— Ну… если это недалеко, — вдруг сказала Этель и сама себе поразилась.
Вот так все это и случилось. Они болтали, хохотали, незаметно выпили бутылку шампанского, она погладила его по голове, он припал к ее коленям, и все произошло ну, буквально так, как она себе и представляла (что было очень важно), — без суеты и спешки, но и без церемоний, естественно и свободно, что тоже было важно, все остальное она представляла себе не так — квартира была ужасная, стены обшарпанные, диван скрипучий, но торшер был, шампанское было, мягкое кресло было, и главное — было ощущение, что это не дурной сон, что к ней вернулась ее собственная жизнь, в которой она сама себе хозяйка! Этель пришла домой взволнованная, но довольная, долго пересказывала маме спектакль, который благодаря радиопостановкам знала наизусть, описывала актеров, зал, декорации и обещала привести Герша Давидовича домой в ближайшее воскресенье, если у него будет выходной.
Но в ближайшую субботу, то есть через три дня, Герш Давидович, старшина медицинской службы, отправился на фронт вместе со своей частью.
Они даже не успели попрощаться.
Этель прорыдала весь день и всю ночь, дома и на работе, на улице и в столовой, а когда отрыдалась, мать прижала ее в углу и твердо спросила: что у вас было?
Отпираться уже не было сил.
Ну, было и было, в конце концов, война. Мало ли что бывает, но с этих пор мать стала за ней пристально следить и на первых же признаках токсикоза потащила ее в поликлинику.
Врачиха, пожилая седая женщина с усталым взглядом, все подтвердила.
— Ну как же вы так, лапочка? — укоризненно, хотя и ласково, спросила она.
Мать холодно молчала, не проронив ни слова. Вместе они вышли из кабинета, Этель — понурившись и поникнув, мать с гордо поднятой головой.
— Будешь рожать, поняла? — сказала она, когда они оказались дома.
Аборты, кстати, были запрещены по закону, но многие выходили из положения, договаривались с врачами, те писали липовые заключения о патологии, а кто-то рисковал обращаться к бабкам-повитухам, жизнь, как говорится, продолжалась и во время войны, но все эти варианты были матерью строго отметены — что называется с порога.
— Будешь рожать, и точка, — сказала она, и стала что-то записывать в старую тетрадку с рецептами, где еще оставалось несколько чистых листов.
…Теперь Этель жила по часам.
Еще три месяца она работала в госпитале, стараясь не поднимать тяжести (это не всегда получалось), уходила ровно во столько, во сколько предписывало ей расписание, медленно и долго шла по улице, дыша свежим воздухом, в обед ела кашу с тыквой, принесенную из дома в баночке, это пока был единственный «фрукт», который можно было найти в Барнауле, ровно через три месяца мать заставила ее написать заявление об уходе, и теперь она гуляла в день по четыре часа, ела четыре раза в день (неважно что, что-нибудь «свежее и горячее», как говорила мать, — щи из кислой капусты, картофельные драники, если повезет — творог), и слушала классическую музыку.
От драников, от четырехчасовых прогулок, от классической музыки она вскоре очень устала, как будто от работы в госпитале в ночную смену, мама, но я же не раб на галерах, говорила она, хочется просто поваляться, поесть мороженое, мать смотрела на нее все тем же холодным взглядом, теперь, говорила она, все будет по-моему, а не по-твоему, поняла, ну а как по-твоему, а вот так, ты должна заботиться о своем здоровье, значит, будешь. Во всем этом была какая-то безысходность, эта безысходность опускалась на нее, как темная ночь, как только она утром открывала глаза, с трудом вставала и шла в туалет умываться, несмотря на прогулки, творог и драники, несмотря на сверкающую чистоту кругом, несмотря на заботу окружающих и их безусловную любовь, ее тошнило от этой безысходности, это был не токсикоз, но ее тошнило, от самой себя и своей жизни, от этих стыдных походов к врачу, от взглядов на улице. Всем вокруг, как казалось ей, была очевидна ее история, она с ужасом смотрела на свой полнеющий живот и думала, что же будет дальше, и так продолжалось до жаркого алтайского июля, а в жарком алтайском июле случилось чудо — Герш Давидович прислал письмо!
В письме он просил прощения за долгое молчание, связанное с боями и переброской их части с одного участка фронта на другой, говорил, что очень скучает, верит и надеется на новую встречу.
Письмо читали всей семьей, включая Симу и Розу.
— Надо ему написать! — твердо сказала Роза.
— Ни в коем случае! — твердо ответила мать.
— Мама, мама, но почему? — запротестовала Роза. Розу всегда поддерживал Даня, но в данном случае он молчал. («Мнение отца в данном случае не имеет решающего значения», — как высказался он позднее.) — Он должен взять увольнительную, он должен приехать! Мы должны, наконец, его увидеть!
— Обойдемся — сказала мать и пошла на кухню готовить драники по расписанию.
Что касается Шурочки, в душе ее все пело, она не хотела ни с кем ничего обсуждать, она не могла дождаться того момента, когда ее, наконец, как какую-то корову, накормят драниками и творогом и она сможет написать ответ.
«Дорогой Гера! — писала она, пытаясь от волнения не сделать кляксу. — Очень рада вашему письму, хотя, не скрою, эти три месяца были для меня довольно тяжелыми… (Она поставила три точки, надеясь, что он, интеллигентный человек, медик, все-таки догадается, что именно она хотела скрыть в этих трех точках — нет, не беременность, а что-то другое, другое, совсем другое). Из госпиталя я уволилась (намек? нет), теперь все мы ждем возвращения домой, в Москву, и будем рады вашему визиту, и хотя мама и папа вас не знают, они будут страшно рады познакомиться и увидеть нашего бравого фронтовика (ирония? нет) — я тоже скучаю и, когда прохожу мимо Дома культуры имени Дзержинского, вспоминаю многое, очень многое, вспоминаю вас и думаю, что эта встреча была не случайной. Берегите себя. Что вам прислать? Ваша Этель».
Письмо было коротким (на длинное у нее не хватило бы сил), но нежным. Именно так, как нужно.
Она в тот же день кинула его в почтовый ящик, а письмо Герша Давидовича всегда носила с собой, чтобы мама, не дай бог, не выкрала и не написала ему глупостей.
Впрочем, вряд ли она была на такое способна…
Теперь ей нравилось все.
Ей нравился даже Барнаул — тихий деревянный город, затерянный среди огромных степей, с шумной базарной площадью, куда мама отправлялась каждое утро за свежими продуктами (господи, какие там были продукты, картошка, да и та втридорога, на мясо у них просто не хватило бы денег) — ей нравилась улица Ленина с новыми каменными домами, с этими странными ненужными арками и стеклянными переходами, алебастровыми звездами в колосьях над подъездами, новая архитектура, стремительная, как Герш Давидович, ей нравилась мамина еда, чистая еда, это самое главное, что еда была чистой, хотя что именно она под этим имела в виду, она даже не могла бы себе объяснить, ей нравились толчки в живот, и сам живот, ей нравились прогулки по парку, где они когда-то гуляли вместе, ей нравилось вычислять, когда она получит ответ, а в ответе она нисколечки не сомневалась, а в сентябре, когда пошел уже седьмой месяц ее беременности, семья засобиралась домой, папа оформил вызов, предприятия легкой промышленности возвращались в Москву, он списался с соседями по дому в Москве, с домоуправлением, взял билеты, и она в последний раз пошла к врачу в женскую консультацию.
Это была та самая старая седая женщина, которая принимала ее в первый раз. Звали ее Тамара Георгиевна. Теперь Этель поняла, что именно ей не понравилось: врачиха явно сама страдала — от болезней, от какого-то личного горя, бог весть, и это отражалось в ее взгляде — ну что ж, всем сейчас тяжело, и надо пожалеть человека, а не таить неприязнь.
— Уезжаете? — с каким-то облегчением спросила она мать. (Мать всегда заходила в кабинет вместе с ней, это даже не обсуждалось, и врачи тоже принимали это как данность). — Ну что, это хорошо, в Москве медицина посильнее нашей. В том числе гинекология. Ну, давайте посмотрим.
Осмотр оказался неожиданно долгим и даже слегка болезненным. Этель устала.
— Вы знаете… — тревожным голосом сказала Тамара Георгиевна. — Я должна вас немного огорчить.
Мать побледнела.
— Вы только не волнуйтесь, но… плод пока не перевернулся. Пока еще рано говорить, но… велика вероятность того, что он выйдет ножками.
— Как ножками?
— Ну… обычно к седьмому все нормально уже, но, конечно, возможны исключения. Вы главное, не волнуйтесь.
— Можно мне попить? — тяжело дыша, спросила мать. И вдруг тихо заплакала.
Этель было стыдно. Она покраснела от стыда.
— Мама, мама, ну что ты?
Я знала, — твердо сказала мать, справившись с собой, — я знала, что все пойдет не так, это было ясно с самого начала, постойте, сказала Тамара Георгиевна, что значит не так, в остальном все в порядке, ну что в порядке? — я вообще ничего не могу понять, сказала Этель, какая разница, как он пойдет, лишь бы пошел, они обе посмотрели на нее, как на полную идиотку.
— У тебя будут тяжелые роды, дура! Понимаешь?— сказала мать и отвернулась.
Они долго молчали, все трое, по-разному переживая случившееся.
— Но вы знаете… — несмело сказала Тамара Георгиевна, поправляя механически седую челку, и вдруг стала безумно симпатичной. — Даже если он и дальше не перевернется… Есть один способ… Курага. И кукурузная каша.
— Что? — тихо спросила мать. — Что вы сказали?
— Другие врачи, возможно, вам этого не скажут, но поверьте мне, у меня большой опыт. Да, это простое средство, но оно помогает. Каждый день стакан кураги. Каждый день. Полстакана утром, полстакана вечером. И кукурузная каша.
— Но где же мы ее возьмем… — сказала мать. — Сейчас война.
— Здесь нигде… — ответила Тамара Георгиевна. — По крайней мере, в таких количествах. А в Москве — попробуйте.
И вдруг спросила:
— Вы не курите?
— Нет… — растерянно сказала мать. — А что?
— Пойдемте покурим, — решительно сказала врачиха, и они надолго ушли.
Этель осталась одна.
Она смотрела, лежа на кушетке, на белый потолок, стеклянные дверцы шкафчиков, отрывной календарь на стене, выкрашенный белой масляной краской подоконник, залитое дождем оконное стекло и пыталась представить — как же это так, ножками? Почему это страшно?
И еще пыталась представить себе эту мокрую голову, вылезающую из нее.
Курага, таким образом, превратилась в идефикс этой семьи, как только поезд тронулся с вокзала в Барнауле.
Уже на станциях, где были долгие многочасовые остановки, хотя, конечно, мало что напоминало железнодорожный хаос начала войны — мама посылала отца за курагой, «спросить у крестьян». Даня злился, но шел.
— Мама, что ты его мучаешь? — говорила Этель, задумчиво глядя в окно поезда. — Во-первых, какие тут крестьяне? Во-вторых, какая тут курага?
Она вообще, если честно, плохо помнила — что такое курага.
В Москве в это время была поздняя осень. Мама пошла на рынок и вернулась обескураженная. Фрукты никто не продавал. Продавали все остальное: платья, светильники и торшеры, сигареты, масло, крупы, швейные машинки, пишущие машинки, подштанники (кальсоны), бюстгальтеры, туфли, жакеты, комоды, лошадей, кошек, подсвечники, свечи, пружины, моторы, велосипеды, снова табак и снова сигареты, американскую тушенку, любые другие консервы, крупы, масло, но нигде не было видно ни яблок, ни винограда.
— Откуда им взяться, подумай сама? — горько сказал отец. Надежды на курагу таяли. Роза взяла в библиотеке толстый медицинский справочник и начала читать про кесарево сечение, ей было интересно, что будут делать со старшей сестрой.
— Не может быть… — повторяла мама Надя, лежа в темноте с открытыми глазами и не давала Дане спать. — Не может быть, чтобы ее не было. Мы же в Москве. Мы же не в Барнауле.
Пожалуй, самым огромным рынком в Москве в ту пору был Центральный. В те осенние дни сорок третьего года он раскинулся на протяжении всего Цветного бульвара и даже дальше, на Трубную площадь. Даня отправился туда, спустившись по Самотеке, в воскресенье с самого раннего утра.
В принципе, как и все советские люди, Даня не любил торгашей, спекулянтов и так далее. Он помнил это чувство со времен Гражданской войны — «мешочники», называли их тогда, на самом деле это были крестьяне, которые пытались прокормить свои семьи, путешествуя часто без билетов на крышах вагонов, они вызывали у людей всеобщую ненависть и подозрение, часто их грабили, убивали, но они упорно возили на рынок, кто чем был богат — сало, муку, копченую рыбу, хмурые, затравленные, готовые на все что угодно, чтобы только выжить…
Он, тогда молодой и посвященный в великие тайны строительства новой жизни, вообще не понимал, как можно наживаться на голоде других — ну ладно, сам жри, семью корми, соседям, я не знаю, помогай, но наживаться на беде? Потом, попав в хлебозаготовительную контору, он взглянул на это иначе.
…Все это куда-то давно ушло, сгинуло, одна волна бесконечных улучшений и прекрасных преобразований сменялась другой, пока все не уперлось в войну, и кто бы теперь знал, как искал, как надеялся Даня найти на рынке, раскинувшемся на грубо сколоченных деревянных столах, вот этих прежних «мешочников», этих злых крестьянских торговцев — была ему нужна всего лишь курага, но она для него теперь была на вес золота.
Здесь было мясо, был хлеб, иногда масло и молоко, все втридорога, крупа, мука, овес, гречка, табак — все по баснословным ценам, но в основном торговали старьем — старые башмаки, тут же сидели сапожники и ставили новые подметки, резали каблуки.
Ничего похожего на прежний рынок, конечно, не было.
Даня тем не менее не торопился уходить. Он понимал, что такой товар — сушеные фрукты, абрикосы — нужно поискать, да и к тому же ему был нужен целый мешок, а это в принципе уже состояние, которым он, конечно же, не обладал.
Он начал разговаривать с людьми.
— Неужели ничего такого не привозите? — ожесточенно спрашивал он узбека в грязном халате, который сидел на разломанном табурете у мешка с воблой.
— Привозим, конечно, — сказал узбек. — Колхоз же работает. Но все через торговую базу, уважаемый. Все для правительства.
— Для кого? — не понял Даня.
— Для правительства, уважаемый… — вежливо пояснил узбек.
Даня посмотрел на узбека.
Тот сидел, улыбаясь. Странно вообще, как его пропустили в Москву. Строгие посты, город в кольце оцепления, комендантский час. Но он же проехал!
— А еще тут твои есть? — вдруг вяло спросил Даня.
— Посмотри вон там, — лениво махнул узбек рукой в сторону Сандунов, и Даню осенило.
Медленным шагом он дошел до середины бульвара и там увидел кучку людей в халатах.
— Салям, уважаемые! — сказал он вежливо.
Они обернулись.
— Помощь ваша нужна…
Узбеки внимательно смотрели на него. Один улыбнулся одобрительно. Сверкнул золотой зуб.
— У меня дочь… На сносях, ребенка ждет… Ей доктор прописал… Сушеный абрикос, курага. Не знаете, где достать?
Они зацокали, стали быстро разговаривать друг с другом.
Один сказал:
— Дорого уважаемый, очень дорого сейчас абрикос.
— Я заплачу… — сказал Даня.
— Ну хорошо.
Подошел еще один узбек, уже в цивильном костюме.
У всех узбеков под халаты были подоткнуты шерстяные кофты, на ногах что-то вроде валенок.
Этот был в ботинках и пальто.
— Пойдем, — сказал он. — Деньги с собой?
— Да… — твердо ответил Даня.