Вот уже наш двор. Сирень, шиповник пахнут, не показываясь. С хорошо отрепетированным скрипом открываем подъездную дверь. Трубы трубят, тянутся скрипки, мы торжественно возвращаемся. Поднимаемся на второй этаж. Тамара стучит в дверь, и дверь тут же распахивается: там Слава с испуганным лицом, но сразу облегчение, слава богу.
– Да потерялись! – как будто отвечает ему Тамара. – Чернику держи!
Слава подхватывает корзину, и Тамара как в шкатулку входит, но оборачивается ко мне:
– Давай, Юрочка! Спокойной ночи! Мать, наверное, наплакалась, – говорит Тамара. – И сразу ложись отдыхай, завтра помоешься.
Я поднимаюсь, скрип-скрип, и в окне подъезда вижу, как в темноте из трубы котельной выкипает серый бесшумный пар. Мне делается грустно без Тамары, я вспоминаю, как мы переодевались в лесу, и по мне всюду расползаются швы. В молчащем подъезде слышно, как крутятся счётчики электричества в щитке, это мама плачет под включённой лампочкой или работает холодильник. Ещё чуть-чуть, и я спасусь, но пока я слушаю счётчики, смотрю в окно, Тамара укладывается на бархатной подкладочке, в хрупком деревянном доме по росту засыпает Тоня. Если вернуться туда, в лес за железной дорогой, то там сказано про сына Тони, про ремень, про Славино сердце и перелом Тамариного бедра. Но сейчас в лес не хочется, сейчас всё спокойно, июльская тёплая ночь, и завтра утром у всех нас будут блины с ягодами и со сметаной, этим белым словом всё заканчивается.
Ледокол
Мы с бабушкой сидим у Московского шоссе на бетонных плитах. Машины трясутся легко, грузовики тянут сложные громкие тяжести, мотоциклы мучаются в пыли, автобусы издеваются, медленно открывая двери: нет, не она! Мы устали ждать, жарко, пыльно, попе неудобно, но мы были бы рады ещё два часа просидеть, не дождаться и вернуться домой ни с чем – без тёти Лары. Ещё в мае тётя Лара из Москвы предупреждала в письмах: бог даст, если здоровье позволит, если буду жива, приеду в августе, повидаюсь с тобой, милая сестричка Галочка, и Танечка от меня отдохнёт. Но надежда ещё была. А вчера тётя Лара прислала категоричную телеграмму: приеду завтра автобусе встречайте три часа лара. Из этого мы поняли, что бог дал, не умерла, здоровье позволило. Телеграмму бабушка скомкала и бросила в мусор. Но перед сном полезла в ведро и долго копалась там: «Во сколько хоть она приезжает? В два или в три, я забыла». В три. Утром я окинул взглядом бабушкину квартиру, прощаясь на две недели. Бабушка варила щи в очках, сомневаясь во всём: «Даже не знаю, обжаривать ли лук, а то скажет ещё, что жирновато. Ей же всё жирновато». Бабушка прикрыла побыстрее крышкой, чтобы не смотреть и не переживать. «Укроп она не любит или петрушку? Хоть убей, не помню!» Пока мы шли к шоссе, казалось несправедливым и даже нечестным, что где-то в Москве Таня будет отдыхать от тёти Лары целых две недели.
Около четырёх приехал рейсовый автобус, особенно наглый, долго интриговал закрытыми дверями и даже, отвлекая, выпустил сначала какую-то толстуху в ярком платье с подсолнухами, и потом только – тётю Лару. Даже не верилось: что, уже приехала? Тётя Лара помахала нам рукой, но мы не спешили. Может быть, это не она, а какая-то другая седая женщина со стрижкой-каской машет рукой другим людям, не нам.
Но это была тётя Лара, и махала она нам. Она поставила дорожную сумку на землю и радостно ждала нас: шляпка, дамская сумочка через плечо, юбка в горох.
Мы поднялись и медленно пошли ей навстречу.
– Это что же, и сумку за неё нести, – тихо сказала бабушка и помахала Ларе в ответ, – приехала принцесса.
– Галочка, – улыбалась хорошим зубным протезом тётя Лара.
Тётя Лара была бабушкиной двоюродной сестрой (далёкий мёртвый дядя Федя из Бердянска). Когда-то давно тётя Лара жила во Владимире, в красном доме на улице Гагарина. Отец бывал там и запомнил мать тёти Лары – Веру Ильиничну, суровую учительницу русского языка и литературы – и большую, но однокомнатную квартиру с пианино, с солнечными лучами на полу (в них висела, должно быть, непременная пыль). Вера Ильинична занималась с отцом правописанием. Это было начало шестидесятых: гар-гор, зар-зор, бер-бир. Тётя Лара руководила цехом в «Автоприборе», на хорошем счету, на почётном посту, разведённая мать троих детей: Серёженька, Наташа, Таня. Потом им дали квартиру на проспекте Мира над ателье. Там было три комнаты, но кому они – эти комнаты? После переезда умерла Вера Ильинична, вскоре после неё заболел острым, режущим лейкозом Серёжа и тоже умер, бедненький, молодой, сфотографированный грустным. Наташа и Таня уехали учиться в Москву, поступили в МГУ. И вот кому они, эти комнаты? Тётя Лара вышла на пенсию и поехала в Москву к дочерям. В то время, когда я её помню, тётя Лара уже много лет жила в Москве и блестела высоко в небе над нашим дефицитом.
Преодолевая дефицит, мы были однажды у тёти Лары в гостях. Мне только исполнилось пять лет, меня взяли, чтобы предъявлять в магазине продавщицам: вот, две детские руки, давайте больше колбасы, сыру, конфет. И меня предъявляли: мы купили два килограмма птичьих конфет – «Ласточка» и «Буревестник», которые звали в высокий полёт (на жёлтом и на белом фоне), и у нас выросли собственные крылья за спиной; две больших палки ветчины в красной оболочке – сложить крестом и преклонить колено; два килограмма теснящихся податливых сосисок, которые бабушка приморозила перед отъездом, и они окрепли и затвердели. Из поездок по магазинам я помню угол какой-то улицы и необходимость перейти дорогу, остро пахнущую раковину входа в метро, ловкие турникеты с фокусом – кинул жетон и проскочил. Я не помню, были ли мы на Красной площади, видели ли хоть одну высотку, но маленькое, поднесённое к глазам запомнилось. Тётя Лара жила тогда в коммуналке на станции «Спортивной» – высокие потолки, высокие окна, высокая соседка со сложным характером. У соседки в ванной хранилась круглая баночка с блестящей крышечкой, которая ужасно мне понравилась, я даже не думал, что баночки могут быть настолько маленькими. Я открыл баночку, и она прекрасно пахла, и дно у баночки начиналось прямо вот сразу под крышечкой. Я поводил пальцем по дну, и оно вдруг продавилось. Я попытался всё вернуть и расправить дно, но стало ещё хуже. В итоге я задвинул баночку подальше на полку, она стояла там и тикала, а потом вдруг рванула, когда соседка захотела помазать веки новым кремом. Начался крик на кухне, бабушка увела меня гулять во двор. И отчего-то – будто промыли в проточной воде – помню поездку в троллейбусе, запотевающую близость стекла, выскочивший сквер с яблонями, на которых краснели яблоки, и то, как меня это поразило: висят и бери сколько хочешь. Мы шли по какому-то московскому скверу, тёплая осень, тётя Лара с бабушкой в ранних плащах. Мы уже всё купили, и у бабушки лёгкое закупившееся сердце. А я упрашиваю их: давайте пойдём и поищем сад с яблоками, я видел из окна своими глазами. Яблок, конечно, не нашли. Но до сих пор, хотя проступили уже вокруг меня московские жилы, до сих пор оборачиваюсь иногда: не этот ли сквер? не видно ли яблок? Спустя годы после поездки вскрылось: «Ты не помнишь, как она нас уложила вдвоём на раскладушку?» Я не помнил, а тётя Лара тогда сказала, что у неё очень удобная раскладушка. И мы с бабушкой легли вдвоём и повисли, как в мешке. А сама она легла на кровати и расхваливала ещё со своей перины эти старые пружины. Очень удобная раскладушка, Галочка! И как захрапит. Бабушка лежала со мной под боком, смотрела в потолок. Помню ли, как бабушкино сердце обиженно билось у моего уха? Нет, не помню, а оно билось. И перед отъездом не покормила даже: чай с баранкой, вода с нулём, в животе урчало от голода уже в Балашихе. Бабушка зареклась и больше не ездила к тёте Ларе. Да и сосиски быстро надоели, полгода ели их, откалывая отвёрткой и молотком от замороженных братьев.
С тех пор тётя Лара сумела выбраться из коммуналки и съехалась с дочкой Таней. Теперь они жили в трёхкомнатной (и обязательно добавлялось: крошечной) квартире в Ясеневе. За этим стояла какая-то с трудом преодолённая сложность, почти авантюра – выписать и прописать свекровь, а потом убедить жить с другим сыном в Московской области. Притом свекровь – резкая, склонная к скандалам женщина, которая один раз сказала такое: «Лариса Фёдоровна, помолчите!» Мы с бабушкой её за это втайне уважали. Дочка тёти Лары Наташа развелась и вышла замуж за швейцарца, переехала в Женеву, оставила взрослую дочь Жанночку в Москве, а из Швейцарии присылала шоколад, брюки, лекарства от давления, фотографии с Женевского озера (
– Ох, Галочка, как я рада, что добралась до тебя, – объявляет тётя Лара, когда мы входим в квартиру. Бабушка злая от тяжести сумки (я нёс до дома, а она по лестнице) и уже наслушалась: в автобусе был открыт люк, и оттуда поддувало, и тётя Лара всю дорогу прикрывалась шарфиком, потому что дуло прямо в шею, а у неё и так немеет рука.
– Сейчас будем обедать! – нервно говорит бабушка.
– Ой, Галочка, а дай плечики повесить мой пиджачок.
Шторы, сказала тётя Лара, лучше задвинуть, потому что у тебя, Галочка, окна на южную сторону, а яркий солнечный свет вреден для глаз. И бабушкина квартира опустила веки, помрачнела, тут же сдала тёте Ларе стул – сюда брючки, кресло – сюда кофточки, тумбочку – сюда кремы, мази, капли. Пока тётя Лара раскладывается, я собираю свои вещи, чтобы они не мешались. Потом запираюсь в туалете и долго сижу там, не желая выходить к захватчице тёте Ларе.
– Галочка, я привезла вафельный тортик к столу! – кричит тётя Лара из комнаты. – Но сейчас открывать его не будем. Завтра утром попробуем.
Бабушка выкручивает газ, чтобы побыстрее закипело.
Несколько лет назад у тёти Лары обнаружилась катаракта, которая с тех пор тихо, тупо мутнела. Чтобы беречь глаза, тётя Лара в солнечный день носила тёмные очки, в них она была похожа на гнома-следопыта, особенно если надевала ещё свою кепочку из Женевы. «Следствие ведёт Колобок», – говорила бабушка. В следующем году тёте Ларе должно было исполниться восемьдесят лет, и эти цифры как будто сияли над нею. После выхода на пенсию она и так жила с чувством, что в её возрасте надо бы уже поберечься, старела щепетильно, придирчиво, всё принимала, всем растиралась. А теперь и вовсе села на трон. «Галочка, чай будет?» Между ними было всего семь лет разницы, но получалось так: молодая сестра и старая сестра. Дома о слеповатой старости тёти Лары заботилась дочь Таня, а здесь, в гостях, забота поручалась бабушке. Чтобы не повысилось давление, чтобы не было запора, чтобы невралгия не обострилась! И бабушка, как могла, служила тётилариному долголетию: готовила постное, замачивала чернослив кипятком, мыла посуду, ни в чём не противоречила. На руках, узнала тётя Лара, есть точки здоровья, которые отвечают за разные органы, и нужно по минуте в час массировать беспокоящий орган на руке. Тётя Лара массировала почки, сердце, для профилактики печень. Ела тётя Лара уменьшительно-ласкательно (огурчик, редисочка, яблочко, всё в тёрочку) и до шести вечера, а всё жареное критиковала. Иногда тётя Лара близоруко чистила яичко от скорлупки или яблочко от кожицы – а в остальном отдыхала, чтобы не умереть. Пока бабушка мыла посуду после завтрака (овсянка пригорела и не отставала от дна кастрюльки), тётя Лара тонизировалась вьетнамской «Звёздочкой», после обеда (посуда возрастала: ковшик, половник, суповые тарелки, салатничек, пиалочка) тётя Лара ну полчасика дремала, после ужина (тяжёлая, подавляющая жиром сковородка, прокипятить, потом содой) тётя Лара доставала массажёр – бугристое колёсико на палочке – и катала по шее.
Я пришёл утром, сразу после завтрака, чтобы идти с бабушкой на картошку, и прежде чем войти, подслушивал под дверью. Играло радио, голоса молчали. Я постучал и услышал бабушкины шаги. Пахло рисом, тёти Лары не было видно, я кивком головы и бровями спросил: а где? И бабушка показала на туалет. Тётя Лара, подтверждая, спустила воду в унитазе, а когда вышла, у нас с бабушкой уже были готовы подходящие вежливые лица.
– Галочка, – сказала тётя Лара озабоченно, – наверное, вечером лучше без риса, а с овощами, а то у меня что-то с перистальтикой не очень.
А потом заметила меня и удивилась:
– Юрочка, как ты сегодня рано!
С приездом тёти Лары наша жизнь вставала перед ней, как перед плотиной, и плесневела у низких берегов, но на картошку мы всё равно ходили через день – собирать колорадских жуков. И тётя Лара, в белой блузе, в панамке, ходила с нами.
Картофельное поле было недалеко от дома – пройти до остановки и спуститься через высокую траву. Поселковый совет поделил это поле на участки и за небольшие деньги сдавал жителям, пенсионерам – по льготной цене. Бабушка взяла три сотки, платила взносы и за вскапывание плугом весной. Здесь же сажали наши соседки: Тамара, Лена, Капа, мамины коллеги по институту, учительница немецкого из моей школы, почтальонша Люба, которая приносила бабушке пенсию, толстая такая медсестра брала девять соток, на себя, на мужа и на взрослую дочь, зав детской библиотеки сама там не появлялась, а её муж – всё время гнул спину. А также птичницы, холодильщики, лаборантки, инвалиды всех трёх групп. Недавно попавшие под сокращение окучивали особенно энергично. Только продавщицы, пожалуй, не сажали картошку, в этом чувствовалось косвенное признание: обвешивают. Участки размечались колышками с номером и фамилией: вот 45 Каракур, вот 16 Сёмина, вот 23 Фролова. В основном, там выращивали картошку (из ведра – чудо арифметики – пять мешков), но бабушка делала в центре участка и маленькую весёлую грядочку моркови – сюрприз, неожиданность, морковка шутит из земли попками. Правда, вырастала она тощая, потому что на участках не было воды, а носить – далеко и ноги не те, но бабушка была довольна такой морковью, сушила её на подоконнике. Летом ногой пнёшь, а зимой в пирог загнёшь.
Тётя Лара экскурсионно радуется погоде. «Жарко, конечно, но хороший ветерок», – одобряет она. «Лара, ты вот посиди тут на травке. – И бабушка сажает её в травку – на хозяйственную сумку, чтобы не испачкать брюк. – А то споткнёшься не дай бог о землю и упадёшь». Тётя Лара остаётся в обрамлении цветов цикория, а мы крупными шагами идём по меже, с завистью рассматриваем крепкие чистые кусты, с чувством собственного превосходства осуждаем участок Славки Латышева, у которого жуки уже всё доедают. Около 35 Курушина я спрашиваю:
– Бабушка, а что это такое пери что-то? Тётя Лара говорила, когда вышла из туалета.
– Перистальтика, – недовольно отвечает бабушка и переводит: – Да просраться просто не может.
Тётя Лара не различала формы облаков, на горизонте для неё не проступали контуры недавно выстроенных коттеджей – только направление солнечного прожектора угадывала тётя Лара и подставляла ему левую щёку. Вокруг пахло травой, она нащупывала стебли, притягивала их к глазам и, ничего не поняв, тёрла, нюхала, что это? пижма? полынь? просто осока? Только свой орнамент из цикория она узнавала рукой.
На участке были прикопаны пустые банки из-под кофе, в которые мы с бабушкой собирали колорадских жуков и толстых красных личинок. Отложенные колорадские яйца мы размазывали прямо на листьях, поэтому наши пальцы становились коричневыми и липкими. Собранных жуков я в самом конце давил ногами на белом кирпиче. Это было кровавое месиво, но на следующий день высыхало и казалось хрупкой мозаикой из полосатых чешуек. Тётя Лара, перенюхав всю траву, начинает томиться и кричит нам: «Ну как, много их там?» «До чёрта!» – кричит бабушка в ответ, а мне говорит: «Давай ещё раз пройдёмся, а то дома снова начнёт вещать как радио, уж лучше на свежем воздухе…» И когда мы просматриваем кусты второй раз, бабушка говорит: «Мы с Мусей уходили на весь день в огород, чтобы спрятаться от неё. Садились там в абрикосах на вёдра, семечки щёлкали. Муся потом лицо намочит и скажет: ой, Лара, в теплице упарилась. Хоть отдыхали от неё немного, а то она всё ду-ду-ду».
И на обратном пути тётя Лара – ду-ду-ду. Мы поднимаемся с поля и сразу встречаем Лену, у которой ещё неделя отпуска, она идёт мягкая, выспавшаяся, ездила на рынок купить абрикосы на варенье и не удержалась, рассказывает Лена как шутку, взяла ещё краковской колбасы. «Я люблю», – смеётся Лена. «А если пожарить», – завидует бабушка. А тётя Лара, высидевшаяся в траве, начинает: «Ну что вы, колбаса – это враг здоровья». Бабушка грустно смотрит за дорогу. «Да я иногда только, не каждый же день», – улыбается Лена. «Холестерин, – упрашивает тётя Лара, – это очень серьёзно. Образуются бляшки, сосуды делаются узкими и не пропускают кровь. С этим не шутят». Лена уже не рада и идёт молчаливо, новые босоножки. «Лучше уж, – пытается разобраться в Лениной ситуации тётя Лара, – запечь куриную грудку с травами и потом холодную есть. Это намного полезней… А ещё лучше, – воодушевляется тётя Лара, – рыбку с овощами!» Лена вчера купила скумбрию горячего копчения, но это уж она промолчит. Шли и смотрели по сторонам, а тётя Лара с настойчивостью слепнущего человека, который не может видеть выражения лиц, рассказывала про фосфор, кальций, клетчатку, не верилось, что это только третий день, а она ведь на две недели. «Ешь что хочешь, – тихонько сказала бабушка Лене, когда тётя Лара стала подниматься по ступенькам, – и не слушай никого». Дома пообедали, тётя Лара, подавив точки, пошла передохнуть, и уже через десять минут за стеной послышался её храпкий сон.
В конце первой недели под прикрытием тётилариной катаракты прорастала бабушкина уставшая злость.
– Я яблочко порезала, Галочка, можно делать салатик!
Бабушка закатывала глаза.
– Ну что же, Галочка, время зарядки!
Бабушка за спиной у тёти Лары махала рукой, вроде как отгоняла муху.
– Галочка, последние известия! – звала тётя Лара к телевизору.
– У меня ещё предпоследние не кончились! – отвечала бабушка из кухни.
– Галочка, не слышу! Что?
– Галочка, задёрни шторы, яркое солнце вредно глазам!
– Галочка, время ужинать!
– Галочка!
– Овсянку лучше на воде!
– Галочка!
Наконец – взрыв. Требовательное, оздоровлённое чудовище тётя Лара после завтрака (бабушка встала мыть посуду) слушала радио и в охотку комментировала: «Коммунистам нечего предложить этой стране!» Когда она не могла расслышать, она делала недовольное лицо и просила: «Галя, выключи воду, ничего не слышу!» Бабушка выключала и кровавым взглядом смотрела в стену, вела глазами по кафельным швам. Взять бы ковшик, думала бабушка, да и ёбнуть. «Галя, что ты там всё моешь, выключи воду, я не расслышала атмосферное давление», – раскапризничалась тётя Лара. И бабушка столовые приборы горстью кинула в кастрюлю, расплескав воду, решительно, почти не хромая вышла с кухни, накинула плащ и сказала: «Я за хлебом». И когда тётя Лара начала только «А что, у нас…», бабушка заткнула её хлопком входной двери, а в подъезде ответила на незаданный вопрос: «Не твоё собачье дело!»
Я вижу бабушку на лавке во дворе. Понятно, что собиралась быстро: плащ поверх халата, домашние носки, непричёсанная. «Чего ты на улице?» – спрашиваю я. «Да в жопу! – говорит бабушка. – Прямо хуже грыжи! Радио ей не слышно, атмосферное давление ей надо знать. А я ей и завтрак, и суп, и в магазин, и рыбу! Молодую нашла! У меня колени болят, еле стою! А она посуду мне складывает в раковину! Цацей всю жизнь прожила, на пенсии ни дня не работала!» Бабушкина злость приводила меня в восторг, и я, как мог, подыгрывал ей. Мы ходим вокруг дома: бабушка злая, я весёлый. «Как ни спросишь раньше
Мы пошли на картошку, а тётю Лару не взяли: очень жарко, давление, чувствуется, нехорошее, так что ты лучше полежи, отдохни, послушай радио, Лара, а мы скоро. «Можешь, – пошутила бабушка, – нарезать салатик к обеду». И когда обувались, внутри уже поднималась огромная озорная радость: вот сейчас сбежим. И сбежали. Шли на поле быстро, энергично, атмосферное давление – прекрасное! «Какое там! – вспоминает бабушка. – Как заведёт свои проповеди, мы с Мусей только переглядываемся. Есть после шести запретила, и мы два дня не ели, но потом Муся утром встала злая и говорит: я всю ночь не спала, и больше я не жрамши спать не лягу!» Я никогда не видел тётю Мусю – бабушкину сестру из Горловки под Донецком – она умерла в прошлом году (ночью что-то оборвалось), но по пересказам она мне всегда нравилась за её колкости и ругательства. «Лара, ты как хочешь ешь, ты у нас птичка, а я не жрамши спать не лягу!» И пожарила вечером картошки с салом, достала малосольные огурцы, сварила толстые сардельки. Но поразило всех то, что тётя Лара ела наравне: и картошку, и огурцы, и сардельку. Она, конечно, просила: Мусенька, умоляю, мне половинку, я сыта. «Но сожрала, – пересказывает бабушка Мусю, – целую, не подавилась». Я бью колорадских жуков кирпичом, и мы смеёмся над Мусиными шутками четырёхгодичной давности. «Ничего себе птичка, – говорит тётя Муся, когда Лара попросила добавки винегрета, – прожорливая утка». Мы садимся в поле, где недавно сидела тётя Лара, и как будто возвращаем себе это место, сидим как полагается, без позы. «А привезла с собой, представляешь, ириски – «Ледокол» и «Золотой ключик». Едет из Москвы в деревню, считай, знает, какой там у Муси дефицит, а везёт ле-до-кол». Бабушка по слогам произносит Ларину скупость. «У всех же протезы, кто будет их есть – эти ириски. Так, наверное, и лежат там до сих пор». Бабушка замолкает и смотрит за поле, ей грустно представить, как сейчас в том доме после Мусиной смерти, как там стоит мебель, закрыты окна, сложены кастрюли, они тогда купили красивый эмалированный набор и поделили: бабушка увезла кастрюльку, ковшик и высокую такую кружку, а всё большое – для заготовок – оставила Мусе. «Но мы как увидели ле-до-кол – обомлели. Муся сразу сказала: в жопу бы ей вставить этот золотой ключик». Мы смеёмся: ну тётя Муся! Вернулись домой через три часа, а тётя Лара сидит за столом и, близоруко склонившись над досочкой, меленько режет огурчик для салатика. «Лара, – шутит бабушка в память о Мусе, – ты как для гномов нарезала».
Сериал «Во имя любви» тётя Лара даже успела полюбить. «Хочешь, – предлагала бабушка, – послушай радио на кухне». Но тётя Лара шла в комнату, садилась у телевизора на стул и с видом грибника рассматривала экран. Элена отдала своего сына Габриеле, ночью, тайно, во имя любви, но сможет ли Атиллу простить её, ведь он оплакивал сына, который жив. Тётя Лара ориентировалась по голосам, иногда уточняла, кого именно сейчас показывают. Тяжело ей давались сцены бессловесной любви или интриганства.
– Галочка, что они?
– Плачут.
– А сейчас?
– Целуются.
– Галочка, что там?
– Обжимаются.
– Господи!
– Теперь всё что хочешь показывают…
– Всё обжимаются, Галочка?
– Нет, это уже Бранка следит за мужем.
– А он интересный мужчина?
– Лысый, губастый, толстый.
– Мужчине достаточно быть чуть получше обезьяны.
Пока мы расставляли тарелки, тётя Лара думала над сериалом: «Как не простить мать, ведь мать всё сделает ради детей…» И лицо её было расстроенное. А когда она вышла из туалета (помыла ручки), то уже бодрым голосом (всех простила, всё в прошлом) сказала: «Галочка, напиши мне потом, чем у них всё закончится, мне Таня прочитает». Я удивлённо посмотрел на бабушку, а бабушка потом пояснила: «Да у неё в Москве в своей комнате нет телевизора, а с Таней и Валерой она не смотрит, они смотрят своё».
За ужином тётя Лара (как подслушивала нас на поле) вспомнила Мусю. Помнишь, Галочка, как Муся встала утром и говорит: «Я больше не жрамши спать не лягу!» Тётя Лара засмеялась, показав красивый ровный протез, который тут же напомнил мне про ле-до-кол. Как жалко Мусю, ведь тётя Лара думала, что доведётся ещё повидаться, съездить к морю. Вот, казалось бы, пришла безработная старость и теперь бы доживать свои сестринские жизни вместе, выложив ноги в мягкое Азовское море, а Мусенька умерла ночью (что-то оборвалось во сне), и остаётся только вспоминать. Галочка, помнишь? Тётя Лара собирала виноград каждое утро, красивые такие веточки висели против солнца и густо просвечивали. Галочка, а помнишь абрикосы какие? А черешня? Тётя Лара сильно улыбалась слепым лицом, вспоминая яркое, красное, четыре года назад она видела значительно лучше. Галочка кивала, но помнила и другое: как они с тётей Мусей шептались на кухне и даже смеялись тайно, сипло, ударяя друг друга по бокам, тише, тише, услышит. И даже сейчас, когда Муся умерла, а осталась почему-то Лара, самая старая из них, ей всё равно смешно, как они смеялись на кухне: «Колбасу припрячу, а то вдруг проповедница ночью проголодается». А помнишь, спрашивает тётя Лара, как у Муси разболелось ухо? Это могу пересказывать даже я, потому что про это помнят все: попала, вероятно, вода на море, тётя Муся пошла к лору, а вернулась недовольная. Врач пытался сделать промывание, но ему не удалось: пробка не вышла, и нужно теперь капать.
– Старый пердун! – возмущалась тётя Муся.
– Сколько же ему лет? – удивилась тётя Лара.
– Да лет шестьдесят…
– Мусенька, так он моложе нас… – обиделась тётя Лара.
– А мы что, не пердуньи? Пердуньи! И ты, Лара, пердунья!
Хохотали втроём, а с тех пор и я добавился. И ты, Лара, пердунья!
Виноград висел на крыльце, тёплый ветер дул в окно.
Тётя Муся умерла (не проснулась утром, и бабушка плакала по ней и завидовала её смерти: не належалась; так бы всем, всем не обременяя умереть), а к Илье в Новоазовск не наездишься (отдыхающие в каждом углу). Помнишь, как она стояла на крылечке и махала нам? говорила тётя Лара. Знать бы, что мы видели Мусеньку тогда в последний раз. Да, врала бабушка.
Бабушка как будто фокус показывала: она видела Мусю ещё, тогда, на крылечке, был не последний раз. Было ещё дополнительное, вырванное у смерти лето, о котором они с Мусей договорились не проболтаться тёте Ларе и всем вообще московским родственникам. На следующий год бабушка приезжала к Мусе одна и прожила август и даже чуть-чуть сентябрь. Привезла оттуда ящик изабеллы, и он пах на кухне, рассказывала за долгим чаем, как дела у Мусиной дочки Лоры, у внука Ванечки, показывала чёрно-жёлтые какие-то фотографии. И после этого крылечка, которое помнила Лара, Муся провожала бабушку на вокзале и даже побежала, полная, грузная, за поездом и пробежала (больно от каждого шага) совсем чуть-чуть, пока поезд не задвинул её.
Тётя Лара грустнела за пару дней до отъезда, вздыхала, предчувствовала расставание, а у нас смех давил горло, лица улыбались сами собой, математичка заболела, отменили крепостное право, советские войска прорвали блокаду. Тётя Лара возвращалась на свой двенадцатый этаж, в комнату напротив двери, откуда просто так не выйдешь погулять, а Таня занята домом и сыном, а Валера приходит с работы раздражённый, и желательно не показываться или только – привидением – в туалет и обратно, но уж точно не заговаривать, ни о чём не спрашивать, и тётя Лара старалась из комнаты не выходить, крутила туда-сюда привычную, в деталях изученную ручку радиоприёмника, который стоял у кровати, нащупывала точки на ладонях и как-то от катаракты в другую сторону всматривалась: как там сердце, сосуды, почки, как там прожитая жизнь, как там все они, особенно сын Серёженька, лейкоз, всего двадцать лет.
– Галочка, будем надеяться на встречу следующим летом… – чуть не плакала тётя Лара.
– Живы будем – встретимся, – улыбалась бабушка.
Мы провожали её на ту же автобусную остановку, шли с удовольствием, хороший денёк, пусть дождь, пусть что угодно. На прощание бабушка обняла тётю Лару и обняла тепло, искренне, мы почти любили её за то, что она уезжает. Обнял тётю Лару и я, на ощупь она показалась мне гипсовой, неудобной, на объятие почти не ответила. Ура! Уехала! Бабушка подкупила майонез накануне, картошку, селёдку, будем есть на ночь! Квартира пару дней ещё помнила тётю Лару и по инерции подстраивалась (тёрочка на мойке, платок, если вдруг дует, висит на кресле, тапочки приглашают в коридоре), но потом понимала, что уже всё, и расслаблялась, раскидывала руки, пахла прижарками, и занавески не останавливали солнце.
Мусе, дополнительно шутила бабушка, лор сказал промывать уши. Наберите, говорит, в резиновую грушу тёплую воду, постелите под ухо полотенчико, произносите по слогам ПА-РО-ХОД и на «ХОД!» вливайте в ухо. Муся садилась и говорила: ЛЕ-ДО-КОЛ. А однажды даже: ЛА-РО-ЧКА. Бабушка хохотала, а тётя Лара ничего не понимала и отзывалась:
– Муся? Ты меня звала?
– Да хотела спросить, Лара, ты не проголодалась?
Все в конце концов проводили друг друга и оставили тётю Лару одну, старую, стрижка-каска: бабушка, молодая сестра, неожиданно умерла первой. Тётя Лара приехала на похороны с лёгкой сумкой (одну ночь переночевать), молчаливая, особенно чёрного цвета платок: вероятно, потому что седина, бледные глаза, бескровные губы. «На кого ты меня оставила, Галочка?» – спросила тётя Лара у гроба и заплакала. Тётя Лара значительно пережила бабушку, год за годом увеличивала отрыв. «Как хорошо мы жили с Галочкой, душа в душу!» – так она вспоминала.
Потом тётя Лара пропала на годы, а вернулась уже тонкой пунктирной линией – на границе моей поездки в Москву. Я учился в институте и приехал в Москву ради музеев, гостил в Ясеневе у Тани и тёти Лары. Я был влюблён, носил свою любовь всюду по Москве, спускал её в метро, и она там клокотала: где ты? где ты? Поэтому на тётю Лару я не обращал особенного внимания: ей было уже за девяносто лет, она почти не выходила из своей комнаты, иногда встречалась мне в коридоре, рукой касалась стены, в темноте коридора не понимала, кто это идёт. Меня положили на раскладушку, и, ненадёжно повиснув на пружинах, я вспомнил рассказы бабушки о том, как мы с ней спали на раскладушке в квартире на «Спортивной». Я поглядывал с московских мостов на реку, и там, под бензиновыми радужными пятнами, плыла, раскинув поломанные плавники, и смотрела на меня моя любовь. Она смотрела на меня с картин Пушкинского музея, не говоря уж о статуях – от них я даже отводил взгляд в стеснении. В день моего отъезда тётя Лара подарила мне постельное бельё, цветочное, две наволочки и пододеяльник – фиалки или анютины глазки. Бельё так давно лежало в шкафу, что казалось гербарием, подтверждением абсолютной старости тёти Лары. Я крепко обнял тётю Лару. Может быть, я и не решился бы обнимать её, но любовь моя меня расшатала. Тётя Лара вдруг оказалась мягкой, фланелевой на ощупь, словно ту, одическую тётю Лару укутали во всё мягкое. Она положила ладонь мне на затылок и назвала Юрочкой. Мы обнимались, потому что помнили бабушку, Галочку, летние нежные недели, колорадских жуков, и ветерок, который продувал иногда бабушкину квартиру. Ничего из этого мы не могли вернуть.
В мой следующий приезд в Москву (я писал диплом, мне нужно было в библиотеку иностранной литературы) тётя Лара уже стояла гранитной вазой на своём шкафу. Я спал в её комнате, на её кровати, разложил вещи на её кресле. Но вазу я перескакивал взглядом каждое утро, когда одевался. Ваза видом (тёмно-синяя, с массивной крышкой) была как-то связана с тётей Ларой, только выглядела строже и принципиальнее, стоять перед ней в одних трусах было неловко. И чтобы не стесняться её, я сказал по слогам: «ЛЕ-ДО-КОЛ!» Все засмеялись – кто как мог.
Эмма Миха…
Эмма Михална едет к нам в гости, бабушка позвала её, как будто руку протянула: ну что вы там будете одна на старый Новый год, Людочка же ещё не приехала на сессию. И Эмма Михална согласилась: действительно, чего сидеть одной, ходить по скрипучему паркету, привычно отражаться в зеркалах, слушать, как ребёнок на пятом этаже разучивает, ошибаясь, пьесу для фортепиано. Поэтому Эмма Михална поменяла постельное бельё, постирала, почитала, что-то ещё с той же приставкой (погладила?), и ей было приятно от мысли, что где-то суетятся, готовят с самого утра, а Эмма Михална спокойно заваривает чай. Эмма Михална даже вышла чуть позже, подкопила спокойный домашний день. В сумке несла конфеты, которые ей подарили на именины, но она их сохранила для таких вот гостей. На улице ещё было светло, но над дорогой уже горели, растрачивая, фонари. Быстро, не дав замёрзнуть, приехал троллейбус, и Эмма Михална села к окну, серым снегом потянулась улица Розы Люксембург, почта, сберкасса, синие заветренные окна гастронома, и Эмма Михална наметила себе, что она завтра, после сберкассы, купит. Особенно хотелось халвы, вспомнился масляный, сильный вкус, и Эмма Михална свернула на Карла Либкнехта, предчувствуя халву. Пока она ехала в троллейбусе, город стемнел, и в чужом дворе пришлось идти осторожно, было страшно упасть. В подъезде, где Эмма Михална не была целый год, привычно пахло подвалом, но чем выше, тем меньше чувствовался запах, а у бабушки на этаже пахло так, что было понятно: люди встали пораньше и долго варили, жарили, запекали, ждали гостей. Эмма Михална позвонила в дверь, услышала шаги, заранее заулыбалась.
Эмма Михална тихо солирует, но вот для неё хор: Галя, Маша, Диечка, бабушка. Раз в год, на старый Новый год, к бабушке приходили её давние подруги. Вместе получалось триста тридцать лет.
Бабушкина тёзка, полная рифма – Галя, работавшая, как и бабушка когда-то, санитарочкой. Она была улыбчивой краснолицей женщиной, но улыбка её пугала меня: весь рот Гали был заполнен железными блестящими зубами. Пока Галя хмуро рассказывала о том, как уволилась из больницы и пошла на птицефабрику птичницей, она выглядела ловкой современной женщиной, сумевшей пристроиться: ей на работе очень дёшево продавали крылья, голени, яйца, да и физически легче это – ходить за птицей, а не стариков ворочать. Но когда Галя улыбалась (иногда и яички перепадают, ну два-три за смену), казалось, что Галя только притворяется птичницей, а на самом деле она – робот, злой терминатор, угрожающий человечеству. Почему у неё такие зубы? спросил я бабушку. Когда-то было так модно, грустно объяснила бабушка, у Веры в Мариуполе вообще весь рот был золотой, как картинка ходила. Галя считалась до обидного молодой – только что вышла на пенсию, поэтому ей приписывались все желания молодых – одеться, подкраситься, сделать ремонт.
Дичка напоминала именем кислые яблоки. Только к концу школы я расшифровал её как Диечку, Дию Владимировну, но она всё равно вспоминается черенком, гнущейся фруктовой палочкой – худенькая гипертоничка, с упрямыми, не поседевшими до конца волосами. Диечка недавно похоронила мужа и постоянно перечисляла симптомы его последнего дня: сперва голова болела, потом как будто тошнота, и она стала искать активированный уголь. А у него, оказывается, инсульт случился, и так ей было жалко его последней надежды: вот выпью уголь, и полегчает.
Тётя Маша, дальняя, но верная родственница с непрояснёнными связями: у бабушки был почти неродной, на кончике ложечки, брат, а Маша – это его жена, причём вторая. Бабушка называла её ягодно – Маруся, поэтому мне всегда за тётей Машей мерещилась какая-то красная прозрачная ягодка. В альбоме есть старая фотография тёти Маши, которую она, кажется, сама нам и оставила, чтобы попрочнее обосноваться: у тёти Маши косички-дурочки, ей, наверное, нет и двадцати лет, лицо напряжённое, спорящее с косичками, неизвестная огромная жизнь предчувствуется тётей Машей, как будто она на вжатой пружине сидит, и – вот-вот. Тётя Маша всегда приносила какую-нибудь крупную невкусную еду: комок пельменей (зимой) или капустный пирог (летом). Эта еда хранилась долго, на чёрный день, если вдруг снова война и немцы – вот тогда вытащим пельменный камень и отколем от него. Машу сильно жалели, потому что единственный сын у Маши оказался неблагополучным: спился, попрошайничал на улицах, его жена, тоже выпивающая, разнимала дерущихся соседей, и ей ткнули в лицо разбитой бутылкой, изуродовав, лишив зрения. Тётя Маша забрала у них внука Ванечку, разменялась с доплатой и жила в удачно купленной, но очень тёмной квартире где-то в промзонной складке города. Ванечка был нежным мальчиком, но попал в компанию, стал дышать клеем, воровал у Маши деньги, обзывал. А Маша, сильно разогнавшись в начале (уж так он обнимал её), не могла перестать его любить. От жизни тёти Маши хотелось зажмуриться, и ей всегда собирали большую сумку с собой – уж как-нибудь, Маруся.
Наш с бабушкой день начинается, как Эмма Михална и предполагала. С самого утра пахнет пока даже не пирогом, а тестом и жареным луком. Ничего ещё не сложилось, но уже обещано. Мы, неудобно согнувшись у шкафа, ищем скатерть, всё попадается не то, и бабушка выкладывает мне на руки случайно выскочившие полотенца, которые она как-то искала и не нашла, отбракованные скатерти (вишнёвое пятно, слишком маленькая, дырка, след утюга). Наконец обнаруживается нужная скатерть, смещённая к стенке, дополнительно измятая, с ней придётся побороться. Скатерть не отпускает складки, и бабушка долго, в ущерб салату, гладит её. Потом быстренько дорезать в салат то, что остужалось на балконе, порубить замороженный укроп на рыбу, чтобы отправить её в духовку. Успеть бы поставить пирог до гостей, но, конечно, не успеваем: Маша на правах родственницы приходит за час и садится на стул в кухне рассматривать еду, подгадывать, что можно будет взять с собой, изучать, что вообще нового появилось у бабушки. Замечена банка мёда, и теперь всё вокруг этого мёда: где брала? а в какую цену? Сама Маша вот где берёт: от МОПРа надо ехать на семёрке, потом так вот пройти к этой улице, как её… Красноармейская? подсказывает бабушка. Да нет, какое там, недовольно отвергает Маша. Я уношу селёдку под шубой на стол, но возвращаюсь не сразу: мне нравится быть одному в комнате, пока Маша рассказывает про мёд. Я открываю шкатулку, не из любопытства, я хорошо знаю, что там (старые отменённые деньги, несколько бусинок, брошка, янтарные бусы), но всегда приятно открыть шкатулку. Звонок в дверь – приходит Диечка с нервной веточкой хризантемы, сразу сообщает, что шла одну остановку пешком от цветочного магазина, потому что в троллейбусе обязательно бы прижали. Бабушка просит меня освободить вазу от сухоцветов, и я освобождаю долго, избегая неловкости разговоров с Диечкой: она всегда дарит шоколадку, маленькую, совсем, как мне кажется, детскую, и за эту мелочь нужно благодарить и стесняться. Ко мне в комнату приходит Маша со скумбрией, пробует колбасу, сыр и раздвигает куски, чтобы было незаметно, что она попробовала, при взрослых она не стала бы, а ребёнка она не стыдится. Я приношу вазу. Диечка сидит на кухне, всем видом своим показывая, что ей пришлось ехать долго и, может быть, даже с пересадкой. Чапаева! вспоминает Маша название улицы и настойчиво рассказывает, куда там по ней идти, чтобы взять хороший мёд. Бабушка собирает пирог, подворачивает краешки и невнимательно, почти раздражаясь, кивает Маше. Диечка вообще мёд не любит. Приходит Галя, самая молодая, со всеми на
Эмма Михална была задумана для тихой части городского парка, где вечная тень от храма, куда люди, увлечённые фонтанами, не доходят – вот там Эмма Михална, из аккуратного гипса и серого твида, у ног бархатцы или сиреневые астры, если уже пора в школу, белые камешки окружают её. Такой она и пришла – белая, прохладная, по-мраморному сдержанная. Детский мой взгляд не видел главного в Эмме Михалне, но сегодня утром бабушка упомянула, что Эмме Михалне всегда тяжело с верхней одеждой. Почему? удивился я. Бабушка удивилась ещё больше: разве ты не замечал? у Эммы Михалны горб. Я действительно не замечал. Присмотрись вечером, говорит бабушка. Одиночество Эммы Михалны – общеизвестный грустный факт, чаще всего всплывающий в разговорах о еде: ей одной много не нужно, для себя одной она не печёт, да сколько ей одной нужно огурцов. Два раза в год к ней приезжает племянница, студентка заочного отделения филологического факультета, и живёт по месяцу, вот тогда только разжигает Эмма Михална духовку, замешивает тесто. А одной ей много не надо. Это из-за горба она одна? спрашиваю я. Но бабушке сложно сказать – может быть, из-за горба, а может быть, такое воспитание, что она лучше дома с книгой посидит, может быть, припоминает бабушка, была у Эммы Михалны какая-то неудачная история много лет назад. Но итог такой – аккуратное, сгорбленное одиночество на улице Розы Люксембург, от остановки немного вглубь, в сторону Дома быта.
В коридоре раздаются звуки подаренной коробки конфет (ну что вы, нет, нет, пусть будет к чаю), и Эмма Михална входит – интеллигентно, извиняясь позой, как бы говоря: я что-то припозднилась, не рассчитала, да и через весь город. У Эммы Михалны яркие красные губы, не для красоты, а для торжественности, как транспарант, флаг, шары на параде. Вот теперь, когда все чётко соответствуют количеству фужеров (громоздкое, легко бьющееся слово), становится понятно, что всё началось. Ну, говорит Эмма Михална, сядет он за свой прибор ужинать с тобою. Все недоумевают, а Эмма Михална рассказывает, что они с племянницей разучивали к сессии «Светлану» Жуковского, и она с тех пор повторяет её, чтобы тренировать память. У меня уже и тренировать нечего, смеётся бабушка, про пирог бы не забыть. Я смотрю на часы: ещё семь минут. Геннадий Михалыч, вспоминает Диечка, знал всего «Онегина» наизусть, ну просто с любого места, восхищается она, мог читать. Галя вежливо улыбается, наконец перестаёт стесняться и ест, бабушка жалеет Геннадия Михалыча: куда теперь делся заученный «Онегин». А «Горе от ума» – просто обожал! настаивает Диечка. Юрочка, принеси ложку для кабачковой икры. Я встаю, и совершаю специальный манёвр: иду со стороны Эммы Михалны и рассматриваю её спину, кажется, вижу горб. На обратном пути присматриваюсь снова: почти наверняка – горб. Детям ничего не передалось, расстраивается Диечка, совсем не читают, ни за одной книгой не приехали, а ведь у нас была подписка из «Огонька». Все грустят, Галя цепляет кусочек скумбрии. Я всё продала, говорит Маша сурово, сколько было книг у мужа – всё продала: и пылились, и читать я их не стану, и на Ванечку нужно сколько. От Ванечки все закивали, Ванечку давно все знают, все знают и то, что Маша под подушку кладёт пенсию и так спит, что носит деньги с собой, боясь оставить дома, поэтому в груди у неё всегда шуршит пакетом. «Бабушка, двадцать минут», – говорю я, и бабушка срывается на кухню, боится чёрной корочки, а Маша продолжает без неё: что покупала ему, он же всё сам и продал, вижу, он давно не играет в эту свою игру, которая к телевизору, а он её и продал уже. Да, выдыхают все задумчиво, Диечка пробует перчик маринованный, Галя хочет посочувствовать, но не знает как, и тайно рада за свою дочь с аккуратным почерком, первый курс, я думаю про «Денди» и как мне его никогда не купят. Что с ним будет дальше? спрашивает Диечка, она никогда не видела Ванечку, и ей интересно от чужих проблем, наркоманы ведь чем старше, тем хуже. Лучший друг нам в жизни сей – вера в провиденье! подводит итог Эмма Михална. Бабушка приносит пирог, и всё вкусно, и всё получилось, все хвалят, но бабушка упрямится: чуть подсох. Я иду ставить чайник, прислушиваюсь ко всем через стену, но чувствую большую свободу, как бывает, если выйдешь на минутку из-за стола, где много взрослых, даже старых людей. Я приношу чайник (уточняю на всякий случай: очевидный горб), и тут Диечка говорит: «Юрочка! У меня же для тебя шоколадка!»
Вечером, когда праздник скомкан, разрезан, размазан, сложен Маше в большую сумку, мы повторяем все номера троллейбусов, снова обсуждаем маршруты. Диечка надеется на пятьдесят второй автобус, он ходит редко и вокруг, но прямо от бабушки, не пересаживаться, это она сюда ехала на двойке, ведь ей надо было в цветочный магазин, надеюсь, постоит хризантема. Галя на единичке поедет, скромно, ничего не рассказав, но наулыбавшись железными зубами, даже в тёмном подъезде сверкают. Маша, с сумкой еды, пойдёт до площади и на сорок восьмом домой, к Ванечке, всем от этого грустно, но слава богу, хоть завтра не готовить. Эмма Михална тоже с площади, чтобы на пятёрке сразу домой, но отдельно от Маши, ей не хочется слушать про Ванечку, поэтому она медлит, просит у бабушки книгу про Анжелику и уходит последней. Мы прощаемся легко, гулко хлопает дверь, теперь всем им ещё ехать и мёрзнуть, а мы – дома и в тепле, вознаграждены за всю суету.
Мы с бабушкой собираем посуду, пристраиваем в холодильник то, что не доели, блюдечко со скумбрией ненадёжно замирает на трёхлитровой банке, баклажанная икра понижена от хрусталя до пиалы с отбитым краешком, прикрыта тарелочкой, пирог под полотенцем. Хочется обычного, непраздничного чаю, из обычной чашки, под осуждающим взором вымытого сервиза. Ну что, заметил горб? спрашивает бабушка.
Эмма Михална едет домой. Жёлтый свет в троллейбусе, темнота на улицах, только гастрономы посматривают витринами, соки, воды, бакалея. Тускло светится луна в сумраке тумана, думает Эмма Михална, и раз уж ехать ей далеко, она тренирует память, и когда сворачивали с Октябрьского проспекта на улицу Ленина, оглянулась – милый к ней простирает руки, радость, свет моих очей, нет для нас разлуки. И Эмма Михална, как незамужняя женщина, с горбом, произносит с особой, неопробованной мягкостью
На следующий день как-то через знакомых нашли Диечку, а она уже сообщила бабушке, мы ещё не доели пирог. Ведь пенсия-то у неё, говорила бабушка, сто тридцать рублей. А из этого ещё квартплата, за страховку она платила племяннице, откладывала похоронные. И за эти вот копейки убили, обижалась бабушка, за крохи. Убили, убили, звонила всем знакомым Диечка. Да что ты, и насмерть? удивилась Маша уже на восьмое марта, когда приехала праздновать. А кто же? Никто не знает, сказала бабушка, наркоман, наверное, какой-нибудь, и обе они вдруг испугались Ванечки. А я думал, заметил ли он горб, когда подходил к Эмме Михалне со спины? И почему-то мне казалось, что если бы заметил, то передумал бы.
Как корова слизнула Эмму Михалну – стало меньше сапожек в прихожей во время праздника. Вспоминать её не любили из-за ужасно несправедливой, за копейки гибели. Говорили о ней редко, фотографии с ней быстро пролистывали: с дивана смотрела убитая по голове женщина. Но и молчания после Эммы Михалны не наступило. Её смерть стонала, ухала, гудела страшным басом в каждом подъезде, где мы бывали. Кто-то вошёл, напоминала Эмма Михална, и поднимается. И мы смотрели (и смотрим до сих пор) в испуганный дверной глазок: крадущиеся, занёсшие руку тени терпеливо ждут, пока мы выйдем.
В церкви