. Оттого, что в наших головах все уложено рядком, одно к другому; оттого, что для нас нет ничего более естественного, чем связывать одно с другим; оттого, что чувство братского единения пробуждает кощунственное желание безраздельной гармонии! “Стало быть, работа — твое зеркало, — говорится дальше в том тексте, — а потому ты обязан дважды разбить зеркало: один раз — за его перевернутый образ, другой раз — за его блеклость!” Противоречие? Ничуть. Но так уж это место перетолковали. Виновны в том были минимы и мальхимы *. Первые на основании приведенных строк провозгласили, что избавление лежит далеко позади нас, что гибель неизбежна, что всякий взгляд, брошенный на пагубный мир, ввергает нас в еще большую пагубу; основное значение они придавали первой из двух составляющих. Другие делали противоположный вывод: надлежит все разбить, полагали они, прежде чем что-то самое малое станет способно сделаться лучше. Но ничто не становится лучше, ничто не становится хуже. То, что было, то и есть, а то, что есть, — пребудет. История — это всё и вся уравнивающая несправедливость, “пат бирешей”. “Остается-как-было” — такое имя у нас часто встречается. Так следовало бы зваться Ослипу. Моему Ослипу!» Я насторожился. Упоминание этого имени не предвещало мне ничего хорошего, и в самом деле, тетушка тут же начала как-то дергаться на стуле, тело ее сводили судороги. «Самая большая трудность для всех всегда состояла и состоит в том, — сказала она и тут же отвлеклась, заметив: — «Не смотри на меня так! Самое трудное — видеть вещи такими, как они есть, и такими их оставлять. Ну как можно хоть что-то понять в этой жизни, если постоянно норовишь всюду залезть своими руками? Выдерживать то напряжение, какое возникает между всеми вещами на свете, — большое искусство. И мы, биреши, продвинулись в этом искусстве значительно дальше других. “Твой взгляд — его магнит. Он притягивает все, что находится в пределах достижимости”, — говорится у нас, и, поскольку мы осознали эту опасность, мы научились сближать полюса, пригибать их один к другому. Наша вина — иного рода: “Пеките хлеб из зерна моих слов”, — иронически советуют Книги. Наша вина, вина таких людей, как Цердахель, была и есть в том, что они смешивают священное с нечестивым». Теперь тетушка говорила сбивчиво и неясно. При этом она качала головой из стороны в сторону, и создавалось впечатление, будто причиной тому была некая не поддающаяся контролю сила, идущая изнутри нее, будто в ее голове перекатывался туда-сюда большой тяжелый металлический шар, соскочивший с опоры. «Ты только представь себе: в Цагерсдорфе — он прежде назывался “Тюкёрсабо”9 (то есть “Резчик по зеркалу”) — и в Траусдорфе, который в действительности зовется Тругсдорф 10, — почти кричала тетя, — на имена наброшены покровы лжи! Так вот, биреши соорудили в этих местах огромные мастерские по изготовлению зеркал. До чего же это отвратительно, пошло!» — тетушка будто выплевывала слова, и вместе с ними изо рта вылетали брызги слюны. Она говорила с таким пылом, что можно было подумать: упомянутое беззаконие совершается в данную минуту, в нашем присутствии. «Мы предавались запретным экспериментам. Мы изготовляли зеркала, с помощью которых производились самые нечестивые фокусы, какие ты только можешь себе вообразить. Мы изобрели средства, позволявшие делать зеркала, которые никогда не тускнели и в которых все отражалось не перевернутое справа налево, а так, как оно есть на самом деле. Были и такие зеркала, которые подмигивали, когда в них смотрели. Или зеркала, которые днем оставались чернехоньки, а ночью отображали картины, сияющие яркими красками! Бирешские зеркала! Зеркала, которые пропускали образ сквозь себя и показывали его только с тыльной стороны. Мы обратили чистейшие тексты в грязные деньги. А все отчего? Оттого, что желали найти утешение, награду за наши лбы, в кровь разбитые о стены Книг. “Тексты суть лабиринты, — говорил Гикатилла, — сначала — ровный, искрящийся поток со спокойной водою, спокойным течением. Но будь осторожен! Не заблудись в колеблющихся тростниках знаков препинания! Опасайся расставленного силка запятых! Бесконечные переходы ведут от точки до точки. Тонкому льду подобно каждое тире — через его зеркало ты смотришь в темноту!” Слова — это зеркала, а предложение — зеркальная комната. Пожелай мы действительно познать мир, наши головы должны были бы стать огромными, под стать самому миру! А на самом деле размер головы — смехотворно маленький в сравнении с ним!» — тетушка поднялась с места и в такт своим словам яростно забегала туда-сюда, словно обнаружив, что находится взаперти. Но понемногу она снова начала успокаиваться. «Наоборотистый все-таки прав! — сказала она. — Пойдем спать».

Йель Идезё

Воспоминания прошедшего вечера стояли передо мной отчетливо и ясно, как сон наяву, когда я пытался нагнать Де Селби, который, значительно опередив меня, шагал к дому шкуродера. В пространстве воспоминаний я передвигался легко и просто. Казалось, кто-то приоткрыл во мне некое окошко — окно, через которое я не только мог все видеть, но и по собственному желанию подтаскивать вещи поближе, чтобы лучше их разглядеть.

Вдали передо мной, пока я предавался мечтаниям, ныряла какая-то маленькая черная точка, но мне трудно было разобрать, действительно ли это был служка. Догнать его не представлялось возможным из-за того, что я делал остановки у домов бирешей, и на это неизбежно растрачивалось время, часть которого я умудрялся отыграть на прямом участке пути. Я звал служку, выкрикивал его имя так часто и громко, как только мог, но, видимо, ветер уносил мой зов; во всяком случае, даже в домах, до которых мой голос определенно должен был долетать, никто и ухом не повел. В итоге я перестал думать о черном пятнышке, списав его на обман зрения. Когда я наконец достиг дома Йеля Идезё, стоящего поодаль от деревни в маленькой котловине, я заметил голову Де Селби, как раз исчезавшую в низинке передо мной. Выходит, это все же был он и, конечно же, он слышал мои крики, но все-таки упрямо, как обиженный ребенок, шагал по дороге дальше, будто тем самым желая меня наказать.

Йель Идезё числился у бирешей, обитателей Цика, шкуродером * и заодно могильщиком. Его жалкая сырая лачуга совершенно отвечала тем понятиям и предрассудкам, какие для большинства связываются с его профессией. Это была тесная хибарка, сколоченная из грубых досок, снаружи кое-как обляпанных глиной. В проеме двери, открывавшейся наружу за недостатком места внутри, стояла жена шкуродера; она только что пригласила Де Селби пройти в дом. За нею, в тени, стоял сам шкуродер. Женщина была маленького роста, а он был еще на голову ниже и, в отличие от нее, выглядел вконец изможденным. Его лоб наискось пересекал красноватый шрам от стреляной раны, кончавшийся у переносицы. «Входите, входите!» — произнес он, вцепился обеими руками в мою правую руку и не выпускал ее, пока не привел меня в комнату, служившую гостиной и спальней, — там за откидным обеденным столом у стены уже сидел Де Селби.

Руки у могильщика были длинные, тощие, но очень сильные. Они производили впечатление протезов. Комната была пропитана устоявшимся сладковатым запахом ароматических палочек, изготовлением которых Йель Идезё занимался в порядке хобби. На столе лежала вещественная улика Де Селби — мертвый пес. Мне уже через считанные мгновения стало тяжело дышать, и я начал искать взглядом окно, которое можно было бы приоткрыть. Но единственное имевшееся в комнате отверстие — маленький, почти квадратный четырехугольник — было заделано неподвижной застекленной рамой. Стекло было толстое, рифленое; оно хоть и пропускало свет, но исключало возможность выглянуть на улицу. Уже в магазине Наоборотистого я обратил внимание на такие же крохотные окна. Вероятно, они были сделаны такими, чтобы воспрепятствовать мечтаниям, которым способствует взгляд из окна наружу. Я сидел, зажав руки между коленей, на неудобном деревянном стуле, похожем на табуретку, и продолжал оглядывать помещение, все четыре стены которого были от пола до низкого потолка покрыты фотографиями, державшимися на булавках. Каждое фото казалось окном в унылую окружающую действительность и унылое прошлое. «Мы уже слышали о вашей беде», — прервал мои размышления Йель Идезё, причем я сразу отметил для себя, до чего ловко удалось ему одной-единственной фразой провести разграничение между переговаривающимися сторонами. Он продолжал свою речь, часто сбиваясь и путаясь, — так, будто у него было крайне мало времени. Попутно он то и дело хватался за разные предметы, стоявшие на столе. Мы едва умещались в маленькой комнате, а потому жена шкуродера сидела на низкой кухонной табуретке в узкой прихожей, которая вела от комнаты к входной двери. «У нас тут малость тесновато, — сказал Йель Идезё, — но это ничего, не беда!»

Четвертый продолжительный разговор

В продолжение всей нашей беседы (впрочем, говорил почти исключительно могильщик) Де Селби не произнес ни слова; что же касается меня, я лишь изредка перебивал говорившего отдельными вопросами. Йель Идезё то и дело почесывал шерсть пса своими короткими, напоминавшими когти пальцами, движения которых выглядели мягкими и уверенными, вероятно, из-за гладкости его кожи. При виде этих непроизвольных движений на глазах у служки навертывались слезы. Когда шкуродер это заметил, он сказал с таким видом, будто не желал упустить хорошее дельце: «Мы вам, почтеннейший, другого раздобудем! Если хотите». Де Селби только покачал головой и тоже прикоснулся рукой к животному и погладил его. Во время всего дальнейшего разговора его рука, мертвенно неподвижная, покоилась все на том же месте. «Я его еще сегодня схороню, — произнес шкуродер в качестве вступления, — на заходе солнца, самое время».



Поделиться книгой:



Регистрация