Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Кубинский рассказ XX века - Энрике Серпа на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Он не почувствовал, как вода проникла в рот, в нос, заставила задохнуться. И уж тем более не почувствовал, как волны поглотили его, прибив к ощерившемуся негру, который, казалось, спрашивал, который час.

Разбитые часы показывали шесть с половиной.

Перевела С. Вафа.

Густаво Эгурен

ТЕНИ НА БЕЛОЙ СТЕНЕ

В вечерних сумерках сияние заката, поблескивая на гранях мебели, создает образ нереального мира, мерцает в зыбкой игре светотеней, высвечивает пыль, которая как бы запорошила далекие воспоминания и мечты. Мечты, побудившие когда-то собрать воедино украшения разных стилей и эпох: севрскую фарфоровую вазу, ковер с изображением соколиной охоты и хрустальную люстру с подвесками, которые позвякивали от малейшего дуновения во время шумных приемов, щедро расточая ослепительный блеск на старинную мебель, на улыбки, всегда готовые использовать свой неизменный, непогрешимый дар чередовать самый строгий аристократизм со скорбным лицемерием, легко переходящим в цинизм.

Но трудно закрыть глаза. Невозможно в один день погасить последние вспышки разума, который созревал, множа свои способности приводить самые несхожие вещи к общему знаменателю, который привык жить собственной, независимой жизнью. Невозможно отказаться от всего, сказав себе только: откажись. Наконец, нельзя отречься от самого себя, забыть то, что год за годом, минута за минутой формировало твою личность. Нельзя забыть свои сомнения, переживания, даже если они были лишены всякого смысла. Легко сказать: «закрыть глаза», ведь это все равно что добавить «навсегда».

И вот теперь, при свете заката, он снова стоит у окна, распахнутого настежь после долгих лет одиночества и нетерпеливого ожидания, — все эти годы он смотрел, как падают листья, и думал, что это последние листья, которые приходится видеть через закрытое окно, отделявшее его от мира прекрасных и близких сердцу воспоминаний, — у окна, распахнутого навстречу ветру, дующему с моря, уже забытого и как бы враждебного, вставшего между настоящим и прошлым, между любовью и тоской; навстречу тому, что когда-то было благоуханием тубероз, бегоний, вьющейся вербены, цветущего кактуса, а стало одичалостью и запустением, наполненным запахом горькой полыни, опавших листьев и сорных трав, разросшихся от неухоженности, от губительного семени, прорастающего вокруг. Теперь, при свете заката, когда уже нет ослепляющих вспышек солнца, а лишь его смутные отблески, разве может он — глядя с горечью на свои руки, избравшие совсем другую жизнь, — заставить себя хотя бы мысленно отказаться от всего, к чему привык, ради чего жил, существовал, дышал?..

Теперь, глядя на свои руки, только что распахнувшие окно, которое он закрыл когда-то очень давно — в пору своего наибольшего одиночества, а может быть, и отчаяния, — он говорит себе, что не так-то просто смириться с тем, что происходит вокруг, нелегко видеть, как рушится привычный мир. И невозможно за один день и даже за десять лет научиться искусству или странной добродетели других.

Он стоит недвижно. Отводит взгляд от рук. Ветерок, долетающий издалека, будоражит тяжелый дух заточения. Глаза устремляются в ночную пустоту. Слух силится уловить давно смолкнувшие и вдруг вновь зазвучавшие голоса: сначала тихо, робко, потом все громче и громче, уверенные в прочности и незыблемости высокомерного мира, которому не грозят несчастья, потрясения и тем более упадок. Гулкого мира надменных жестов, беспорядочной, торжествующей, захлебывающейся речи.

— Здесь будет лестница…

Рука человека твердо указывает в пустоту. И этот жест обнаруживает извечный заговор против пространства. Ибо, если такой человек указывает рукой в пространство и дает ему название, оно уже не избежит предназначенной ему участи.

— Здесь будет широкая, просторная мраморная лестница, по которой взойдут…

И ни о чем не ведающий воздух облачают в парадное платье. Большие сильные руки мастеров из-за океана, привыкшие к грубой осторожности обращения с мрамором, придают камню тот блеск, который призван возвеличивать знать. Бронза занимает подобающее ей место. Красное и черное дерево карабкается вдоль стен. Толстый ковер скользит по ступеням, облекая в пурпур белизну каррарского мрамора.

— Этот дом простоит века…

Когда такой человек во всеуслышание заявляет, что его род не признает границ времени; когда человек с такой биографией и такой судьбой останавливается хотя бы на миг у подножия пространства, которому отныне и навсегда суждено стать лестницей, облицованной самым изысканным, самым лучшим в мире мрамором, самым красивым и дорогим деревом; когда такой человек создает из воздуха нечто реальное и видит будущее так же явственно, как собственный кулак, — его слова не исчезают бесследно, но разлетаются по ветру, забиваются в углы, кружат в воздухе, чтобы в один прекрасный день снова зазвучать вопреки обстоятельствам, событиям, даже поражениям, зазвучать с прежней силой и убежденностью:

— …по ней взойдут будущие поколения моего рода…

И человек, только что смотревший с сочувствием на свои руки, видит уже не руки, а стремительный поток, который не перестает струиться, словно бурная, полноводная река, видит уже не окно, открытое в неведомую ночь, а блестящий, бессмертный проект, и слышит уже не голос своих предков, а гром истории, рокочущий, вездесущий, протестующий, зовущий, как клич охотничьего рога в лесу, к расправе над раненым кабаном, когда уже пахнет кровью, потом, грязью, неистовым запахом боен.

Может ли человек сказать: «Вот сейчас, в эту минуту, кончается часть моей жизни» — и не рассматривать свое существование как неразрывное целое, как пересечение линий (возможно, уже определенных предзнаменованием), как нечто такое, где развязка опережает начало? Может ли он решить свою судьбу? Если, сам того не желая, оказался в положении, не имеющем выхода, когда наши наблюдения, чувства, память — все то, что мы собой в конечном счете представляем, — не допускают ошибок. Другие сумели это сделать — во всяком случае, пытались, — а он не смог.

Вот почему он не находил ответа на тот вопрос, которым они теперь часто кончали свои разговоры.

— Не знаю.

Это все, что он мог ей ответить. Но в тот вечер они пошли дальше обычного.

— Я решилась, Хорхе Луис… — сказала она.

Знаменательно, что она произнесла эти слова с улыбкой. Ни прежних уговоров, ни объяснений, ни гнева, ни упрека, ни слез. Просто усталая, печальная улыбка.

Пальцы ее слегка дрожали, когда она разливала чай, и он поспешил ей помочь.

— Спасибо…

Но было достаточно посмотреть на нее, чтобы понять: она благодарила не за то, что он поддержал чайник, который она едва не выронила, а за спокойствие, с каким были встречены ее слова, за его взгляд, в котором она прочла окончательный ответ, за молчание и особенно за деликатность, с какой он избежал ненужных объяснений, для которых у нее уже не оставалось сил.

Она налила чай и протянула ему чашку.

— Мне жаль сада, — сказала она.

Любые, даже самые невинные слова, сказанные им по этому поводу, свели бы разговор к той главной теме, которой оба избегали. Вот почему он лишь молча покачал головой, как обычно, когда решал трудный вопрос, и, деланно улыбаясь, взял ее за руку.

Он почувствовал легкое пожатие ее бледных пальцев, услышал ее невнятное бормотание и наконец:

— …хотя мне и придется для этого отказаться от тебя.

Но он тоже принял решение. Вернее, пришел к заключению, что никакого решения принять не сможет. И все же, ощущая легкое пожатие ее пальцев, чувствуя, как они ускользают, ускользают куда-то и теперь уже навсегда, и нет никакой возможности удержать их, как нельзя остановить ход событий, от которых все перевернулось вверх дном, он едва не схватил эти руки и не стал ее умолять остаться. Но не сделал этого, потому что ее улыбка мягко просила его не прибегать к сентиментальным доводам. Слишком уж выразителен был намек, чтобы его не понять. И ей это было известно.

Но она смотрела ему в лицо, в глаза, она хорошо знала, почему он держится за подбородок и молчит, и в душе ее рождались тысячи воспоминаний, а значит, можно было, как уже не раз, попытаться убедить ее. И все же он лишь повторил торжественно и многозначительно, с той обреченностью, какую можно прочесть на лицах людей, сфотографированных незадолго до смерти, когда печать неминуемого уже легла на них:

— Спасибо.

И, отодвинув чашку, перевел взгляд на заросли молодого виноградника в саду — там не было ее увлажнившихся глаз, которые могли все погубить, там не слышался ее раздраженный голос, ибо в минуты расставаний мы всегда склонны упрекать себя и думать, что если бы нам повезло немного больше, то не пришлось бы смотреть на сорную траву, которая грозит поглотить остатки дома, не пришлось бы улыбаться, держась рукой за подбородок, глядя в какую-то точку, далекую от ее глаз и еще более далекую от ее голоса, уже в который раз твердившего то, к чему он по-прежнему оставался глух:

— …не понимаю, кому нужно это твое упорство, Хорхе Луис. Все было бы так просто!

Ему хотелось ответить: «Это не упорство, упорство тут ни при чем», снова постараться убедить ее, и даже не убедить, а объяснить… Но вместо этого он лишь сказал:

— Пожалуй, так будет лучше.

После чая — кофе слишком будоражит нервы, — сидя за роялем против балюстрады, выходящей к морю, приятно проводить часы в тихом уединении, еще более тихом, чем сама тишина, чувствовать, как немеют кончики твоих пальцев, а море становится лишь шумным отголоском, чем-то бурлящим вдали, чем-то просеивающимся сквозь занавеси, которые колышет легкий бриз.

«Мир звуков ослепителен. Кто сумеет оценить звуки, тот научится слушать тишину». Старый учитель склонился над роялем и нетерпеливо водит пальцем перед своими очками, стараясь с помощью этого жеста выразить то, чего не в силах выразить слова, настаивает на невозможном: «Тишина полна звуков, они бледнеют и вспыхивают, как краски. Семь лет наедине с собой перед камнем — как у индусов — лучшая школа для музыканта!»

В ту минуту, когда рука, соскальзывая с клавиш, медленно опускается на колени, а последние звуки еще вибрируют в воздухе и вся фигура скорбно замирает в полумраке комнаты, погружаешься в мир звуков, призраков, воспоминаний, забываешь об одиночестве, о том, что тебя окружает. Старый учитель, умерший почти пятнадцать лет назад, словно живой, водит пальцем перед своими мутными глазами, беззвучно движутся его губы, и как никогда ощущаешь его присутствие. В ту минуту, когда последние звуки рояля замерли в воздухе, слившись с бликами света, которые просеиваются сквозь занавеси, воцаряется полная тишина; дерево, камень, песок, железо, глина — весь дом от фундамента до крыши наполняется иными звуками, неповторимыми голосами царства мертвых. Шум моря становится явственным. Без этого шума вечность была бы немыслима. Та самая волна, которая разбивается о берег, когда-то звучала для других. Она разбивалась тысячи раз об этот берег и о тысячи других берегов, лизала доски и обрушивалась на палубы множества кораблей, которые вели неистовые конкистадоры, охваченные неудержимым стремлением найти свое счастье, жаждавшие новых завоеваний, упорные в своих надеждах Эти люди бороздили моря и океаны еще в те времена, когда берега кишели диким зверьем, а коварные пропасти подстерегали на каждом шагу тех, кому так и не суждено было стать героями. Эти люди пересекали знойные луга новых земель, плыли по их быстротечным рекам, содрогались от кровожадных голосов и диких песен сельвы, но никогда не теряли надежды, несмотря на опасности, подстерегавшие их лунными ночами, несмотря на ненависть и смерть, потому что рядом всегда было море — их союзник. То самое море, которое привело их к этим берегам; но, преисполненные неукротимой веры в свое будущее и неодолимого упорства, они вряд ли задумывались об истинном значении своих поступков.

И вот однажды, когда волны бились о нос корабля, офицер, опершись одной рукой о борт, а другой указывая в сторону слабо освещенного города, сказал: «Смотри, сын, вон Гавана». И юноша, не в силах сдержать свое нетерпение, искал ее жадным взором, словно уже догадывался, знал наперед…

— Долго ждал я этой минуты…

…словно уже знал наперед о предстоящих невзгодах, о душных ночах в помещении позади лавки, пропитанной запахом трески, оливкового масла, бурого сахара, наполненной звоном миллионов москитов, где мародерствовали крысы и бесчисленное множество тараканов. Знал, что значит работать допоздна под открытым небом, прежде чем сунуть голову под живительную струю воды, а потом пробираться на ощупь среди высоких штабелей из мешков риса и турецких бобов, натыкаясь на связки лука и толстые ломти вяленого мяса, чтобы оказаться наконец на кухне, греть руки о чашку с горячим шоколадом и есть теплый хлеб, только что вынутый из печи. Смотреть, как Леонсио, родом из Астурии, колдует над чугунками, рассказывая о своей деревушке в горах с такой безысходной тоской в голосе, словно уже не надеется туда вернуться, а его могучие руки раскладывают по тарелкам жаркое с благоговением, которое объясняет, почему он навсегда связал свою судьбу с кухней.

И вдруг сам Сеферино скажет с противоположного конца стола, ни к кому не обращаясь, будто желая лишний раз убедить самого себя:

— Сюда приходят, чтобы одержать победу!

Этот коротко стриженный человек с проницательными глазками, уже мягко, по-местному произносивший букву «с», но твердо решивший не терять зря ни одной минуты, вдруг впервые обратился к нему через весь стол:

— Эй! Ты, кажется, из Леванта? — И не дожидаясь ответа: — Скажу тебе, как говорил мой отец: «Чем дольше хранится вино в бурдюке, тем оно лучше и крепче».

Больше он ничего не скажет, потому что в кухню начнут заходить служащие. А до этого упаковщики а грузчики должны погрузить товары. С шумом поднимается внутренняя железная дверь, и свежий воздух наполняет магазин. Пускаются в пляс метлы, отбивают чечетку деревянные настилы, из конюшен доносится звон бубенцов на сбруях, и слышится грохот телег по мостовой. Кофейная мельница распространяет душистый аромат, и перед покупателями наконец распахиваются двери магазина, когда квартал еще спит. А шум на верхнем этаже хозяйского дома свидетельствует о том, что его обитатели начали свой день еще до восхода солнца.

Тщетно пытался он представить себе образ человека, толкнувшего его на этот опасный путь. Человека во всем белом, с большим бриллиантовым перстнем на пальце, умевшего по-особому говорить, улыбаться, двигаться, засовывать руку в карман и произносить: «В эти часы двери магазина закрыты». Нет, это не был благодушный креол в белой одежде, это был суровый хозяин с золотыми зубами, скрытый за высокой конторкой с кипами счетных книг и бумаг — векселей, долговых обязательств, чеков, нанизанных на острый железный шип или придавленных гирями от весов. Он никогда не позволял себе, подобно креолу, вынуть часы из кармана, чтобы взглянуть, не пришло ли время завтрака. Не говорил: «Пора садиться за стол», он ждал, пока стенные часы напомнят ему о еде и подадут сигнал всем — впрочем, далеко не всем, ибо двери магазина закроются лишь поздним вечером, когда усталое тело откажется работать, — занять свои места за длинным столом в помещении позади лавки — единственном проветриваемом помещении с окнами, выходящими в патио, мощенный плитами, по которым неторопливо, погруженный бог весть в какие думы, шествовал хозяин, чтобы сесть во главе стола. Справа и слева от него разместятся управляющий магазином, кассир, администратор, кладовщик и прочие служащие соответственно их рангу. Следом за ними рассыльные, весовщики, грузчики, привратники и, наконец, дальше всех от хозяина, на противоположном конце стола — он. Хозяин хранит молчание, пока Леонсио разносит тарелки с бульоном по-галисийски, или с похлебкой, приготовленной из овощей, мяса и перца, или с фасолью и кровяной колбасой по-астурийски, или с мясом и овощами по-мадридски. А в особенно жаркие дни с холодным супом по-андалузски или неизменными овощами по-ламанчски. Отсюда, с другого конца стола, хорошо видно, как Леонсио большой разливательной ложкой наполняет фарфоровые тарелки супом, от которого исходит аппетитный запах капусты и в котором плавают куски кровяной колбасы. Еда для всех одна: и для хозяина, и для него. Только кувшины с вином, налитым из бурдюков или бочек, отмечают непреодолимую границу между хозяйским местом и остальной частью стола. Он смотрит, как хозяин уверенной рукой наливает себе из темно-зеленой бутылки терпкое риохское вино, кажущееся более светлым и легким. И не смеет поднести ложку ко рту, пока хозяин не наполнит свой стакан прозрачным игристым вином. Слишком уж велика разница между этими двумя стаканами: стаканом хозяина и его. Она несоизмеримо больше той, что отделяет один конец огромного стола от другого. Гораздо больше той, что существует между его натруженной, мускулистой рукой и холеной, властной рукой хозяина. И еще больше той, что была между его поношенной рубашкой и черным пиджаком (единственным за этим громадным столом) — не старым и не новым, а словно вечным. Он видит усталые, потухшие глаза хозяина, его потускневшие, пепельные волосы, жидкие, но все еще непокорные, и мощные челюсти, размеренно жующие, а затем приникающие к стакану с тем самым игристым риохским вином, которое разливают в бутылки, как и положено вину хозяев, в отличие от другого, неотстоявшегося, кислого на вкус, которое развозят в бурдюках из свиной кожи и пьют скорее для утоления жажды, чем для удовольствия.

В ту минуту, когда властная рука хозяина ставит свой стакан между тарелок, становится ясно, что отсюда, с этого места на противоположном конце стола, будет очень трудно, почти невозможно продвинуться вперед, шаг за шагом, занимая сегодня место одного, а завтра другого — после его смерти, — чтобы безраздельно завладеть местом справа от хозяина, что уже само по себе означает победу. А потом слушать, как хозяин что-то говорит во время ужина, и подолгу играть в домино под навесом галереи, первый раз за день вдыхая свежий воздух, пока часы не пробьют десять ударов и нужно будет убирать со стола костяшки и тащиться к нарам и тюфяку в ожидании следующего дня.

Начало было трудным, но потом пришли магазины, тростниковые плантации и, наконец, сахарный завод. «У эмигранта хищные когти и нет сердца». Поэтому дремать не приходилось. Сентены[50], луидоры[51], «исабелины»[52], перры[53], векселя, счета, ящики с сахаром, железные дороги, леса, которые постоянно вырубались, чтобы сахарный тростник мог расширять свои владения, сафра — занимали все его помыслы до той поры, пока однажды под паровозные гудки, вопли носильщиков, ржание вздыбленных лошадей не появилась на перроне она в окружении служанок: с нежным и бледным лицом, томным взглядом, с улыбкой, словно ждавшей какого-то чуда. Равнодушная к жаре и крикам, к сутолоке беспорядочно снующей толпы, к свисткам и железному грохоту поезда, горячему пару, ржанию лошадей и возгласам извозчиков, выкрикам торговцев, тучам и хмурому небу, к первым каплям дождя и пыли, которую вздымала надвигавшаяся гроза, она оставалась невозмутимой, будто была уверена в том, что время остановилось, будто для нее вообще не существовало этого понятия. И он, стоя на подножке вагона, тоже не замечал, как облако пара окутало его, не замечал надвигавшегося ливня, впервые забыв о своих огромных плантациях и сахарном заводе, ни на минуту не прекращавшем своей работы. Он видел лишь ее руки, ее невозмутимый взгляд, ее бледное лицо и ее непорочную красоту. Он так и не заметил, как тронулся поезд, как его руки отделились от поручней и как он остался один посреди перрона, когда исчезли все звуки, все признаки жизни. В его сознании сохранились только ее улыбка и ее глаза, на миг утратившие спокойствие при виде человека, который оторопело протягивал к ней руку и отдалялся в облаке пара, ошеломленный, растерянный, впервые чувствуя себя покинутым.

С тех пор одиночество стало для него невыносимо. То, что прежде доставляло радость, теперь стало тяготить его. Дым завода уже не клубился так бурно. При виде бескрайних тростниковых плантаций, сливавшихся у горизонта с небом, он чувствовал себя теперь не могущественным, но еще более потерянным. Первый раз в жизни он не взглянул на свои сжатые кулаки и не повторил слова, которые прежде всегда произносил, сталкиваясь с какой-нибудь трудностью, чтобы увериться в собственных силах, собрать их воедино, подчинить своей воле. Он не посмотрел на свои сжатые кулаки, покрасневшие пальцы и побелевшие ногти. И губы его не прошептали уверенно: «Могу». Потому что на этот раз речь шла не о его силе и непобедимой воле, а о женщине, которая с той мимолетной встречи завладела им безраздельно, очаровала его, стала ему необходима, как сон, как воздух.

Сжатые кулаки теперь не могли помочь ему. Что значили они в сравнении с тревожным миром шелка, тафты, таинственных улыбок, невнятного шепота и взглядов, способных испепелить своим равнодушием? Во что превратились теперь его ночи, свободные от низменных забот, но не дававшие покоя, ибо его воображение несло ему более утонченные и жестокие мучения, чем все пережитое до сих пор?

Властелин, один взгляд которого заставлял людей трепетать, сидел теперь на балюстраде своего ранчо, слушал отдаленные удары барабана и пение негров, доносившееся из хижин, ощущал влажный морской ветерок, колыхавший тростник, и смотрел не на свои сжатые кулаки, а на беспомощно раскрытые ладони, огрубевшие, нелепые в своем стремлении высвободиться из тисков насилия, беспрерывной работы. Вырваться из мира человека, слишком тесно связанного с землей и ее неверными законами, не знавшего иной жизни, кроме той, которая проходит под открытым небом, когда в любую минуту все, что ты имеешь, может быть поставлено на карту, когда все твое состояние зависит от остроты мачете, от сноровки, от решимости выжить во что бы то ни стало, от силы рук, мозолистых, созданных для борьбы и вот теперь бессильных справиться с волшебством простых линий, с тайной самой примитивной каллиграфии.

Впервые в жизни он чувствовал себя растерянным, беззащитным и боялся потерпеть поражение. Словно понимал, что, если его безумные мечты сбудутся, он станет неуязвим…

Разве быть волевым — не значит противостоять? И как еще сдержать этот поток, этот шквал, эти силы, толкающие тебя в бездну, заставляющие не уважать то, что было прочно установлено веками? Разве может буря, которая валит дерево, простоявшее не одно столетие, внезапно утихнуть перед листком вьюнка?

Этот мир создан терпеливым трудом человека, верившего в свои возможности. И этот мир надо любой ценой защитить. Нельзя дать врагу разрушить монастыри, связанные с дорогими воспоминаниями. Нельзя, чтобы визгливые голоса нарушили покой в альковах, которые время сделало священными. Нельзя, чтобы атмосфера, которая создавалась под знаком трагедий, побед, бедствий, разочарований, утрат и радостей — этих капель меда из стольких горьких плодов на длинном пути их семейства, — вдруг исчезла и все это было бездумно растрачено в одно мгновение. Нельзя допустить, чтобы кто-то чужой, грубый и равнодушный со злобой распахнул окна, нарушая прелесть полумрака, стер самые благородные следы, самые глубокие отпечатки, ошибочно истолковав эти знаки величия, смысл этих линий на стенах, разумеется, непонятный тем, кто не знает о бабушке, которая связывала все несчастья с потусторонними силами. Нельзя допустить, чтобы они стали смешивать эти линии с другими, оставленными руками детей, которые, не успев созреть, исчезли, сохранив после себя едва уловимый аромат, едва заметный след для тех, кто увидит их линии на стене, но не услышит их тихого плача. Нельзя позволить, чтобы этот дом вдруг был наводнен глазами, которые увидели бы только роскошь и в одно мгновение разрушили подлинную жизнь, протекавшую здесь, чтобы они изменили ее сущность, превратили в развалины стены дома, проект которого долго обсуждался, стерли краски, без которых немыслимо существование, навсегда связанное с теми, кто прошел здесь и исчез, оставив после себя отзвуки — слабые или мощные, — все еще продолжавшие жить, словно часть того здания, которое надо защитить вопреки всему. Теперь ты понимаешь, Исабель, что это не простое упорство?..

Другие поступили иначе. Они являли собой печальное зрелище. Их глаза видели на каждом шагу катастрофу. Раскрытые рты застыли в оцепенении. Ими владела только одна мысль: спасти хоть что-нибудь, хоть куда-нибудь сбежать…

То было поспешное, беспорядочное бегство людей, утративших свою респектабельность, жизнерадостность, щегольской вид, сразу вдруг озлобившихся, занывших, бегущих неведомо куда, не знающих, как объяснить столь неожиданную для них ситуацию. И если люди, потерпевшие кораблекрушение и хватающиеся за спасительную доску, вызывают сочувствие, то эти господа, разбегавшиеся в разные стороны, униженные, подавленные, любой ценой готовые спасти свою шкуру, охваченные паническим ужасом, господа, утиравшие потные лица носовыми платками и смотревшие вытаращенными глазами на своих жен, у которых были такие же искаженные лица, как у мужей, — выглядели жалкими. Эти господа, внезапно вырванные из своего прошлого, вдруг ясно осознали, что прошлого у них не было. Что до сих пор они были лишь хорошо забаррикадированы в своих лавках, магазинах, клиниках, ресторанах, на плантациях, на промышленных предприятиях или же надежно укрыты в стенах своих консультаций, адвокатских и нотариальных контор, залов заседаний. Они вдруг почувствовали, что земля уходит у них из-под ног и что необходимо бежать куда глаза глядят, словно крысы во время наводнения. Драпать, удирать, бросать, покидать, скрываться, ускользать по диагонали, по прямой, по касательной: с тюками, узлами, мешками, портфелями, саквояжами, пакетами, плетеными корзинами, чемоданами, сумками, ридикюлями — только бы унести в руках, зубах одну, две или тысячу монет. Они торопились закопать в землю столовое серебро. (И по иронии судьбы находили бабкин кувшин, полный золотых монет, в ту минуту, когда рыли яму, чтобы запрятать туда до возвращения дорогие подносы, канделябры, золотые и серебряные кольца, драгоценные камни!) Они пытались сохранить предметы искусства, все, что было дорого их памяти и так неразумно накапливалось в стране, которая вдруг потеряла управление и тонет, превратившись за одну ночь в огромную фабрику потерпевших кораблекрушение — захлебывающихся, выброшенных за борт, объятых ужасом людей, утративших трагический ореол тех, кому удается уцепиться за доску среди бушующих волн.

— «Императорский пурпур послужит тебе лучшим саваном». Разве не таким было напутствие матери последнему византийскому императору?

Но они не способны были на бескорыстные жертвы.

— Ты всегда был мечтателем, Хорхе Луис.

— Дорогой кузен, жить — значит надеяться.

В разговор вмешалась Исабель:

— Неужели нельзя не касаться этой темы?

Но он, Хорхе Луис, не ответил ей. Он взболтнул джин, подошел к Исабели и, протянув ей бокал, спокойно сказал, глядя ей прямо в глаза, но обращаясь к кузену:

— И пожалуйста, довольно об этом…

В наступившей тишине его спокойный голос прозвучал неожиданно резко. Роберто скорчил гримасу и пожал плечами. Остальные пили или делали вид, что пьют, стараясь таким образом загладить неловкость. Нос Исабели недовольно сморщился. Она встала и вышла в сад.

— Что-нибудь случилось, дорогая? — спросил он, целуя ее в плечо. И побледнел, увидев ее лицо, пытавшееся быть спокойным, решительным, независимый поворот головы, а затем услышал ее неторопливый голос.

— Ничего, дорогой, ничего, — ответила Исабель, не поднимая глаз.

Теперь он знает: это было так же бесполезно, как отчаянные попытки Марии — неосуществимые, без всякой надежды на успех — сдержать мириады тараканов, проникающих сквозь пазы, трещины, дыры, оставленные небрежными резцами и зубилами (это неудержимое нашествие жутких существ, которые наполняют ночи едва уловимыми разрушительными шорохами), сдержать проникновение мышей и огромных крыс, за которыми последовали жестокие скорпионы, обосновавшиеся в отсыревшей извести полов, а вместе с ветками кустарников, протиснувшихся через щели оконных рам, поползли по стенам слизняки, улитки, мокрицы, обезумевшие полчища муравьев и грызунов.

Против этой яростной атаки, этого бешеного натиска, этих стройных рядов были бессильны метла Марии и ее неистощимая, несмотря на годы, энергия; непрекращающееся разрушительное нашествие еще более усугубляло распад, подтачивало, разъедало фундамент дома, обреченного на гибель, вернее, не дома, а того, что от него осталось. Этой комнаты наверху, которую он любил называть «мой чердак» и которая теперь служит ему единственным убежищем, хотя безжалостное время уже обрушивается своей тяжестью на ее слабые двери и, словно хищный зверек, ищет уязвимое место — какую-нибудь маленькую лазейку или узкую щелку, — чтобы просунуть туда свою головку и наполнить ее разрушительными звуками.

Здесь, на «чердаке», он остается глух к этим шорохам, он, с его безошибочным, тонким, развитым слухом, — хотя и знает, что невозможно уйти от них, как невозможно уйти от другого вторжения, других звуков, других сил, яростных и неумолимых, готовых напасть из-под земли, обрушиться с воздуха, с моря, с суши, подкарауливающих на каждом углу, всегда угрожающих: тайно или явно, откровенно или исподволь. Они витают в воздухе, ими приходится дышать, впитывать всеми порами кожи. Они кроются в липкой влажности лета, во взгляде прохожего, в наивном вопросе простака — если наивность еще существует, — в денежных документах, в счетах, которые требуется заполнить, в чековых книжках, в продовольственных карточках, в тревожных сообщениях, в неоправданных убийствах, в ненавидящем взгляде или саркастической улыбке этих безымянных людей, ставших вдруг — это верно — могущественными, получившими право смеяться и если не исполненных презрения, то, во всяком случае, прекрасно сознающих, что они не выглядят смешными. Или этих, других, у кого есть имя, к кому привыкли в этом доме и называли, выражая самую насущную необходимость: вино, вилка, Амбросио, Луис, кто однажды сразу переменился, и дело не в тех страхах, которые тетушка Пурита внушала близким, не в сомнениях, которые прежде казались естественными, а теперь стали угрожающими, неся с собой смуту, недомолвки, насмешки. Опасность была более реальной, и все попытки умалить ее в глазах Исабели терпели неудачу. Своим безошибочным чутьем она сразу же угадывала человеческие пороки: лицемерие, фальшь, предательство…

С самого начала он знал, что упорство, с каким он противостоял этим силам, напрасно, как упорство Марии. Прежде достаточно было оборвать разговор на полуслове. Прежде он был благодарен тем, кто незаметно подливал вино в бокалы или опустошал полные пепельницы, теперь они докучали ему. Верные, внимательные слуги превратились в надоедливых и бесцеремонных соглядатаев, которые во все вмешивались. Их приходилось смиренно просить заняться своим делом или отсылать на другую половину дома, только бы они не мешали. Наконец остались самые старые, самые преданные: Мария, Амбросио, Исраэль, и, если бы они ушли, образовалась бы пустота, столь же заметная, как белое пятно, где раньше висел портрет деда, писанный маслом, сохранившее первоначальную чистоту стены. На нем, если поглядеть подольше, проступали суровые черты старика, именно отсюда взиравшего ясными, голубыми глазами на потомков, которые росли, достигали расцвета, переживали блестящие удачи или минуты горечи, отчаяния, невосполнимые утраты и бурные столкновения. О, эти незабываемые глаза!

Но дело не только в слугах. Это в воздухе, в воде, в земле. И это не только перемены в мире реальностей — кому теперь нужен яхт-клуб? — не только общая деградация и невероятные названия вещей, не только исчезновение привратников и слуг, новые лица и привычки, не только отсутствие благовоспитанности. Это в воздухе. Это больше чем пропаганда радио; чем плакаты, уже не рекламирующие, как раньше, а издающие воинственные кличи; чем песни, которые сочиняются теперь отнюдь не для увеселения. Это во взглядах, улыбках, намеках, это в глазах Альфонсо, когда тот подходит к столику в баре со счетом в дрожащей руке и смотрит почти с оскорбительным сочувствием, ибо оно не слишком отличается от сострадания. Это в долгом молчании телефона и дверных звонков. От этого создается ощущение, будто чьи-то широко открытые глаза неотступно следят за тобой…

Вот почему он закрыл двери и окна на засовы, задвижки, щеколды. Хотел отгородиться от мира. Радиоприемник больше не включался. Газеты не покупались. Разговоры с друзьями становились все короче, и почти только о том — как было условлено, — что «надо жить в согласии и без волнений».

Еще приходили письма из-за границы — правда, довольно редко, потому что кубинцы не склонны к эпистолярному жанру, особенно в трудные минуты. Оставалось чтение классиков и верный пес Пиноккио. Чего еще можно было желать, кроме драгоценного присутствия Исабели, почти нереального, почти милосердного, но непоколебимого, стойкого, безучастного к миру, сломленному, пошатнувшемуся, трещащему по швам? «Ни одной минуты Робинзон Крузо не обладал таким богатством», — подумал он и с этой мыслью навсегда закрыл большое окно и задернул штору.

Во всяком случае, она пыталась сделать все, что могла. И если у нее не выдержали нервы и сдала воля, то разве можно упрекнуть ее за это? Ведь она была полна решимости остаться с ним, выстоять до конца. Просто это оказалось ей не под силу.

— Твоей воле можно позавидовать, Хорхе Луис…

Кто упрекнет ее в том, что у нее не хватило мужества для борьбы, что она, словно утопающий, у которого из рук выскальзывает доска, уже не могла больше противиться шквалу, все переворачивающему и сметающему на своем пути? А бушующие волны все швыряли ее, не давая передохнуть, лишая твердости духа, воли к жизни, надежды на спасение.

Многое его подавляло. И особенно необходимость вести борьбу, не имея иной цели, кроме разрушения. «Жить — значит надеяться». Слова Роберто еще звучали в его ушах, и все еще сохранялся неприятный осадок после того поцелуя в плечо, в котором она угадала потребность его, Хорхе Луиса, в сочувствии, поддержке. Ведь и его что-то мучило, и ему необходимо было сказать хоть слово о своем будущем, о подвиге, который может приостановить это самоубийственное бегство, о последней попытке предотвратить гибель этих людей и этого мира, который именно он собирался защитить.

Он хорошо помнил слова Роберто. Выражение лица, которое у него было при этом, уже стерлось из памяти. Но в ту минуту его слова заставили Исабель опустить голову, уйти в сад, к клумбе, и в волнении рыть носком туфли сырую землю. Только когда Хорхе Луис прикоснулся губами к ее плечу, она подняла глаза и, обернувшись, посмотрела ему в лицо, омраченное, расстроенное, но исполненное твердой решимости вырваться из круга, очерченного друзьями и родственниками, впервые посмевшими сказать ему без околичностей, как говорят люди, которым грозит беда: «Ты никогда не отличался практическим умом, дорогой кузен». Вот почему он был так подавлен. И кому, как не ей, следовало понять, что скрывают суровые черты мужа, когда он спокойно произнес, словно эпитафию самому себе:

— Я остаюсь…

Тогда ей оставалось лишь поддержать его. Во всяком случае, она чувствовала в себе достаточно сил, чтобы попытаться это сделать. Практическим умом он действительно не отличался. Но разве это упорное стремление уберечь хоть частицу мира, который был обречен, это бессмысленное и упрямое желание погибнуть рядом с идолами, в которые уже никто не верил, были под силу мужчине и женщине, привыкшим думать только о собственном благополучии или предаваться тоске о былом, уже вышедшей из моды?

В тот вечер после ухода гостей тишина и одиночество стали особенно ощутимы. А потом список приглашенных стал постепенно сокращаться. Каждый день их становилось все меньше. Каждый день кто-нибудь из самых стойких приходил к убеждению, что ждать больше нечего.

Роберто сказал: «Этот дом без пляжа, без клуба, без яхты никому не нужен». В кладовой еще хранились запасы галет, икры, анчоусов. Все еще можно было, не задумываясь, пить шотландское виски, лучшие французские коньяки и к только что выловленным из моря омарам подавать рейнские вина, наслаждаться в жару ананасами и охлажденным апельсиновым соком.

Октябрьский ветер рвал парусиновый тент пляжного павильона, за которым некому было присмотреть — не хватало расторопной прислуги, как по волшебству угадывающей и устраняющей все неполадки. Ветер раскачивал дверную металлическую сетку, засыпал песком крыльцо. На неухоженных газонах валялись опавшие листья, сухие ветки, водоросли. А дом по-прежнему стоял. Но кому нужен дом на побережье, если он уже не служит убежищем от бесчисленного множества людей, которые шумят, веселятся, загорают на солнце, громко переговариваются, бросают повсюду бумажки и остатки еды или же мнут заросли виноградника, всем своим видом и даже одним только своим присутствием вызывая непреодолимое желание бежать куда глаза глядят?..

Да, дом на берегу уже не мог служить убежищем. С тех пор как началось массовое бегство из страны, нельзя было плавать на «Авроре» (какая ирония судьбы, дорогая тетя, — яхта, названная в твою честь, свидетельница нашего разорения!). Бары и рестораны тоже не спасали, как и множество других мест, созданных для беспечной жизни, для веселого времяпрепровождения среди приятных, образованных людей, которые любили противопоставлять разрушительный романтизм Шёнберга[54] земному миру Вилы Лобоса[55], макая ломтики бисквита в шоколад, или же, склонив голову в почтительном приветствии, тихо позлословить на чей-нибудь счет, вызвав вежливую улыбку собеседника. Наслаждаясь приятной обстановкой и полумраком фешенебельных ресторанов, он смотрел на раскинувшуюся перед ним Гавану и не подозревал, что ей суждено пережить потрясение, от которого ни спастись, ни убежать…

Явился Исидоро и сообщил, что покрышки «мерседеса» стерлись и дыры на них надо заклеить, а в продаже нет резинового клея. Исабель сразу же угадала на его лице едва заметную улыбку, плохо скрытое ехидство, желание досадить. («Этого человека необходимо как можно скорее рассчитать, Хорхе Луис. До сих пор не могу смириться с уходом Исраэля…») Потом явилась тетушка Пурита, как всегда, с неприятной новостью. У нее еще больше развилась способность предсказывать новые удары судьбы. Своим удивительным нюхом она сразу чуяла угрозу. И то, что сначала выражалось в коротком замечании, со временем зазвучало сигналом тревоги, мощным ударом набата, страшным предзнаменованием.

Хорхе Луис никогда не вмешивался в хозяйственные дела. Но однажды оливковое масло, пролитое в мойку, засорило сточную трубу. Старая тетка изо всех сил старалась поддержать своими дрожащими, услужливыми руками священный огонь их домашнего очага. Потом вышел из строя автомобиль, кончились консервы и возникло множество мелких затруднений, которые либо смягчают нас, либо делают совершенно нетерпимыми тогда, когда мы уже не можем рассчитывать только на себя и нуждаемся в других людях.

В те минуты, когда он, Хорхе Луис, сидел за роялем на «чердаке», не замечая времени, Исабель чувствовала себя особенно одинокой. Она все больше ощущала свою зависимость от вещей и предметов, которые прежде никогда не умела ценить. Она вдруг поняла, что все ее существование вращалось вокруг этих благ, которые ее научили презирать. И это умаляло ее в собственных глазах. Но с другой стороны, не научись она уважать то, что так ценил он, Хорхе Луис, кто знает, как бы сложилась ее судьба?

Тогда до него стал доходить смысл слов Роберто. Не раз он пытался представить себе выражение его лица, но оно навсегда ушло из памяти, хотя слова, сказанные им с горьким раздражением, даже немного презрительно, никогда не звучали так явственно. Да, жизнь устремляется к будущему. В ту минуту, когда под рукой не оказывается слуги, который бы подал тебе джин с лимонадом и льдом, приходится усомниться в основах социального порядка. Разве этого недостаточно, чтобы с криком ужаса просыпаться каждое утро?

Как могло случиться, что этот катаклизм разразился у них под самым носом? Как произошло, что его не смогли предвидеть даже самые прозорливые, самые проницательные? Те, кто произносил высокопарные речи, кто все высмеивал, кто ни разу не усомнился в будущем, кто всегда знал, за какого кандидата голосовать, кто чуял опасность за сто миль и советовал как лучшее средство в смутные времена отправиться в путешествие по Северной Америке или Старому Свету. Как они не сумели предвидеть этого краха, этой гибели, этого поражения, которое не только нас разорило, разъединило, но и поставило вдруг перед лицом сурового и незнакомого мира?

Но ни кольцо, которое день ото дня все у́же сжималось вокруг него (бесконечные жалобы, вздохи, стоны, не всегда искренние, которые чуткий слух тетушки Пуриты всегда готов был уловить); ни постоянные утраты, ежедневные разлуки, еще больше усугублявшие его одиночество и бессмысленность сопротивления, когда все вокруг предвещает неминуемую катастрофу; ни грозная стена, воздвигнутая перед ним этим неистовым человеком, едва он появился на площади и заговорил сначала приглушенным, срывающимся голосом, который потом стал крепнуть, набирать силу и полился, как полноводная река, — ничто не могло сломить твердое решение Хорхе Луиса, его самоубийственное упорство, которое никто не пожелал с ним разделить. Оно было таким же неподдельным, как и волнение, светившееся в его глазах, когда он, целуя Исабель в плечо, пытался прочесть ее мысли; или бледность, покрывшая его лицо, когда Исабель после насмешливых слов Роберто, до сих пор звучавших в его ушах, повернула к нему голову и с натянутой улыбкой произнесла: «Ничего, дорогой, ничего…»

«И этому грозному миру ты, Хорхе Луис, хочешь противопоставить свой бред, свою безумную решимость, свое нелепое стремление смешать себя с прахом? Ты считаешь свой аристократизм крепостью и веришь, будто создан для того, чтобы с гордым высокомерием принимать обрушившиеся на тебя удары, даже если они повергнут тебя в прах, превратят в далекий отзвук истории. А я, Хорхе Луис? Что станет со мной? С каждым днем ты все больше и больше отдаляешься от меня. Я теряю тебя, едва узнаю. Мы остались совсем одни. И это было неизбежно. Час от часу расстояние между нами увеличивается, хотя мы не делаем для этого и шагу. Очень горько, Хорхе Луис, но я не знаю, долго ли еще смогу этому сопротивляться…»



Поделиться книгой:



Регистрация