От этих речей мне сделалось жутко, и я хотел уйти. Но пьяница с силой вцепился в рукав моего пиджака и заставил снова опуститься на стул. Вдобавок он на меня так и зашипел — я ничего подобного в жизни не слышал. «Сын анохи Гикатиллы всю жизнь страдал расслаблением членов, — шипел он сквозь вытянутые вперед губы, — и однажды, когда приходившие к нему люди попросили еще раз рассказать историю о бессмертном отце, он сказал: “
ДЕ СЕЛБИ *
Тетушка поручила мне сходить за тачкой, которую мы оставили у ручья, близ маленькой, заросшей травою тропинки, чтобы на следующее утро я мог забрать почту в магазине Инги (он находился ниже по ручью, и кроме продажи разных товаров там был оборудован пункт телефонной связи) и развезти ее по домам. Де Селби, тот служка, что давеча так сердечно хохотал в вокзальном трактире, теперь стоял, будто поджидая меня, недалеко от нашего дома и видел, как я выходил из дверей. На нем все еще был легкий черный плащ, и, когда я, кивнув головой, направился уже знакомым путем из деревни к ручью, он с дружеским видом подошел, представился и попросил позволения присоединиться. Я охотно позволил, он поблагодарил, по дороге мы некоторое время обменивались вежливыми фразами, причем ни я, ни он не желал первым перейти к более существенным темам, так что все эти церемонии грозили на корню задушить всякую, даже самую невинную попытку разговора, — но тут он вдруг выказал чуть больше решительности и начал разъяснять мне свою систему путей в один конец — ее квинтэссенция состояла в наблюдении, которое часто доводилось делать и мне самому, а именно: по всякому пути в конечном счете можно следовать только в одну сторону.
Как «путь туда» Де Селби в продолжение нашего разговора именовал дороги между пунктами А и Б, проложенные от А в направлении Б (или наоборот). Распознать их — дело нехитрое, так как шагать по ним совсем легко, даже если идешь впервые. По пути туда, объяснял Де Селби, время летит незаметно, зато обратные или ошибочные пути всегда ведут по каким-то будто искусственно состыкованным местностям, все время меняющимся. По пути туда мы чувствуем себя как дома, подчеркнул он. Путь, которым мы шли из деревни, был обратным путем. Распознать это я легко мог бы уже по тому, что окружающий пейзаж будто убегает от нас, пока мы движемся, но потом вдруг окажется у нас за спиною, а стало быть, вполне закономерно возникает странное ощущение, что наша способность ориентироваться вот-вот нас покинет. В подкрепление своей теории Де Селби поведал о двух происшествиях, когда-то давно случившихся в этих местах. Однажды какой-то биреш, заболтавшийся с соседями и застигнутый темнотой, решил срезать путь до своего дома, который был отделен от соседского одним лишь лугом, и пошел напрямик. Но домой он так и не пришел — его жена после многочасовых поисков обнаружила мужа в деревенской харчевне, напившимся до бесчувствия. Несмотря на все уговоры собравшихся, его так и не удалось подвигнуть к тому, чтобы вернуться домой. «Другой случай не менее трагичен, — сказал Де Селби. — Он тоже стал легендой. Ее я помню наизусть, потому что она отлично подтверждает мою теорию. Легенда носит название “Каждодневное заблуждение”, чем сразу подчеркнуто: ее смысл может быть обобщен. Она учит тому, что не нужно пытаться срезать путь, ибо, сойдя хоть на шаг с верного “пути туда”, легко ввергнуться в несчастье». По пути туда, как объяснял Де Селби, замечаешь маленькие, хорошо утоптанные тропинки, долгое время они без всякого видимого толку бегут себе рядом с дорогой, и может показаться, что идти по ним проще и приятнее. И хотя невооруженный глаз не увидит их малого отклонения, такие тропы уводят от «путей туда» и заводят в погибель. Погрузишься в мысли, а потом поднимешь глаза, глянешь окрест — и вдруг видишь: ты в совершенно незнакомой местности! «Таковы ошибочные пути, — подвел промежуточный итог Де Селби. — В одно мгновение ока совершается перемена!» Тогда, мол, путник начинает испытывать раскаяние. Он озирается вокруг, прислушивается, останавливается. Всё кругом вдруг выглядит каким-то ненормальным: подъемы кажутся спусками, а та долина, что, мнилось, широко распахивается вдали, — она, когда подойдешь ближе, оказывается непролазной расщелиной в скале. «Громады гор растворяются в ничто. Земля зыблется под стопами путника подобно болотистой тропинке у края воды, — продолжал объяснять Де Селби, церковный служка. — Он чувствует головокружение, пошатывается, ищет, за что бы ему ухватиться. Его поражает “сухопутная морская болезнь” — так это у нас зовется».
Он выдержал паузу. «Обратные пути — это ловушки, — сказал он затем. — Как повествует легенда, путник, поняв свое заблуждение, попытался проделать тот же ошибочный путь в обратном направлении, но как ни старался, тропы он не нашел. Перед очами путника, повествует легенда, поднялась в воздух и сразу растаяла полоса тумана». Де Селби опять помолчал. Вид у него был значительный.
«У обратных путей, — продолжил он, — все-таки есть преимущества, я готов это признать, но с некоторыми оговорками. Даже сам я то и дело соблазняюсь и использую их. Однако я поддаюсь соблазну лишь в том случае, если нахожусь в компании. Тогда можно хотя бы поддержать друг друга, рассказывая истории. Правда, напрягаться приходится вдвойне, а потому бредешь по обратному пути с трудом, спотыкаясь, — в отличие от “путей туда”, по которым стремишься быстро и резво, будто тебя подхватывает и несет течение. Зато на обратные пути почти не затрачиваешь времени, — восклицал он. — По ним движешься будто
«Давеча я наблюдал за вами, когда вы выходили из дому. Вы, возможно, и сами приметили. Вы сначала осматривались, потом устремили взгляд прямо к цели. Я знаю, о чем вы тогда думали», — воскликнул Де Селби.
«Так, как сделали это вы, столь решительно, столь мужественно — так способен вести себя лишь тот, кто отлично разбирается во всем. Сначала я, вообще-то, хотел заключить пари с самим собой, но сразу оставил подобную мысль, потому что и без того было ясно: вы решитесь пойти обратным путем. Конечно, вы сделали это неумышленно — но если в чьей-то душе живет страх, то разве не попытается такой человек, пусть бессознательно, но со всем тщанием, избежать великой опасности? Если взгляд устремлен прямо к цели, то и пропасть не широка, и прыжок через нее непременно удастся. Так и следует поступать! — сказав это, он прищелкнул пальцами. — А я совсем не таков: я прежде всего думаю о своем удобстве и здоровье. Я хватаюсь за ту руку, которую протягивает мне “путь туда”. И шагаю себе все прямо и прямо, пусть и идти случается далековато, и говорю тоже все напрямую. Вы, напротив, всегда выбираете неудобное. Если вам кто-то протягивает руку, вы убираете свои руки за спину и отворачиваетесь. И вы правы! Кто его, в самом деле, знает, кому принадлежит эта рука? Опасный обратный путь кажется вам лучше, чем оживленная главная улица. Вам определенно и Инга тогда понравится. Итак, к Инге!» — Де Селби совсем запыхался. Запутавшись в собственных речах, он все еще продолжал жестикулировать, хотя перестал говорить, и, когда мы достигли места, где я накануне вечером оставил тачку, он, вконец обессиленный, повалился на траву.
Я нашел тачку не там, где предполагал. Кто-то опрокинул ее и столкнул вниз с откоса. Она валялась в русле ручья вверх дном, задрав ножки кверху, будто зарезанная. Я ринулся вниз по склону. Деревянные ладони были отломаны и валялись рядом с тачкой в сухой, растрескавшейся глине. Казалось, эти руки имели некое отношение к тому, о чем только что говорил Де Селби; при этом зрелище я с ужасом подумал о том, до чего же малым уважением пользуется чужая собственность в этих краях. Мне нелегко было взяться за протянутые ко мне руки, но ведь я их и не отрубал. То, с каким искусством и тщанием украшали здесь даже самые малозначительные предметы, наводило меня на мысль, что местные жители как нельзя более ясно понимали: для создания одной-единственной детали требуются объединенные усилия многих людей, — и в то же время мне нигде еще не приходилось встречать такого равнодушия и презрения к этому совместному труду, какое я видел здесь. Результат кропотливой, долгой, затейливой игры был уничтожен в мгновение ока. Какой-то ребенок посмел разрушить то, что было создано общими усилиями; и вдобавок ребенок считал, что имеет право гордиться своим разрушением, потому что — насмехаясь надо всем! — он после своего деяния спустился вниз по крутому склону и воткнул в щель в днище тачки, вместо деревца в честь окончания строительства 1, ореховую ветку причудливого вида, спицами растопырившуюся в разные стороны и сросшуюся наподобие колеса, — такие ветки зовутся «моньорокерек» *, то есть «круглый ореховый куст» или «Дикая охота» *; в здешних краях их иногда втыкают за ленту шляпы взамен других трофеев.
Пока я ставил тачку на колесо и затем с огромным напряжением толкал ее вверх по склону, Де Селби смотрел на меня сверху вниз, опершись о землю разведенными по сторонам руками, точно готовился к прыжку. «Вы хорошо делаете свое дело, — сказал он. — Если бы я был вашей тетушкой, — а кто знает, может быть, я — на самом деле она и есть! — смеясь, добавил он, — я бы ни за что вас отсюда не отпустил». Он встал и отряхнул брюки, к которым прилипло несколько сухих травинок. «А я вам еще даже не рассказал, кто такой Инга!»
«“Вечно вам хочется все объяснять!” — сказал бы он сейчас, пожалуй. Объяснять, объяснять. Инга прав: мы не живем, мы объясняем жизнь. Большинство довольствуется уже одним этим. Но не Инга. Ингой зовут продавца в магазине, где ваш дядюшка всегда забирал почту. Теперь это будете делать вы. Я хорошо знал вашего дядюшку. Мы с ним вместе прошли не один “путь туда” — и уж подавно не один “путь обратно”! — сказал Де Селби, опять смеясь. — По-вашему, я слишком много болтаю?» — спросил он, вероятно, потому, что я невзначай вскинул на него взгляд, пока возился с колесом тачки, безуспешно пытаясь вернуть его в крепление, из которого оно выскочило. Впрочем, у Де Селби, как и у моей тетушки, не было привычки долго дожидаться ответа, если он задал какой-то вопрос. И все же? Неужели служка читал мои мысли? Или я поднял глаза еще до того, как он задал свой вопрос? «“Инга раскачивается, как маятник, от вчера к завтра и обратно — отсюда его имя”, — утверждает Цердахель. Бог его знает, что он хочет этим сказать. Он всегда краснобайствует», — говорил Де Селби. «“Вы, гистрионы, — всегда говорит Инга, — все вы словно плясуны на канате. Вечно вам нужно все объяснять. Вы натягиваете канаты при помощи слов, чтобы мир от вас не улетел!” — утверждает он. Так он говорит. Да, конечно, мы объясняем. Вся наша история — не что иное, как череда ложных объяснений и их повторений. “Узел, который завязывается, когда его развязывают” — есть у нас такое выражение. “Именно это и странно”, — говорит путник в легенде, о которой я вам рассказывал. Он вдруг останавливается и произносит: “Не диво ли это: казалось бы, все повторяется — отчего же все поражает меня с такою силой?” Он тоже из бирешей. Мы можем сказать: “Меня это поражает, как удар, предназначавшийся другому. Так что же он содеял?” Мы действуем, но, как может показаться, не слишком задумываемся о взаимосвязях. А вот наш Наоборотистый всегда схватывает связь между явлениями; дважды он ничего не сделает, если во второй раз не сделает хоть что-то иначе. “Повторение, — говорит он, — это либо глупость, либо фокус”. Для нас, верующих в повторение, ибо именно в нем мы ищем спасения, все выглядит по-другому. Оттого-то самый большой позор для биреша — услышать в свой адрес: “Ты, кажется, повторяешься?” Конечно, я повторяю — и хочу делать это раз за разом. Но вот если я, так сказать, делаю что-то за спиной у самого себя, не замечая того, — тогда это настоящий позор. Течение истории, нашей истории, отпечатало в нашем мозгу неизгладимые трещины, котловины, извивы. Это привычные водные пути, и лодки наших мыслей бесшумно скользят по ним вместе с течением, если вы позволите мне выразиться образно. Грузишь свою лодку, расставляешь и крепишь груз, ставишь парус — но в итоге всегда кто-то другой вскакивает в лодку первым, отдает швартовы и отчаливает». Он прервался и, улыбаясь, посмотрел на меня, тем временем как я, неловко согнувшись над тачкой, возился с колесом. «Мне кажется, ты повторяешься! — сказал Де Селби, затем сразу сделался очень серьезен и продолжал: — Мы довольствуемся малым. Для некоторых растений наш климат вполне сносен. Здесь произрастают бобы, салат, кое-какие специи и немного виноград. На юге растет даже бамбук. Зимы мягкие, но лето даже для нас несносно из-за одуряющей жары. Иногда бывает, что за одну-единственную ночь холод убивает даже взрослые, сильные растения. Такие ночи редко, но случаются. Рассказывают, однажды утром биреш вышел за порог своего дома, и от сотрясения, произведенного его шагом, вся красота с деревьев разом осыпалась, как не бывало. “Удобрение на будущий год!” — говорят у нас, если что-то не удается. Мы никогда не ждем чего-то большого, куда уж нам», — говорил Де Селби.
Я наконец закрепил колесо тачки и поднял ее. «Мы не стремимся к чему-то большому, — повторил Де Селби. — Но мы и не взираем свысока, с завистью или презрением, на оставшееся позади нас идиллическое существование предков. Мы сами и есть наши собственные предки! — сказал он и, словно желая сострить, добавил: — Только которые именно из предков? Вот в чем вопрос! Мы застряли в тупике времен. История, которую я вам давеча рассказал, — это история самих бирешей. Боковой путь, выбранный странником, — обратная дорожка. Она ведет в никуда. На ней-то мы и находимся на протяжении столетий. Образно выражаясь, мы застряли в предбудущем времени. Наше настоящее — это прошлое нашего народа. “Великое прошлое нашего великого народа”, — поправил бы Цердахель. Как бы то ни было: ощущение того, что совершена некая непоправимая ошибка, сопровождает нас, меж тем как мы переминаемся с ноги на ногу на одном месте. Мы едим, пьем, разговариваем. Мы делаем все, что делал бы всякий после того, как ему довелось пережить настоящий ужас. Что за ужас? И когда мы его пережили?» — вопросил Де Селби и нарочито пригнулся. «Тысячу лет назад? Вчера? Минутой раньше? О чем я только что говорил? Я что, повторился?» — Де Селби, продолжая свою игру, испуганно огляделся кругом. Потом опять спокойно продолжил: «Конечно, повторился. Но насколько? Некогда в своем развитии мы сделали какой-то большой шаг. Шаг в сторону? С надежного прямого пути на один из бесчисленных ошибочных или обратных путей, что вкрадчиво манят каждого из нас? Когда это случилось? Когда я родился? Или это происходит со мною сейчас? Не ищем ли мы нечто, что потеряли другие в какой-то иной жизни? Обратная дорожка — что-то вроде пути в церковь, который вдруг преграждает нам женщина своим манящим телом. Искушение — так можно было бы ошибочно выразиться по этому поводу. Скорее, неверно поставленный знак препинания, разрушающий весь смысл. Словцо, которое кто-то бросил не подумав, а другие от него так и подскакивают. “Он следует своим путем”, гласит легенда, “и вдруг — раз! Какой-то странный, неумолчный пердеж звучит отовсюду, а с ним сливается детский плач и крик”. Омерзительное ощущение — будто наступил на полусдутый воздушный шарик. Легкое, едва ощутимое дуновение безумия, проносящееся по шлюзам и камерам нашего мозга и выскальзывающее из них. “Ветры целуются”, как говорится в наших краях.
«Пусть будет, как оно есть», — продолжал он, прищелкнув языком. Потом слегка притронулся к моей руке и сказал вполголоса, предостерегающим тоном: «Инга страшно сердится, когда так говорят. “Ничто не остается таким, как есть, — утверждает он и снова твердит свое: — Повторений не бывает!” Единственное, что, по его мнению, повторяется, — это наша глупость (так он говорит). Но даже мы, дескать, от раза к разу делаемся все глупее. Так говорит Инга. Он не хочет слышать ничего другого. Но ведь все повторяется. Вы понимаете по-французски?» — спросил он меня. Я покачал головой. «“Tout lе nouveau c’est plus du connu”, — говорят во Франции, “Новое — только усугубление старого”. Лимьер — француз. Инга — венгр, и его имя означает “Маятник”. Он раскачивается между вчерашним и завтрашним днем. “Тик-так, тик-так, сколько будет три плюс четыре?” — кричат дети ему вслед, когда он, покачиваясь, проходит по дороге. Вы позволите? Я уже немного утомился!» Де Селби быстрым движением приподнял полы плаща и легко, как пушинка, опустился в мою тачку. Однако я был против. Он встал, извинился с поклоном и снова пошел рядом со мной. «Проехаться в тачке — приносит удачу», — заметил он в объяснение своего поведения.
«Так вот, Инга не верит в повторения. Инга считает. Считает, когда ест, когда ходит, когда говорит. Но ведь считать — это как раз и значит повторяться, надеяться на то, что однажды все повторится. Разве не так? “Ингин язык”, как говорит Цердахель, — сказал Де Селби и остановился подождать меня, так как он, продолжая говорить, ускорил шаг и настолько далеко ушел вперед, что его стало почти не слышно. — “Его язык, — говорит Цердахель, — предостерегает его от всякого числа. Всякое число — еще прежде, чем он его произнесет, — словно бы озирается по сторонам, комбинации цифр у него буквально раскалываются, он всматривается в их нутро, а они шелестят, как листья в лесу!” — “‘Но что же считает Инга?’ — спросите вы”, — говорит Цердахель. Не спрашивайте», — сказал Де Селби. Теперь он говорил доверительно и серьезно. Все это смахивало на дурной сон. «Иногда думают, что он считает свои шаги; тогда над ним посмеиваются, говоря: “Он ходит так странно, потому что все время обсчитывается!” Но вы лучше спросите у Цердахеля! Тот утверждает: “Инга
Де Селби на минуту прервался. Он устал. Нетрудно было заметить, до какой степени его вымотало безостановочное говорение. Он сильно вспотел. Волосы свисали ему на лоб, бакенбарды прилипли к щекам. «Для Инги числа это
Де Селби взял себя в руки и продолжал твердым голосом: «Вам знакомо это ощущение? Мне часто, когда я что-нибудь говорю — какую-то фразу, слово, мое собственное имя, — вдруг кажется, что это говорю не я. Есть такая детская игра. У нас она называется “аблаковать”». Он опять сделался грустен, меня же как громом поразило его последнее замечание, брошенное, по видимости, добродушно и без всякого особого намерения: в детстве мы тоже играли в такую игру, и я считал, что это
Некоторое время мы шли рядом и молчали. Трава здесь была густая и жесткая и щетинилась, как нечесаная борода. После каждого шага она тут же распрямлялась. Трава прикрывала иной мир — мир жуков, пауков и улиток.
Де Селби снял ботинки и немного закатал штанины. Теперь он шел рядом со мной босиком. Его белые, безволосые ноги поблескивали на свету, будто он натер их свиной шкурой. Сам он при этом выглядел каким-то вдруг постаревшим. Иногда он подносил к лицу правую руку, которой держал ботинки, и смахивал с глаз слезы. Он умолк так же внезапно, как и начал свои речи. У меня на душе стало совсем скверно. Казалось, своей последней фразой он перечеркнул целый мир, в том числе для меня. Почему он считал, будто у него есть на то право? Неужели в самом деле все было настолько невыносимо? Теперь он опять шел чуть впереди меня. Я то и дело слышал, как он вздыхает. Вздохи казались неправильно расставленными знаками препинания в предложении — «словно кто-то другой забрал его голос и вздыхал этим голосом». Иногда он на ходу, как ребенок, широко расставлял пальцы ног и проводил ими по вихрам травы. Сейчас я бы охотно рассказал ему историю. Только какую? Что-то из происшествий, случившихся в моих родных местах? Одну из комедий городской жизни?
Много лет назад я впервые был здесь, в Цике. Десятилетним мальчишкой я влюбился в двенадцатилетнюю темноволосую девочку из деревни. Ее отец был стар и почти глух, он арендовал «Кувшин под зеленым венком» и устроил там, в кое-как отделанной пристройке, сельский киноклуб. На задах длинного крестьянского двора у него размещалась столярная мастерская, и в воздухе всегда стоял теплый, сухой запах стружек и дерева; от этого запаха так и щекотало в носу. Старику я нравился. Когда он с кем-то разговаривал, он все время употреблял множественное число. «Пацанва ни хочит ф школу», — говорил он мне, слегка похлопывая по плечу. «А дефки ни хатят пасуду мыть», — ласково говорил он дочери. Речь его звучала мягко и благозвучно. Была пора каникул. В предобеденные часы мы с той девочкой сидели иногда в темном пустом кинозале на жестких откидных деревянных стульях. В зале было прохладно и приятно пахло мастикой, которой был натерт темный дощатый пол. Через щелку неплотно притворенной двери в зал проникал луч света, тянувшийся по полу яркой белой полоской как раз до белых носков моей подруги. Она окунала ступни в этот луч, словно желая согреться. Я сидел рядом совсем тихо и ждал. Это была чудесная история. Ее, определенно, можно было бы хорошо рассказать.
НАОБОРОТИСТЫЙ
«Пойдемте немного перекусим», — предложил Де Селби с таким видом, словно хотел подвести черту под всем сказанным раньше. И тут же, будто это не противоречило только что произнесенным словам, а лишь объясняло их, прибавил: «Инга наверняка уже ждет». Рядом с магазином (вход в него представлял собой широкую арку с коробовым сводом) несколько ступенек вело в тесную, длинную и узкую забегаловку, над которой едва можно было различить потускневшую надпись: «Трактир Лондон». Посередине заведения стоял непривычно маленький бильярдный стол, а за ним — высокий человек лет сорока пяти. У него были светлые, в рыжину, вьющиеся волосы, разделенные пробором. Свет, падавший сверху, от старомодной, со шнурком-выключателем лампы в белом эмалевом абажуре, создавал ореол вокруг его головы. Держа бильярдный кий на весу большим и указательным пальцами, мужчина покачивал им. Де Селби обернулся и кивком головы указал мне на этого человека. Выходит, он и есть Инга. У него было интересное лицо с близко посаженными глазами, грубым, широким ртом, а на сильно выдававшейся верхней губе красовались испанские усы, закрученные вверх. Сильно выступающий кадык свисал на его длинной шее, словно подвешенный в мешке. Инга был невероятно тощ, и впечатление это еще усиливалось из-за низкого бильярдного стола, ножки которого оканчивались львиными лапами на манер ванны. Его старые, видавшие виды темные брюки в редкую полоску сверху были перехвачены широким поясом, над которым свисали длинные полы жилета, сужавшиеся книзу наподобие ласточкина хвоста, как у фрака. Если он во время игры наклонялся далеко вперед, эти концы беззвучно касались обитого зеленой материей бортика стола. Кроме нас троих в кабаке никого не было, не считая хозяина: было слышно, как тот возился с кастрюлями, ножами и вилками где-то позади, вероятно, в кухне, за итальянской шторой из свисающих нитей с бусами. Де Селби спросил меня, что я буду есть, и громко сообщил наш заказ хозяину.
Когда я выступил из-за его спины, Инга-Наоборотистый несколько раз кряду стукнул кием об пол, как имеют обыкновение делать игроки в бильярд, если довольны ударом. Де Селби кивнул в знак приветствия, я громко поздоровался, и мы присели за столик в одной из ниш, оклеенной дешевыми обоями под кожу. На стене, с равномерными интервалами, были приделаны лампы в красных пластиковых абажурах; отражавшие их свет медные столешницы вспыхивали неестественно красными сполохами, как жар в искусственном камине. Слегка провисший провод над стойкой бара образовывал две гирлянды: выкрашенные красной краской лампочки чередовались на них с бутафорскими стручками перца. Бусины занавески издали легкое звяканье, когда хозяин, одетый в плюшевый халат с оранжевыми цветами, появился за стойкой. Он принес в глиняном горшочке капустный суп, заказанный Де Селби. Передо мной он поставил на стол фарфоровую чашку без ручки, наполненную турецким кофе, рядом — рюмку с перцовкой, которую рекомендовал мне служка. Я пригубил глоток. Водка чертовски жгла. Наоборотистый тем временем продолжал играть в бильярд сам с собой. Перед каждым ударом он, казалось, досконально обдумывал направление, силу удара, подкрутку. При этом он слегка наклонял голову в сторону, как будто сам наблюдал за своей игрой. Иногда он зажимал кий между ног и натирал его кожаный конец кубиком голубого мела, извлеченным из кармана жилетки. Потом он присел половиной седалища на край стола, завел кий за спину, как скрипичный смычок, и из этой неудобной позиции сделал легкий, прицельный удар по белому шару. Шар, вращаясь, устремился почти параллельно бортику, коснулся угла, сменил направление и медленно вернулся к двум другим шарам. Потом Инга опять направил кий почти перпендикулярно к полю и ударил таким образом, что белый шар, коснувшись красного, сам собою вернулся назад к черному и ткнулся в него с легким причмокиванием, прозвучавшим нежно, как поцелуй. Удары, похоже, были чрезвычайно сложными, и, когда они были исполнены и вы видели катящиеся шары, вам хотелось хлопать в ладоши от изумления — настолько выверенными были эти удары.
«Девяносто третий удар за эту игру», — сказал Наоборотистый и снова натер кончик кия голубым мелом. Он обернулся к Де Селби и спросил: «Не хочешь сыграть?» — «Нет, спасибо, сегодня не хочется», — сказал Де Селби и толкнул меня под столом коленкой. «Считает!» — прошептал он. «Жаль», — сказал Наоборотистый и изготовился к следующему удару. Всем корпусом склонившись над столом, он искоса взглянул на меня и добавил: «Де Селби — игрок по наитию». На этот раз Наоборотистый оплошал, красный шар перескочил через бортик и шмыгнул как мелкий зверек под один из столиков в углу заведения. «Следствие износа», — обронил он замечание, которое мне сперва мало что прояснило. Он выпрямился и, подобно фокуснику, извлек из кармана брюк новый красный шар, взвесил его в правой руке и выложил на бильярдный стол, к остальным. «Де Селби обычно словно бы нащупывает траекторию шаров, вслепую. Ему не дано высчитывать. Три комбинации — для него уже предел», — сказал Наоборотистый. Имя Де Селби звучало в его устах почти как «дерзельбе»3. «А я дохожу до тридцати — довольно значительное число, даже для тех, кто играет с расчетом. Но и оно — пустяки. Подите-ка сюда», — сказал он, подзывая меня. Я встал. Наоборотистый указал на шары. «Смотрите, какая у нас тут расстановка. Удар средней сложности. Требует девяти вычислений, а именно: направление, в каком я бью, сила удара, сила соударения, первый отскок и траектория своего шара, замедление при касании бортика, то есть сила трения, второе соударение, а стало быть, второй отскок, передача вращательного движения и траектория отката назад, не просчитанная, как вы только что имели возможность убедиться, как и то, насколько износилась поверхность шара, какова температура воздуха и влажность — все это оказывает влияние на шары, на их скорость. Таблица умножения при игре в бильярд, скажете вы. Верно. И все же — положение этих трех шаров, — сказал Наоборотистый и высморкался, — предоставляет заурядному игроку возможность для удара в двадцати пяти направлениях. А если удар у него достаточно сильный, тогда это число нужно еще удвоить или утроить, хотя некоторые участки пути шаров, особенно при откате, непременно совпадут». Наоборотистый прервал свою лекцию и подошел к стойке бара. Из стеклянной емкости он на глазок сыпанул сахар в кофейную чашку, старательно размешал и выпил кофе одним глотком. «Вот этот кий, между прочим, — сказал он, поднимая кий кверху, — я специально выписал из Парижа. Он внутри выдолблен, и в отверстие вставлен стержень из сплава платины с иридием, чтобы уменьшить зависимость от атмосферных условий». Он быстрым движением бросил мне кий, чтобы я мог рассмотреть его ближе. Толстый нижний конец был украшен рельефным изображением беременной женщины с огромными выпирающими грудями. Она обеими руками поддерживала толстую утробу. «Мой вклад в преумножение рода бирешей», — смеясь, сказал Наоборотистый. Он забрал у меня кий и опять указал им на шары. «Для хорошего игрока из названных двадцати пяти возможностей сразу же отпадут этак двадцать-двадцать две, потому что они без нужды усложняют расчеты дальнейшего хода игры или потому что они создадут позиции, неудобные для дальнейших ударов. Таким образом, остаются три возможных удара, которые ведут к пока еще неясному количеству будущих комбинаций. Но неужели действительно хороший игрок — это тот, кто при каждом ударе в состоянии выбрать между тремя вариантами? Вы хотя бы возведите это число в куб! Уже при вычислении третьего удара вы имеете дело не менее чем с семьюстами двадцатью девятью позициями. Такое трудно удерживать в памяти. Спросите Де Селби!» — Наоборотистый произнес имя так, будто сказал «дензельбен»4. Тот сидел за столом, откинув голову и закрыв глаза, как будто спал. «Так что в действительности не остается ничего другого, — сказал Наоборотистый и правой рукой подтолкнул белый шар, заставив его сначала обежать весь стол, затем слегка коснуться красного шара, а под конец — белого, помеченного черной точкой, которая на первый взгляд казалась пятнышком грязи. — Нужно уже при первом ударе постараться свести выбор к минимуму. Минимум — это единица. Соединять три в одном — это, как говорится у евреев, “пильпуль” * — трудно и легко в одно и то же время». Я украдкой глянул на Де Селби — его голова, прислоненная к обивке стены, свесилась набок. «Для подобного акта насилия — а ведь это и есть насильственный акт, так как в его основании лежит всего-навсего гипотеза, то есть моя уверенность в том, что при наличии соответствующих познаний в геометрии и динамике должно быть возможным и действительно выполнимым, чтобы при каждом моем ударе шары возвращались в точности на то место, откуда я их отправил, — так значит, для подобного акта физически-математического насилия…» — внезапно я расслышал, как сквозь произносимые слова прорвалось и с присвистом выскочило наружу некое число, — звук был такой, будто кто бросил лук в кипящее масло. Сто восемьдесят четыре тысячи сорок один! Непосредственно вслед за тем он продолжал: «…нужна в первую очередь хладнокровная, расчетливая голова, затем — способность мыслить последовательно и, наконец, способность запоминать, простирающаяся в том числе в будущее. Игрок по наитию, — подчеркнул Наоборотистый и высморкался (точно так, как предсказывал Де Селби), — обо всем этом и понятия не имеет. Он не упорядочивает свои мысли, а полагается на интуицию. Он надеется, что его мозг вспомнит и срыгнет, выразимся так. А потому ему все время не хватает точности. И тем не менее его ударам — всего лишь приблизительным, словно заспанным — присуще своеобразное очарование. Однако как же действует игрок, играющий по плану? Я, например, перемещаю свой собственный рассудок в эти шары, или, скажем по-другому, я перемещаю шары в свой рассудок. Я сам превращаюсь в шар, едва только увижу игровое поле, величаво простирающееся передо мной до самого горизонта. “Его-то мне, значит, и предстоит пересечь”, — говорю я сам себе. Я готов. Кий, удар! И я качусь, сначала медленно, потом быстрее. И пока я качусь, поле разворачивается передо мной, метр за метром. Как в замедленной съемке, почти теряешь сознание. Вот я пересекаю свою предыдущую траекторию — мысленный след, отпечатавшийся на игровом поле, — и будущие пути вычерчиваются передо мною на сукне. Я проношусь под ними, как под мостами. Мои глаза видят диспозиции двенадцатого, двадцатого, тридцатого удара. Но тут вдруг: бах! — кажется, будто шары раскалываются надвое. Мозг в обмороке. Остановка. Способность представлять и вспоминать больше не желает подчиняться моей воле. Отчего?» — «Оттого, что ты ступил на обратный путь!» — выкрикнул Де Селби. Он чуть распрямился, сохраняя свою прежнюю позу, затем подтянул ноги на скамью и наконец улегся там, согнув ноги в коленях. Я посмотрел на него. Неужели он все слышал? Он лежал с открытыми глазами и глядел в потолок. «Для Де Селби это утешение», — сказал Наоборотистый, причем, словно желая оправдать мои ожидания, он опять произнес имя как «дерзельбе». Я пристально взглянул на него, но он даже не шелохнулся. «Утешение игрока по наитию состоит в том, что даже самые точные расчеты в этот миг утрачивают свою точность, на них уже нельзя положиться. Но отчего? — объяснение Де Селби ему, по-видимому, не казалось заслуживающим рассмотрения. — Я ведь всегда поступаю одним и тем же образом, — продолжал он. — При каждом ударе я сопоставляю три оптимальные возможности. Тем самым я, как могу, избавляюсь от бешеного потока чисел, от гигантского количества возможных комбинаций. Я использую эффект маятника: подобно полузащитнику я устремляюсь от форпостов числовых рядов назад, к извлеченным из них корням. От второго ряда чисел ко второй точке соударения, вперед, к третьему ряду, опять назад, ко второй точке соударения, от седьмой точки — к двадцать девятому ряду. Как говорится, “пес возвращается на свою блевотину” — так и я возвращаюсь. Но тут что-то случается: ломается некое колесико, пружина соскакивает, что-то внутри меня взвизгивает и валится с ног. Мозг в обмороке. Обратный путь. Может быть, дело в том, что разница между количеством соударений и действительным количеством возможностей становится слишком большой? Или система чисел дает сбой? Я вижу ее изнутри. Двадцать девять — простое число, а с простыми числами всегда сложно. Быть может, все дело в этом?»
«Ну да все равно, — продолжал Наоборотистый. — Попытка сдержать саморазрастание количества комбинаций приводит к тому, что способность переноситься сознанием в бильярдный шар вдруг перестает действовать. И тогда я стою над зеленой пропастью этого стола, а сеть покрывавших его траекторий шаров, до того момента вполне ясная, как схема частей выкройки, доступная пониманию любого портняжки-подмастерья, начинает словно бы провисать, растворяться. Шары катятся не только по плоскости, они проносятся в пространстве моего воображения, сквозь самые его глубины. Эхо стремится им вослед, свист слышится в правом моем ухе, я оказываюсь в той точке, где встречаются разные измерения. Эффект сработавшего обратного переключения.
Я посмотрел на часы. Было ровно восемь. Начинался новый день. Моросил мелкий дождь. Наоборотистый достал из кармана пиджака большущую связку ключей и открыл двери магазина. Я ждал, стоя с тачкой на улице; тем временем он привычными движениями расставлял перед входом ящики с овощами и уже пожухшим салатом. «Ты только погляди! — воскликнул он, указывая на небо. — Отличный дождик! Теперь овощи опять свежие. Инга, заклинатель дождей!» — поверх костюма он натянул зеленый рабочий халат с эмблемой торговой сети. На голову — пыльный берет размером с тарелку. «На, лови!» — сказал он, бросая мне синюю фуражку, форменный головной убор почтальона. Это была фуражка моего дяди. Лента внутри совсем засалилась от пота, почтовый рожок на кокарде сломался. В этой вещи присутствовал покойник. Я понюхал фуражку и снял с нее длинную черную волосину. Вот так, значит, пахнут покойники? Когда мне было пятнадцать, умерла бабушка, и я, под надзором одного из членов семьи, был принужден поцеловать ее в губы. Каков был на вкус тот поцелуй? Я всегда полагал, что родственникам следовало бы питаться своими мертвецами. Плоть покойницы пахла сырым куриным мясом и на вкус была такой же. Однажды я попробовал свою мочу. «Мозг срыгивает», говорят биреши. Они всему подыщут объяснение. Я сделался бледной тенью покойного. «Дядюшка умер!» — выкрикнула моя старшая сестра, вбежав в нашу столовую. Все сразу поняли, о чем речь. Мать побледнела и опустила ложку с супом прямо на скатерть. У брата вокруг глаз появились белые круги, которые медленно ширились, пока наконец его лицо не сделалось совсем бескровным. В кухне выла от боли моя младшая сестрица, которая от потрясения опрокинула себе на руку кастрюлю с кипящей водой. Она вбежала в комнату. Я смотрел на ее руку, покрасневшая кожа на глазах становилась мелкозернистой, превращалась в язву ожога. Теперь закричал и я. Началось хлопанье дверьми, выдвижной ящик с бутылочками лекарств грохотал, волочась по полу. Я смотрел на брошенную суповую ложку, лежавшую с таким видом, будто именно она и была во всем виновата. Потом паковали чемодан, и мать укладывала в него аккуратно сложенные предметы одежды, один за другим, причем брала их в руки так, словно это были мертвые младенцы. «Тебе там ничего не понадобится», — говорила она всякий раз, кладя очередную вещь в чемодан, будто хотела этими словами уничтожить ее. Я слышал, как она вечером, накануне моего отъезда, безнадежно стонала за закрытой дверью: «У него крадут будущее, а у меня — жизнь». Я лежал в постели без сна, и ее слова ударяли мне в грудь, как волны на реке. При всяком звуке у меня возникало ощущение, будто мне ножницами перерезают кровеносные сосуды, жилы, нервы — всё без разбора. Я вспоминал место из одной книги:
Я встал в темноте, от боли голова моя моталась из стороны в сторону. Отыскав свечу, я отщипнул от нее немного воска и заткнул себе уши. Затем вернулся в постель. Я старался сжаться, свернуться, съежиться, я лежал, будто младенец в раскрытой материнской утробе. Когда мы на автобусе ехали в Вену, где я должен был пересесть на поезд, меня вытошнило прямо на колени матери. Белым супом, тем самым, вчерашнего дня. Во всем была виновата ложка. Мать сидела, ничего не замечая, в забытьи она только обнимала меня за плечи. Люди в автобусе пришли в негодование, нам пришлось выйти и поймать попутную машину. А когда мы приехали в Вену, она не хотела выходить. «Они не смеют отбирать у меня моего мальчика», — рыдала она все снова и снова. Водитель укутал ее в плед, отвел меня на платформу и посадил в поезд.
Он стоял и махал мне рукой, пока поезд не скрылся из виду. Потом он, наверное, вернулся к женщине, сидевшей в автомобиле. Теперь она была его собственностью. Все это произошло вчера.
«Что думает биреш о воспоминаниях?»
«Мозг срыгивает», — гласит легенда.
«Анохи мне рассказывали, что, как гласит легенда,
«Мозг срыгивает, — гласит легенда, — и воспоминания прокладывают себе путь. Что было, то есть, что есть, то будет. Эх мы, бедолаги!»
«Маленькая неопределенность, — сказал Наоборотистый, адресуясь ко мне: я в каморке рядом с торговым помещением, присев на низкий верстак, сортировал поступившую в тот день почту. — У бирешей это называется “эффектом неопределенности” *, — продолжал Наоборотистый, — причем подразумевают они переход из одного состояния Я в другое. В доказательство приводятся цитаты из наших Книг, в которых, например, сказано:
Я его почти не слушал. Его ораторская поза — я представлял себе, как тот сидит, закинув ногу на ногу, на мешках с мукой и в такт своим тирадам взмахивает кулаком в воздухе и грозно хмурит брови, — производила на меня отталкивающее впечатление. Цердахель не пытался добиться эффекта таким вот образом, пусть речи его порой были более сбивчивыми. Я вновь погрузился в работу. В ворохе рекламных рассылок передо мной на верстаке лежала почтовая открытка. Она была раскрашена от руки и изображала косматых неандертальцев, отплясывавших гротескный танец перед кельтским культовым сооружением в Стоунхендже на юге Англии. Внешнее и внутреннее кольца из каменных глыб, ныне разрушенные, на открытке были представлены целехонькими. Я перевернул открытку, желая полюбопытствовать, кто это здесь и откуда получил такую почту. Адрес был выведен неумелым детским почерком, по-английски. Он гласил: «Большому медведю в Цике». И ничего больше. Само послание тоже было написано по-английски:
«Так значит, Цердахель считает, — сказал Наоборотистый, опершись о дверной косяк, — что община бирешей не менялась с тех самых пор, как возникла. В доказательство он ссылается на большое количество мест в Книгах, которые рисуют нам исторически достоверную картину существования бирешей, с точностью до мелочей, причем рассказы эти настолько свежи, будто записаны сегодня. В каждом из них мы узнаем нашу жизнь, и они могли бы быть написаны любым из нас, пускай их древность может достигать тысячи лет. Отсюда Цердахель делает вывод, что не только условия труда, обычаи и общественные порядки, но и сами люди остались теми же. Не только задатки и черты характера, но и сам индивидуум — индивидуум, который является уникальной, недвусмысленной, не допускающей ложного истолкования комбинацией подобных свойств! — представляется ему как некая константа, сама себя воспроизводящая в процессе работы. Он справедливо утверждает, что наша общественная система как бы застыла в нашем труде — не только мы вкладываем себя в то, что мы создаем, но и наоборот: наши произведения вкладывают себя в нас. В этом я еще мог бы с ним согласиться, как и с другим его утверждением: дескать, каждый новый индивидуум — это намек, который должен помочь нам постичь самих себя неким новым и в то же время старым способом, а следовательно, всякая смерть устраняет из игры ненужную, ставшую лишней информацию. Я принимаю как вполне нормальное явление также то, что дети у нас умирают сотнями, даже не успев обрести собственную личность, — хотя окружная больница находится не далее как в десяти километрах от нашего селения. Потому что наше общество являет собою саморегулируемый процесс — я говорю:
И тем не менее мы продолжаем там сидеть и поступаем так как раз потому, что я не Наоборотистый. Как раз потому, что я — Инга. Я — Инга”. — “Наоборотистый говорит это на протяжении трех тысяч лет!” — говорит Цердахель».
Пока он говорил, я складывал и увязывал пачки с рекламными рассылками, которые мне предстояло развезти по домам. Наоборотистый взял с низкого, вручную сработанного стеллажа стопку каких-то печатных листков и положил мне на верстак. Это были рекламные буклеты его торгового предприятия. На листках красовалось идиотское зазывное изречение: «Едят руками, а покупают у Инги». Внизу значилось: Эш Макфордитотт. Я спросил, что сие означает. Он отвечал, что это, мол, его собственное имя, переиначенное переводом на другой язык, — он хочет немного позлить Цердахеля. “Наоборотистый” по-венгерски будет “es megforditott” (“и обратно”). Я только головой покачал. Здесь играли в бессмысленные игры, которых я не понимал. Я огляделся. На сегодня моя работа тут была закончена. Теперь оставалось погрузить связки в тачку и развезти их по домам. Когда я уже собирался встать и распрощаться, взгляд мой упал на тиски, пристроенные в дальнем конце верстака. В их челюстях была зажата тщательно отполированная косточка от персика. На ее поверхности просматривались нечетко вырезанные очертания головы. Я обошел вокруг стола, чтобы взглянуть на эту работу поближе. На косточке проступало — размытое, словно глядевшее из-под слоя воды, — лицо покойного дядюшки. «Это медальон для твоей тети, — сказал Наоборотистый, — можешь его вынуть». Я ослабил тиски и вытащил вещицу, держа ее большим и указательным пальцами. «Твой дядя. Так уж здесь принято, — равнодушно произнес он. — Когда медальон будет готов, он будет раскрываться, а внутри поместим твою фотографию. Нравится?» Я опять покачал головой, потому что начисто лишился дара речи. Выходит, даже он, каждой своей громкой фразой желавший продемонстрировать, как далеко ушел он от свойственного бирешам суеверия, на деле полностью находился в его власти. Причем даже не отдавал себе в том отчета! «Мне приходится заниматься такой работой, — сказал он. — Добываю средства к существованию». Я посмотрел на него. Он заволновался. «Да, знаю, — сказал он извиняющимся тоном, — за этим скрывается суеверие, но неужели ты думаешь, что я мог бы прожить на одну только жалкую выручку с торговли продуктами? А брось я побочный промысел — кто бы тогда вообще стал у меня покупать? Кроме того, у меня это лучше всех получается!» В его словах было какое-то ребяческое упрямство. Сказав это, он на минуту замолчал.
Я опять ощутил, как мною завладевает чувство безысходности, посеянное в моей душе Де Селби. «А как ты думаешь, кто будет вытачивать новые ладони для рукояток твоей тачки? Представляю, что будет с твоей тетушкой, когда она увидит, что от них осталось!» — Наоборотистый торжествовал. Он опять взял себя в руки. «Тогда, наверное, и рельеф при входе в бальную залу твоя работа?» — спросил я. Я был готов ко всему. «Ну что ты! — ответил Наоборотистый с чувством видимого облегчения. — Ему уже сто двадцать лет. А кроме того, ты уже говоришь совсем как Цердахель!» Наоборотистый присел на другой угол верстака. Его длинные ноги почти касались пола. «Резьба по персиковым косточкам, — пояснил он, — не имеет ни малейшей исторической связи с гистри-онами. Это обычай монотонов. А ты, кстати, знаешь, с чего начинается Вульгата?»
Он подошел к стеллажу и вытащил из-под кип рекламных листков потрепанную книжку карманного формата. «Вот, читай!» — сказал он, протягивая ее мне. Томик, похоже, был взят в библиотеке. Переплет и корешок отсутствовали, на первой странице красовалось напечатанное большими узорными готическими буквами слово «Вульгата», рядом с ним и ниже на пожелтевшей бумаге можно было разобрать имена, по-видимому, прежних владельцев. Отдельные имена встречались по нескольку раз, однако все они, за исключением имени Инги, были зачеркнуты. Я перевернул страницу — бумага была грубой, шероховатой. Я прочел заголовок. Он гласил: «Раздел первый», ниже значилось шрифтом помельче: «Краткое изложение истории творения / Первые шесть дней / БОГ создает мир и человека / Монотоны / День первый». Я начал читать:
«Бысть день добавочный. БОГ сидел за своим станком и издавал гортанные трели. Тому научился ОН от индюков, что бродили окрест него в высокой траве. Из всех вещей и тварей, что создал ОН к тому дню, больше всех других были ЕМУ милы индюки. Но превыше всего любил БОГ, отец вселенной, свою гортань. И затем, что ЕМУ не с кем было поговорить и даже индюки только взбудораженно клохтали, если ОН с ними заговаривал, ОН вынул свою гортань изо рта, вместе с адамовым яблоком, и стал рассматривать их в лупу. И БОГ был доволен. ОН разобрал свою гортань и снова собрал ее. Но об адамовом яблоке ОН забыл, отложив его в сторону на рабочем столе. Заметив, наконец, позабытое, ОН взял свое адамово яблоко и подержал его против света. Оно выглядело подобно персиковой косточке. БОГ плюнул на землю рядом с собою. Из кармана достал ОН перочинный нож и принялся за работу. Под его усердными перстами возник образ, во многом подобный ЕМУ…»
Мне стало тошно, я закрыл книгу и протянул ее назад Наоборотистому. «Вот видишь, — сказал он мне с упреком. — Я же говорил тебе, что это занятие не имеет ничего общего с гистрионами. Напротив: они на протяжении веков запрещали эту книгу и предавали ее сожжению. Прежде всего из-за первых двух предложений. А мне они кажутся особенно красивыми. Они излучают покой и уют: “БОГ сидел у своего станка и издавал гортанные трели”, — процитировал Наоборотистый. — Словно колокола звонят. Если хочешь, могу дать тебе почитать». Я выразительно посмотрел на него. Он понял. «Жаль, — сказал он. — Очень интересно написано, а кроме того — отличное введение. В таком случае ты, пожалуй, пока еще не решишься присоединиться к нам?» Я не понял, что он имел в виду. Потом до меня дошло. «Вот бланк заявления о приеме в наши ряды, — спокойно сказал Наоборотистый. — Возьми его на всякий случай с собой. Тебе пока еще не обязательно определяться. Обдумай все на досуге и реши по своему усмотрению».
Таковы, значит, были те «новые берега», к которым он меня звал. Мне безумно хотелось у него на глазах изорвать в клочки ту бумажку, что он положил рядом со мной на верстак. Я чувствовал себя так, словно меня замарали, предали, обманули. Гигантская рука, бежать от которой было немыслимо, ухватила меня за голову и погрузила под воду. Я хотел сделать вдох. Медленно, очень медленно, под многовековым гнетом этой руки и толщи воды, из моей шеи словно бы вывернулись жабры, и сквозь них пробился крик. Звучание его было подобно крысиному писку. Мне необходимо было хоть с кем-то поговорить. Немедленно. Наверное, Де Селби уже несколько часов дожидался меня на улице, под дождем. Я хотел сказать ему — всё. Сказать, что мы с ним были беспомощными жертвами всего этого отлично продуманного, циничного порядка вещей. Только больше этому не бывать! Я встал. Наоборотистый мягко взял меня за руку и заставил опять опуститься на стул. Он снова принялся говорить, посвящая меня в новые тайны.
«Ты должен принять к сведению еще кое-что, — сказал он, видя, что я не сопротивляюсь. — Нам, монотонам, не раз случалось становиться жертвами исторической несправедливости. К примеру, многие, и в особенности Цердахель, упрекают нас в том, что мы, якобы, были зачинщиками установления о переделе имущества. При желании подобный упрек несложно опровергнуть логическим путем: ведь наше представление о постоянно существующих свойствах, из которых и складываются неповторимые индивидуумы подобно сгусткам или кристаллам, несоединимо с представлениями, основывающимися на понятиях собственности и владения; и напротив, апокрифическая идея Цердахеля, исходящего из вечных перерождений бирешей, отлично согласуется с имущественными притязаниями алчных крестных, как ты вскоре и сам убедишься. Тем не менее это обвинение крепко засело в мозгах бирешей — насколько они вообще наделены мозгами — и стало причиной неискоренимого предубеждения против нас, монотонов. Объясняется это одной-единственной причиной — тем, что наше движение существует с незапамятных времен; тем, что монотоны существовали всегда, во всякую эпоху, и им постоянно приходилось в полном бездействии наблюдать, как дома опустошались, имущество уничтожалось, неделимое подвергалось расчленению, священное закидывалось грязью. В ходе истории мы являем собой подобие Исава, обманом лишенного наследства. Наделенные правом первородства, мы вынуждены были смотреть на то, как коварные братья, поколение за поколением, на наших глазах лишали нас дома, земли, имущества — а потом преспокойно проматывали отцовское благословение. “
У ШКУРОДЕРА
Путь к шкуродеру, в чьи обязанности входило похоронить пса Де Селби, был долгим и утомительным, хоть улица и вела все время вниз, под одним и тем же уклоном, так что тачка катилась впереди меня, будто обретя самостоятельность. Впрочем, теперь мне уже было известно коварство здешних дорог, и сегодня все было как вчера, а потому я легко избегал выбоин, которые после недавнего дождя были до краев полны водой. Я предложил Де Селби положить в тачку его собаку, карликовую помесь овчарки с сенбернаром, прикрыть труп пологом, а на него сложить почту, ждущую доставки. На тот случай, если бы все не уместилось в тачке, я мог переложить часть отправлений в маленький рюкзак, который дядюшка использовал, когда почты набиралось слишком много. Но Де Селби отклонил мое предложение, и, хоть труп собаки (оставленный им перед входом в магазин, у коврика) был весь перепачкан кровью, он взялся нести его сам. Спинной хребет пса был переломан. Его тело, как тяжелый мешок, провисало на руках у служки.
Всю сырость будто кто вылакал из этого мира. Было жарко, и в воздухе слышалось странное гудение, исходящее непонятно откуда. Иногда оно звучало так близко, что вы невольно оборачивались, но там ничего не было, и казалось — звук раздается внутри вас.
Мне не хотелось затевать разговор, и Де Селби молчал. Одна лишь тачка, поскрипывая, торила себе путь по щебенке и грубому песку. Так мы плелись, скорее, в полусне, чем наяву, между белыми домами бирешей. Дома, казалось, тоже были заняты исключительно сами собой; они там и сям выглядывали из-за увечных плодовых деревьев. Фасады недружелюбно отсвечивали на солнце; деревянные входные двери были заперты. Срубы отдельно стоящих подсобок напоминали экзотические надгробные памятники. Расстояние между жилыми фермерскими домами и хозяйственными постройками было нерациональным, утомительно большим, и наша усыпанная щебенкой дорога пролегала между ними так, будто не имела ни малейшего отношения к домам. Иногда какой-нибудь дом был обращен к нам задом — казалось, он находится в ссоре с другими. Повсюду тихо клохтали индюки, священные животные монотонов. То был какой-то проклятый мир, но я уже наполовину был его частью.
Первым домом, перед которым мы остановились, была маленькая, выбеленная известкой хижина, которая, похоже, состояла из одного-единственного крохотного помещения. Дверь была распахнута настежь, как это обычно бывает у цыган. Перед нею, на солнце, с выжидающим видом стоял полуодетый человек в широких синих слесарских штанах, спереди расстегнутых, и, не делая иных телодвижений, время от времени щелкал подтяжками по голому торсу. Он курил сигару, с размеренными интервалами поднося ее ко рту размашистым движением, будто хотел утереть губы.
Дом стоял недалеко от дороги на низком холме, в который наша дорога была врезана наподобие рва. Рядом с домом лежали сложенные штабелем доски. К ним был прислонен легкий мотоцикл с большими колесами. Человек, в котором я, подойдя ближе, признал второго крестного, опирался левой рукой о стену дома, наблюдая за нами, причем иногда он небрежно поворачивал голову, как будто сообщая кому-то внутри о происходящем снаружи. Из портативного радиоприемника, засунутого в карман штанов, с трудом пробивались мелодии народных танцев. Сами же звуки были легкие и быстрые, как слова в ненароком брошенной фразе, которую никто не воспринимает всерьез. Так как крестный был без шапки, он выглядел совсем по-другому, чем вчера. Его голова была обрита наголо, глаза сидели глубоко, и их косящий взгляд лениво скользил от предмета к предмету, по видимости не останавливаясь ни на чем особо. Выражение глаз, как и весь его облик — короткий нос со вздернутым кончиком, незастегнутые штаны, а вдобавок еще и острый горб — всё вместе создавало впечатление откровенной жестокости.
Я поставил тачку на обочине дороги и достал рассылки, на которых стоял номер этого дома, чтобы отдать их крестному. Не обращая внимания на протянутую ему руку с почтой, он орудовал правой рукой в кармане штанов, пытаясь убавить громкость приемника. Сначала пошел треск, потому что он потерял волну, потом раздалось монотонное урчание, которому он положил конец, крепко стукнув по корпусу. Я встал слева от него, как советовала тетушка, а потому его глаза, не находя меня (возможно, оттого, что я стоял слишком близко), перебегали то в одну сторону, то в другую, как при чтении, обыскивая окрестный ландшафт, строчку за строчкой. Потом он все-таки повернулся ко мне, коротко посмотрел на меня и мимо меня и сказал: «Вышвырните это дерьмо!» Изнутри дома донесся голос: «Оставь его в покое!» — крикнула женщина. Она тут же показалась в дверях и попросила меня — таким тоном, словно извинялась за нанесенное крестным оскорбление, — дать ей рекламные рассылки. Ее я тоже уже знал: это была жена четвертого крестного, накануне вечером она сидела в той компании за соседним столом и производила печальные аккорды, водя указательным пальцем по краю бокала. Рукава ее блузки были закатаны, руки были толстые и мясистые. На них можно было разглядеть вставшие дыбом светлые волоски. Я отдал ей почту, и она — таким движением, будто хотела подвести итог: дескать, я и так видел более чем достаточно, — опустила рукава и застегнула верхнюю, расстегнутую пуговицу блузки. Она выглядела крепкой и в то же время какой-то забитой, плечи у нее были опущены вперед, будто она была уже совсем старой, ее шаги были порывистыми, как у алкоголички, и все же казались робкими и неуверенными. Она ушла в дом в сопровождении второго крестного, чьи движения, в противоположность ей, поражали хищной быстротой и выверенностью. «Хад-каль», говорил Цердахель, «Острый-и-быстрый» — так, мол, скоро будут называть первого крестного. Имя скорее подходило вот этому человеку, который, прежде чем скрыться в полумраке дома вслед за женщиной, еще раз обернулся и, нарочно растягивая слова, чтобы больше ранить, бросил Де Селби: «Ну и собачья сегодня погодка!» В подкрепление своей насмешки он сделал вызывающее движение головой и на максимальную громкость врубил музыку в карманном радио. «Это были вы! Это вы его убили! — вне себя выкрикнул Де Селби. — Вы убийца, да, да!» И он, словно вообразив себя общественным обвинителем, высоко воздел на руках труп собаки, на обозрение. Неужели до него не доходило? Как раз то, что он так громко вопил, являлось доказательством, что он ничего не понял. Его пафос в эту минуту был смешон — ведь тот тип и так уже открыто сознался во всем и, выставив Де Селби на посмешище, скрылся в доме не сказав ни слова, только чуть передернув плечами и горбом.
Я остался стоять в нерешительности: внутри жена Рака что-то настойчиво говорила второму крестному, переходя от возбуждения на шепот, а тут, снаружи, безудержно рыдал Де Селби, зарывшись лицом в шерсть пса. Такое зрелище одновременно отталкивало и вызывало сострадание. Шепот женщины вдруг перешел в громкий плач. «Боже мой, — стенала она, — они нас погубят!» Крестный ее грубо осадил — минуту стояла тишина, потом она вновь принялась голосить, причем голос ее взбирался все выше по лесенке нот плача, пока не сорвался: «Ведь я же тебе говорила: оставь их в покое», — кричала она так, словно теперь все кончено. В ответ раздался удар, звонкий, как пощечина, и было в нем нечто освобождающее. Но она, подобно человеку, убежденному в своей правоте и не желающему с ней расставаться, опять принялась за свое, беря тон все выше и выше, пока голос не задребезжал на самой высокой ноте, раздирая душу. Крестный грозил ей, передразнивал ее, однако в его словах, хоть я и не мог их разобрать, мне слышался страх перед некой непоправимой ошибкой, что вот-вот совершится или сию минуту была совершена. Слышалось громыхание тарелок — «Значит, мыли посуду», — подумал я, стискивая зубы, но в то же время ничему не противясь. «Прекрати! Прекрати!» — орала крестная, теперь уже, похоже, доведенная до последней крайности. «А вот не прекращу!» — яростно упирался крестный. И он, будто желая изничтожить судьбу словами, на каждом из которых делал резкое ударение (впечатление было такое, будто он этими словами погоняет женщину, заставляет ее бежать по комнате), треснул кулаком по столу. Стаканы зазвенели один о другой, что-то — радио? — нет, метла — грохнулось на пол. Рукоять метлы наполовину высунулась в неприкрытую дверь. Вода шипела на горячей плите, и казалось, конца этому не будет. «Пусти меня!» — визжала женщина, и воздух вырывался из нее с такой силой, будто она слишком долго удерживала его в легких. Потом она жалобно застонала, а крестный бесстыдно смеялся над ней. Постепенно ее стоны сменились тяжелым, ускоренным дыханием, а потом — причмокиванием.
Я стоял, совершенно обессиленный. Свидетель преступления, совершающегося вот уже тысячи лет. Во мне проснулась тяга к убийству: то были тайны разносчика почты, но я-то с ними ничего общего иметь не желал. А где же Де Селби? Я оглянулся. Он поймал мой взгляд и тут же все понял. Собаку он потряхивал в руках, как что-то горячее, от чего очень хотелось бы избавиться, но чему в целом мире не находилось подходящего места. Я ринулся к нему: это он был виноват.
Но тут снова, будто восстав из мертвых, в дверях появился второй крестный. Теперь на нем были одни трусы грязно-белого цвета, которые нелепо оттопыривал его возбужденный член. Что-то во мне — некое перышко, пылинка, чешуйка — легко отделилось и улетело, когда я увидал крестного стоящим вот так. Он крепко сжимал свой член, словно беспокоился, как бы не потерять эрекцию. Он зарычал на нас, чтобы мы проваливали.
«Кусок твоего Я будет из тебя вырезан, — гласят Книги бирешей, — ибо ты получил слишком много, ибо ты взял слишком много. Зашивать тебя не будут — но гляди! там ждут ножницы. Ложись, ложись на постель. Я держу тебя — закрой глаза. Он держит тебя — закрой рот. В твоем теле роют могилу, и гроб, что сейчас внутри, должен выйти наружу!»
Я мчался к Де Селби, вниз с холма — смеющееся, подпрыгивающее нечто, отскочивший в сторону мяч. Движение без всякого смысла. Чувство было такое, словно вопрос, о котором я сам ничего еще не знал, внезапно был поглощен ответом.
И Де Селби меня понял. Из-под тела собаки он молча протянул мне руку, которую я благодарно принял. «Все забыто?» — спросил я. «Все прощено», — сказал он в ответ.
Я вновь поднял тачку, и мы двинулись дальше. «Это всё ты и твой пес!» — сказал я. Минуту назад я хотел прикончить Де Селби, а сейчас он опять шел рядом со мной мелкими, целеустремленными, быстрыми шажками.
Дорога вела все круче под горку, моя тачка подпрыгивала все сильнее, и я в детски счастливом состоянии топал себе рядом со служкой вниз по ложбине. Другой такой дороги на свете не бывало! Старики бирешек 8 с развевающимися волосами, сложив руки на клубневидных навершиях своих посохов и опершись о них подбородками, сидели на узких лавочках перед хижинами, крыши которых врезались в синие небеса подобно корабельным килям. «Отличная погода для путешествий», — сказал Де Селби. А я только что хотел его прикончить.
Так между мною и служкой возникла странная дружба, состоявшая в том, что один говорил, а другой молчал. Казалось, с каждым словом, которое я произносил, дружба все глубже внедрялась в мою грудь, а молчание, следовавшее за каждым сказанным словом, только укрепляло прорытый котлован. Я сам из себя лопатой выкидывал землю, а он притаптывал ногами почву внутри. Между нами царило согласие, как между приветом и ответным кивком. И это чувство, похоже, постепенно передавалось всему окружающему.
Перед одним из домов старик выставил на двор столик. На нем стоял зеленый пластмассовый таз для мытья. На вбитом в стену гвозде, ниже уровня глаз, висело старое расколотое зеркало. Старик стоял перед ним раздетый до пояса, широко расставив ноги и подавшись вперед, чтобы видеть себя в зеркале. Подтяжки брюк свисали по бокам и болтались туда-сюда, если он резко переступал ногами, желая найти более устойчивое положение, или, в тех же целях, расставлял ноги пошире. Он был настолько углублен в свое занятие, что я — не поздоровавшись, чтобы не отвлекать его, — просто положил предназначенную ему почту на узкую скамью рядом с полотенцем и мыльницей. Мне удалось проделать это незамеченным, и я вернулся к Де Селби до того гордый собой, будто на моем счету было небольшое достижение.
Поднялся легкий ветерок, мешавшийся с неуемным треском невидимых кузнечиков. У меня было такое чувство, будто у всех вещей вдруг отросли волосы, и мне хотелось нежно погладить их рукой, и, пока мы шли дальше, мне казалось, что сама земля подстраивается под ритм моих шагов, приподымаясь мне навстречу, когда я ставил ногу, и уходя вниз, когда нога от нее отрывалась.
Чем дальше мы уходили за деревню, тем больше дома отстояли от дороги, но чем длиннее становились боковые дорожки, тем легче было их преодолевать. У одного из последних домов — Де Селби тем временем продолжал объяснять свою систему путей в один конец и пытался обосновать, что она хорошо применима к нашим познавательным способностям, — я обнаружил Цердахеля, который возле сарая возился со стремянкой, забивая тяжелым молотком деревянные клинья в пазы для ступенек.
Его слова меня поразили. Я опять смутно припомнил то происшествие у запруды, когда Ослип так себя изувечил. Тогда я стоял рядом с тетушкой и, в волнении, пытался найти ее руку, потому что видел: раскачивавшаяся балка постепенно смещалась и несчастье становилось неотвратимым. И тут другая рука легла в мою ладонь. Взглянув, я увидал, что рука принадлежит маленькому толстому мальчугану, который, не отрываясь, наблюдал за тем же зрелищем. Я посмотрел на него и стиснул его ладошку. Не отрывая глаз от происходящего, он ответил на мое рукопожатие. Значит, это и был служка. В тот день мы заключили бессловесный союз; по-видимому, на это он сейчас и намекал. Когда вернусь от Цердахеля, надо его спросить, было ли и у него в тот момент предчувствие беды, а после — чувство абсолютного освобождения, которое всегда испытываешь, если наказание, предназначавшееся тебе самому, обрушивается на кого-то другого, случайно попавшегося на пути.
Цердахель давно заметил нас, но не подавал виду, а продолжал возиться со своей стремянкой, орудуя разными инструментами. Лишь когда я подошел к нему, он поднял глаза и сказал: «А ты уже неплохо справляешься!». При этих словах он выпрямился и стал рыться в кармане. «Погоди, у меня кое-что есть для тебя!» — сказал он, достав из штанов маленькую шестиугольную монету. Он протянул ее мне. Монета была не наша. Ее края были обточены, а в середине пробито отверстие. Монета вряд ли представляла ценность, но мне она понравилась.
Я пребывал в нерешительности. Что-то из слов, только что сказанных Де Селби, удерживало меня на месте. Я хотел избавиться от неловкого чувства, а потому решил еще немного побеседовать с Цердахелем. «Откуда у вас эта монета?» — спросил я. «А, они от Люмьера, — сказал он. — Мы играем ими в дамки. На одних есть дырка, на других нет». — «Ага!» — сказал я. Последовала небольшая пауза, потому что Цердахель ничего не говорил, а я не трогался с места. Цердахель с любопытством, выжидающе глядел на меня сбоку. «Вам разве не надо ехать дальше?» — спросил он наконец, но я все никак не мог отделаться от неприятного ощущения. В таком состоянии я просто не мог вернуться к Де Селби. «Что это вы такое делаете?» — спросил я, не отвечая на его вопрос. «Ступеньки расшатались», — сухо отвечал Цердахель. «Ага!» — опять произнес я с идиотским видом. «Да вы хоть позовите его сюда, — сказал Цердахель, вдруг потеряв терпение, — ну разве так делают: самому болтать, а других заставлять дожидаться!» И он тут же сам кликнул Де Селби, приглашая его к нам присоединиться. Служка покачал головой и остался стоять на дороге, с собакой, будто приросшей к его рукам. «Теперь он обиделся, — сказал Цердахель, — не мудрено!» — «Но я же ему ничего не сделал!» — отвечал я. «Неужели? — ехидно заметил Цердахель, — выходит, вы просто так переминаетесь тут с ноги на ногу?» — «Меня просто раздражает иногда его хныканье», — солгал я. «Как вам поступить, решайте сами», — теперь уже резко возразил Цердахель и вернулся к своей работе. Я не знал, как мне быть, однако сейчас я ощущал еще большее нежелание оставаться со служкой один на один, чем до того. Поэтому я, скрепя сердце, крикнул ему: «Иди сюда, Де Селби! Ну не будь же таким!»
Но Де Селби по-прежнему стоял рядом с тачкой и не двигался с места. «А что, собственно, стало с Ослипом? Вы знаете?» — спросил я Цердахеля — не столько из настоящего интереса, сколько для того, чтобы прервать неприятное молчание. «Ах, оставьте меня в покое с такими дурацкими вопросами!» — отозвался Цердахель. Де Селби по-прежнему стоял внизу, у дороги, и укоризненно, как мне казалось, смотрел на нас. «Иди вперед! — крикнул я ему. — Я сейчас догоню!» Цердахель вновь поглядел на меня сбоку. «А вы, однако, умеете врать!» — сказал он, покачав головой, и служка, вероятно, ощутил то же самое, потому что прокричал мне, вскипев от боли: «Между нами все кончено, так и знай!» И, сделав над собой усилие, зашагал прочь. А я все стоял. Теперь я, в некотором смысле, остался совсем один. Де Селби удалялся по дороге, Цердахель, как ошалелый, колотил молотком по своей лестнице. «Только детей, смотри, оставь в покое!» — предостерегала меня тетушка накануне вечером, когда мы с нею улеглись в огромную, украшенную резьбой супружескую кровать светлого дерева. Фраза эта крутилась у меня в голове снова и снова, все новыми кругами. Я медленно двинулся к тачке, ощущая, как в моем сознании формируется некая мысль, но я пока не знал, чего хочет от меня эта мысль. «Только детей, смотри, оставь в покое!» Я не стал спрашивать тетушку о смысле ее наказа, и она, казалось, осталась мною довольна. Существовала некая связь между этим наказом и тем, как повел себя сейчас Де Селби.
Закинув руки за голову, лежали мы рядом в супружеской кровати, каждый на своей половине. Ни один из нас ничего не говорил; затем она вынула одну руку из-под головы; ее голос звучал мягко, когда она позвала меня перебраться к ней. Я медленно переполз на ее половину и, в смущении, улегся там под тяжелым одеялом, которое едва согревало. А она только обвила рукой мою грудь и тут же, посапывая, заснула.
От пыли, скопившейся в давным-давно не проветривавшейся спальне, у меня заложило нос. Низкая луна сияла в окне, которое тетя оставила открытым. Пронизывающий стылый воздух, от которого кожа натягивалась так, что готова была лопнуть, нескончаемой волной вливался в комнату. Из-за непривычной близости женщины, которую я едва знал и властные манеры которой мне не нравились, уснуть я не мог. Я вспоминал прошедший вечер. Я думал об одной книге, которую когда-то прочитал за одну ночь, обидевшись на мать. «Неправда!» — громко произнес я. Тетушка за моей спиной пошевельнулась. И как она только могла спать? Неужели ей ни чуточку не было страшно? Я думал о Цердахеле и спрашивал себя, не было ли его опьянение притворным. У меня было ощущение, что в иные минуты он мне лгал. Я представлял себе его лицо: сначала — длинный нос с горбинкой, маленький рот с губами, сложенными трубочкой. У него была выдававшаяся вперед ороговевшая родинка, вроде маленькой круглой пуговицы, пришитой между бровями. Могло ли это лицо принадлежать лжецу? Я не знал. Так я и лежал не смыкая глаз, меж тем как тетушка у меня за спиной тихо храпела, а иногда потягивала носом, как собака. Когда явятся крестные? Который, вообще, час? Час ночи? Три? Маленький колокол, подвешенный, казалось, прямо над ухом, дал ответ: была половина второго. Ничто не шелохнулось. Значит, они не придут. Я торжествовал. Было чуть больше половины четвертого, когда я наконец уснул с открытыми глазами.
Ранним утром оказалось, что уже нет шести стульев, круглого стола, комода и моего зонтика, припрятанного тетушкой под лестницей. Содержимое комода — в основном фотографии, а также старая потрепанная кожаная сумка на ремне и ржавый дядюшкин пистолет времен службы в вермахте — все было вытряхнуто на пол. Исчезли кухонные весы, а также верхняя часть белого лакированного буфета и большая залатанная кастрюля для консервирования. Они, должно быть, являлись сюда два раза, а я ничего не слышал!
Стола нам особенно недоставало. Вчера вечером мы сидели за ним, когда тетушка пожелала снабдить меня последними инструкциями, — вскоре после того, как все гости разошлись и мы привели бальную залу в порядок. «Отныне — отметила утром тетушка, когда мы поглощали завтрак, стоя в опустевшей кухне у широкого подоконника, — нам придется довольствоваться теми временными сооружениями из досок и козел, которые вчера были расставлены для крестных в зале».
«Подойди-ка сюда, Ханс, — произнесла тетушка накануне вечером в качестве вступления и подвинула стул так, чтобы я сидел прямо против нее и мы почти упирались друг в друга коленками. — Сейчас я должна сказать тебе что-то очень важное». Ее голос был глухим и грубым, и что-то в ее поведении подсказывало мне: за этим последует нечто крайне неприятное. Очевидно, она опять угадала мои мысли, так как поспешно добавила: «Не бойся, для тебя ничего плохого в том нет!» — «Слушаю, тетушка», — сказал я. «Цердахель, — начала она, — сообщил тебе сегодня много такого, что очень и очень пригодится тебе в будущем, но, как сам понимаешь, он рассказал далеко не все. Он, действительно, отлично разбирается в именах, тут у него в голове все так упорядочено, как вряд ли у кого другого; вероятно, он ни слова не проронил о монотонах — но о них тебе завтра расскажет Наоборотистый; к тому же ты, определенно, еще понятия не имеешь о зеркалах. Это по части Йеля Идезё, но и мне тоже необходимо рассказать тебе о них хоть немного». Я молча кивнул, озадаченный тем, что тетушке было досконально известно содержание речей Цердахеля, как и тем, что она открыто признавала обстоятельство, до сих пор ускользавшее от моего понимания, а именно, что меня здесь, по-видимому, собирались передавать из рук в руки как ребенка, который получает один урок за другим, чтобы под конец сделаться к чему-то пригодным. «Видишь ли, — опять заговорила тетушка, — многое из того, что ты сегодня услышал от еврея, и из того, что я еще намерена тебе сказать, поначалу покажется запутанным и неясным, потому что у тебя пока еще “спящее око”, как тут у нас выражаются. Но вскоре ты освоишься чуть лучше и перестанешь так ненавидеть нас. Ты ведь ненавидишь нас, Ханс!» — с укоризной сказала тетушка. Я помотал головой, хоть это была правда. За прошедший вечер к моему горлу не раз подступала ненависть, непривычная и омерзительная, как рвотный позыв. «Учти, Ханс, — озабоченно сказала тетушка, — ты тоже должен постараться понять нас. Что нам остается делать? Над нами, с самого первого дня, тяготеет проклятие! Каждая строка, каждое отдельное слово в наших Книгах проклинает биреша. “Тоску по родине испытываешь лишь дома”, — говорим мы, потому что нам отсюда никуда не деться, потому что мы навеки заперты в лабиринте нашей злосчастной истории, истории бирешей. Наша тоска по родине — тоска по себе самим. Ведь никому у нас не дано быть таким, каков он есть; всякий лишь отражает свойства своего окружения. Наше общество не раз уподобляли пчелиным сотам, и что-то в этом сравнении есть. “Вынь хоть одну, — часто говорит Цердахель, — и ты разрушишь все искусно возведенное сооружение!” Если у вас, в вашем мире, кто-то спрашивает, кто он такой, он получает ответ, который ему причитается, пусть не всегда самый лестный. У вас больше свободы действий. Здесь все иначе: мы теснее связаны между собой, если рассуждать исторически. Стена, ограждающая тебя с внешней стороны, — это стена твоего соседа. Если она расступится, ты вовсе не станешь свободен, а только очутишься в соседнем доме. В Книгах есть место, где именно о том и говорится. Оно называется “Тот, кто задает вопросы”, или, иначе, “Взгляд в зеркало”.
И никто не умеет помочь. Так сказано в Книгах, и это верно. “
«В таком случае вообще трудно понять, как может существовать несчастье, — продолжала она. — Но и несчастья неимоверно много. Оттого, что в наших головах все уложено рядком, одно к другому; оттого, что для нас нет ничего более естественного, чем связывать одно с другим; оттого, что чувство братского единения пробуждает кощунственное желание безраздельной гармонии! “
Воспоминания прошедшего вечера стояли передо мной отчетливо и ясно, как сон наяву, когда я пытался нагнать Де Селби, который, значительно опередив меня, шагал к дому шкуродера. В пространстве воспоминаний я передвигался легко и просто. Казалось, кто-то приоткрыл во мне некое окошко — окно, через которое я не только мог все видеть, но и по собственному желанию подтаскивать вещи поближе, чтобы лучше их разглядеть.
Вдали передо мной, пока я предавался мечтаниям, ныряла какая-то маленькая черная точка, но мне трудно было разобрать, действительно ли это был служка. Догнать его не представлялось возможным из-за того, что я делал остановки у домов бирешей, и на это неизбежно растрачивалось время, часть которого я умудрялся отыграть на прямом участке пути. Я звал служку, выкрикивал его имя так часто и громко, как только мог, но, видимо, ветер уносил мой зов; во всяком случае, даже в домах, до которых мой голос определенно должен был долетать, никто и ухом не повел. В итоге я перестал думать о черном пятнышке, списав его на обман зрения. Когда я наконец достиг дома Йеля Идезё, стоящего поодаль от деревни в маленькой котловине, я заметил голову Де Селби, как раз исчезавшую в низинке передо мной. Выходит, это все же был он и, конечно же, он слышал мои крики, но все-таки упрямо, как обиженный ребенок, шагал по дороге дальше, будто тем самым желая меня наказать.
Йель Идезё числился у бирешей, обитателей Цика, шкуродером * и заодно могильщиком. Его жалкая сырая лачуга совершенно отвечала тем понятиям и предрассудкам, какие для большинства связываются с его профессией. Это была тесная хибарка, сколоченная из грубых досок, снаружи кое-как обляпанных глиной. В проеме двери, открывавшейся наружу за недостатком места внутри, стояла жена шкуродера; она только что пригласила Де Селби пройти в дом. За нею, в тени, стоял сам шкуродер. Женщина была маленького роста, а он был еще на голову ниже и, в отличие от нее, выглядел вконец изможденным. Его лоб наискось пересекал красноватый шрам от стреляной раны, кончавшийся у переносицы. «Входите, входите!» — произнес он, вцепился обеими руками в мою правую руку и не выпускал ее, пока не привел меня в комнату, служившую гостиной и спальней, — там за откидным обеденным столом у стены уже сидел Де Селби.
Руки у могильщика были длинные, тощие, но очень сильные. Они производили впечатление протезов. Комната была пропитана устоявшимся сладковатым запахом ароматических палочек, изготовлением которых Йель Идезё занимался в порядке хобби. На столе лежала вещественная улика Де Селби — мертвый пес. Мне уже через считанные мгновения стало тяжело дышать, и я начал искать взглядом окно, которое можно было бы приоткрыть. Но единственное имевшееся в комнате отверстие — маленький, почти квадратный четырехугольник — было заделано неподвижной застекленной рамой. Стекло было толстое, рифленое; оно хоть и пропускало свет, но исключало возможность выглянуть на улицу. Уже в магазине Наоборотистого я обратил внимание на такие же крохотные окна. Вероятно, они были сделаны такими, чтобы воспрепятствовать мечтаниям, которым способствует взгляд из окна наружу. Я сидел, зажав руки между коленей, на неудобном деревянном стуле, похожем на табуретку, и продолжал оглядывать помещение, все четыре стены которого были от пола до низкого потолка покрыты фотографиями, державшимися на булавках. Каждое фото казалось окном в унылую окружающую действительность и унылое прошлое. «Мы уже слышали о вашей беде», — прервал мои размышления Йель Идезё, причем я сразу отметил для себя, до чего ловко удалось ему одной-единственной фразой провести разграничение между переговаривающимися сторонами. Он продолжал свою речь, часто сбиваясь и путаясь, — так, будто у него было крайне мало времени. Попутно он то и дело хватался за разные предметы, стоявшие на столе. Мы едва умещались в маленькой комнате, а потому жена шкуродера сидела на низкой кухонной табуретке в узкой прихожей, которая вела от комнаты к входной двери. «У нас тут малость тесновато, — сказал Йель Идезё, — но это ничего, не беда!»
В продолжение всей нашей беседы (впрочем, говорил почти исключительно могильщик) Де Селби не произнес ни слова; что же касается меня, я лишь изредка перебивал говорившего отдельными вопросами. Йель Идезё то и дело почесывал шерсть пса своими короткими, напоминавшими когти пальцами, движения которых выглядели мягкими и уверенными, вероятно, из-за гладкости его кожи. При виде этих непроизвольных движений на глазах у служки навертывались слезы. Когда шкуродер это заметил, он сказал с таким видом, будто не желал упустить хорошее дельце: «Мы вам, почтеннейший, другого раздобудем! Если хотите». Де Селби только покачал головой и тоже прикоснулся рукой к животному и погладил его. Во время всего дальнейшего разговора его рука, мертвенно неподвижная, покоилась все на том же месте. «Я его еще сегодня схороню, — произнес шкуродер в качестве вступления, — на заходе солнца, самое время».