Дм. Вараввин
Сокол
Поезд
Г. Винокуру.
«Приливами удушен…»
Дек. – Январь 1916 г.
Николай Асеев
Выход эскадры
Бухта, семья военных кораблей, полуприкрыв огни, стоит в ожидании. Влетает подбитая миноноска. Разговор флагов.
Адм. Дредновт.
Миноноска.
Адм. Дредновт.
1915 г.
Донская ночь
Константин Большаков
Женщинам
«Поднимаюсь и опускаюсь по зареву…»
Николай Бурлюк,
Девический колчан
Л. С. Ильяшенко.
«Разбит цемент и трещина бассейна…»
Василий Каменский
Весенняя
М. П. Лентуловой.
Девичья
Проза
Рюрик Ивнев. Белая пыль
Белая пыль на столе. В окне снег, красная вата, а напротив золотой купол церкви, как всякий купол Российский. Бумаги уехавшего Владимира Эдуардовича на столе, где пыль белая. Как разрушенный многоэтажный карточный домик – бумаги Владимира Эдуардовича. Анна Леопольдовна в кресле мягком Владимира Эдуардовича. Жизнь Анны Леопольдовны, как всякая жизнь. Жизнь и больше ничего. Детей нет, но ведь это неудивительно, то есть было бы удивительнее, если бы у Анны Леопольдовны были дети. Анна Леопольдовна замужем три месяца. Три месяца была Анна Леопольдовна замужем за мужем своим, за Владимиром Эдуардовичем.
А барышней когда была Аней, было еще проще все. Долговязого Померанцева, гимназиста, надо было обманывать, т.-е. надо было говорить Померанцеву, через горничную, конечно, что, мол, барышня вышла, ну сейчас только вышла, а когда вернется неизвестно. А за долговязым Померанцевым, стоявшим у калитки, т.-е. за Померанцевым, не принятым в дом (что не всегда, конечно, бывало; было и так, что Коля Курсин – кадетик, был в Померанцевском положеньице) за Померанцевым, не принятым в дом, наблюдала Аня с кем-нибудь и хохотала сдержанно, чтобы не было слышно. Ну все это пустяки. Главное, конечно, замужество. Владимир Эдуардович был милый. Владимир Эдуардович сделал предложение. И Владимир Эдуардович женился. А Аня что? Аничка или Анна Леопольдовна была в белом платье, с фатой, как все это делают, и в церкви, далекой от города, в глуши Российской, где у Владимира Эдуардовича было именьице, в церкви с старыми иконами, деревянным полом, косым крылечком, в милой церкви Российской, в глуши невероятной, в летний умиротворяющий страдающую душу вечер, Анна Леопольдовна стояла вся в белом, с белой фатой, как это все делают, и говорили милые бабы в платочках и без платочков бабы милые: «ох и барыня голубушка наша, ох и раскрасавица сердешная». И в летний душу мучимую умиротворяющий вечер читал священник молитвы и свечи были, как ангелы невидимые, что взорами своими в душу мучимую проникают.
А теперь? Белое окно, снег белый, ваты красной тюфячок игрушечный. Детство вспоминается с няней необыкновенной и доброй и с речкой, с рельсами, и тетей-Лизой милой и с лесом страшным, но прекрасным и та же комната, что игрушками упитана была в детстве. В юности в этой же комнатке долговязый Померанцев или Колечка Курсин прятались там поочередно и целовали Анины алые губы и в этой же комнате папа с лампасами кричал, что мамин шкаф полон всякой мерзости и что в письменном столе карточки папины и бабушкины и Евангелие, а в шкафу, где тряпки разные, шелк и бумазея, письма всякия, его, папину, лампасину честь позорящия. И в этой же комнате мамино заплаканное лицо и «Ей Богу, Лек, успокойтесь», но Лек с лампасами (папун) не успокаивался и «деточка моя маленькая, деточка милушечная, ты не знаешь, какая скверная мама у тебя» и потом слезы Анины и «ты сам скверный, мама хорошая» и красное лицо папуна, как лампасы, и крик громкий (тогда еще непонятый Аней) «вон, вон из дома».
Ах, все это прошло и зачем вспоминать, тормошить напрасно все это прошедшее! Ведь папа умер уже, неожиданно, но, конечно, не из-за этих глупых писем, а мама – начальница института и всегда такая спокойная, немного вздыхая, говорит «мы много перенесли от покойника, но, Боже, прости его прегрешения перед нами, как я простила ему, Боже».
– И, Аничка, ты должна простить.
– Я, мамочка, и не виню папу ни в чем.
– Как, деточка?
– Так. Ведь я ничего скверного не знаю.
И все в этом роде.
Но, Боже, ведь это все прошло, а вот снег этот на окне и вата красная тюфяковая не прошли; они действуют сейчас. И действует купол Российской церкви, золотом блестя на солнце и небо действует голубое и нежное. И все это сейчас, теперь. И все это пройдет, но еще не прошло.
И когда раздался звонок, то снег белый с ватой и купол золотой метнулись в сторону и уже прошли, а было другое, что еще не прошло, но что уже стояло близко. И еще раз раздался звонок, а Эммочкиных шагов не было слышно от кухни стукающих к передней, потому, что Эммочка с утра ушла к двоюродному брату, или кому-то в этом роде и когда вернется, не знаю, но не скоро должно быть. И Анна Леопольдовна была перед дверью, и Анна Леопольдовна открыла дверь. И вот здесь все перемешалось и все спуталось, а кто размешает и распутает, Бог весть. Но было глупо, что ведь ничего и не было особенного и зачем все смешалось и перепуталось – неизвестно.
Владимир Эдуардович был милый. Владимир Эдуардович женился. И Владимир Эдуардович любил писать письма. Ведь самое главное не сказано, упущено, по неопытности, каюсь, по неопытности. Владимир Эдуардовича нам надо убрать, чтобы объяснить все, чтобы понять все, т.-е. чтобы доказать мучимой души тревогу и боль мучимой души… Проще, не уезжай Владимир Эдуардович и ничего бы не было. Ничего не было бы. И не было бы рассказа про Аничку Леопольдовну и про вату тюфяковую красную и про снег, про обыкновенный белый и про страшный генеральский гнев и «Лека в лампасах». Да простит мне Аня Леопольдовна такое непочтительное отношение к почтенному родителю ее. Но, ей Богу, я не виноват, что мне смеяться хочется, когда я представлю только генеральчика, маленького (почему маленького? почему смешного? ну, почему?.. не знаю) и смеяться хочется, когда я представляю, как копошился он, сидя на корточках в бумазее и в шелку теперешней начальницы и говорил, шепелявя: – мерзость, мерзость. – А что мерзость? Письма ли, или сама генеральша мерзость? Ну, пошлем Владимиру Эдуардовичу телеграмму, нефтяную, что ли, т.-е. что нефтяные источники забили или что-нибудь в этом роде. Сознаюсь, что я мало знаю Владимира Эдуардовича и все путаю его не то с Эдуардом Владимировичем, не то с Эдуардом Карловичем. Ведь не надеть же погоны Владимиру Эдуардовичу. Он штатский, прирожденный штатский, полненький, здоровенький, красивый штатский и не будем искушать судьбу, цепляя на него шпагу. Красивый Владимир Эдуардович (или Карлович) уехал, оставив на столе бумаги, (и было похоже, будто это карточный домик разрушился) и пыль белую на столе. Уф, устал! Эммочки нет! Владимира Карловича (Эдуардовича) нет! Аня Леопольдовна у дверей. Все смешалось и спуталось. Ну, подите же. И вата красная тюфяковая и золотой блестящий Российской церкви купол и та церковь, милая деревенская церковь, где бабы милые говорили почти молитвенно: «Ох, сердешная, ох, раскрасавица дорогая», где иконы старенькие были почерневшими и свечи взоры ангелов незримых напоминали. И, о стыд, детская глупая комнатка туда же затесалась с игрушками, ну это еще ничего, а вот зачем долговязый Померанцев с Колей Куренным и с папу ном сердитым туда попали. Но главное лицо почтальон, который звонил вот уже два раза и который от уехавшего милого красивого штатского Владимира Эдуардовича письмо принес, это лицо казалось таким знакомым, таким нежным лицом и даже на лицо уехавшего Владимира Владимировича похожим. Но самое главное и самое ужасное к тому же это то, что Анна Леопольдовна почувствовала явственно, что в той тихой деревенской церкви, в тот летний мучимую душу умиротворяющий вечер венчалась она не с мужем Владимиром Эдуардовичем, а с почтальоном вот этим, который письмо принес от уехавшего (почти незнакомого?) Владимира Эдуардовича. Почтальону что? Письма принес и ушел. Бегать по лестницам черным, прокоптелым с кошачьим запахом, бегать по лестницам сереньким, таким средним, где кошек нет не потому, что их дворники гонят (станут они этим заниматься!), а потому, что нет на них лакомств кошачьих, а почему нет? потому, что они на черных лестницах прокоптелых. А почтальону что? Бегать по бархатным коврам, лестницам мраморным, с зеркалами по бокам… но впрочем, кто их пустит бегать по зеркальным бокам, т.-е. по мрамору, да бархату. Там внизу швейцар, он и возьмет письма, сквозь очки посмотрит, пошевелит губами и гаркнет: куды лезешь, чорт собачий! Ну, вот, о почтальонах все. Пусть себе бегают по черным и серым лестницам, если ноги молодые и сильные, а тяжело если под старость, то что-нибудь придумаем для них, ну службу другую, более спокойную, но менее интересную, а интерес какой? А вот интерес в том, что все смешалось и запуталось у Ани Леопольдовны и из-за почтальона, а если у Ани Леопольдовны, милой нашей Ани Леопольдовны, про которую бабы милые в летний мучимую душу умиротворяющий вечер шептали: «Ох, милая раскрасавица, ох, сердешная наша», если Аня Леопольдовна, любящая мужа своего милого Владимира Эдуардовича могла закружиться, перепутаться, то, следовательно и все Анны Леопольодовны и Анны не Леопольодовны и не Анны и не Леопольдовны могут закружиться и перепутаться, а все от чего? Не от писем уехавшего, а от почтальона, самого почтальона пришедшего, который два раза звонил и, ожидая, стоял с черной сумкой через плечо молодое перекинутой, стоял на лестнице серой, у перил обыкновенных, железных, смотря в окно, необыкновенное окно лестничное, необыкновенное потому, что был виден из него город с трубами, была церковь видна с куполом золотящимся от солнца, с куполом церкви Российской и, как знать, не сильнее ли был этот союз невидимых двух взоров, устремленных на купол золотом блестевший, в одно время с разных точек наблюдения, не сильнее ли того, настоящего, величественного и тоже прекрасного в деревенской со старыми иконами церкви. И было в лице, простом лице деревенском, столько было вот сказал бы я, да не знаю как сказать и Аня Леопольдовна сказала бы, да не знает как, потому вот и спуталось и перемешалось все. Вот почему интересно, как никак, быть почтальоном. И никто не докажет мне обратного, что не интересно быть почтальоном, что жалованье маленькое у них, что скучно целый день бегать по лестницам черным и серым и отбивать подошвы, таская чужие глупости, чужие мерзости, чужие умности (умности-то реже, ох, как реже!) и выслушивать от очкастого швейцара, на бархатных, на мраморных лестницах, «куды прешь, скотина», но что все эти «куды прешь, скотина» и эти кошачьи запахи и посуды старой, изжеванной, смех и руготня кухарок и подгорничных на лестницах, если лицо простое, прекрасное лицо и через молодецкое плечо перекинутая черная сумка с чужими мерзостями запутало закружило Аню, милую Аню Леопольдовну.
В чем же дело? И где нити? где же нити? скажите мне, милостивые государыни. Нити чего? Повествования, конечно.
И все нити, все нити спутаны. Ох, уж эта, эта Анна Леопольдовна!
И стоит Анна Леопольдовна, милая Аня Леопольдовна, между дверью и окном, тем необыкновенным окном, в которое смотрел между первым и вторым звонком он, почтальон счастливый. На Анне Леопольдовне передничек, тот передничек, который не успела снять она, пыль белую в комнате начав убирать. Аня Леопольдовна (уже не Аня Леопольдовна та, прежняя, а другая перепутанная Анна Леопольдовна) письмо берет и по почерку сразу Владимира Эдуардовича узнает. И вдруг вот что случилось. Но прежде, посмотрите в окно, читатель, в окно необыкновенное лестницы обыкновенной: там город весь замирающий от снегов вечерних, т.-е. от тумана неизъяснимого, там крыши с отверстиями многоязычными, окошечками и трубами и главное (главное напоследок) купол церкви Российской, золотящийся от солнца купол Российской церкви с иконами Распятого, с иконами Божьей Матери, с иконами святых угодников, церковь, где князь высокогордый и лавочник пузатый и худощавый приказчик и рабочий в блузе румяной – все перед Богом каются и в тяжелых земных поклонах ищут милосердия Божия и ищут спасения в молитвах своих. И пусть не посмотрят они друг на друга, князь на пузатого лавочника, а лавочник на приказчика, а приказчик на рабочего, пусть мимо пройдут и брезгливо поморщатся, но каждый в глубинах души своей кающийся брат родной своему брату; вот церковь, где спасение, вот церковь, где сила неодолимая России… И на этот купол золотящийся церкви Российской, посмотри, читатель, и во имя милосердия прости всех Анн Леопольдовн и прости ту Анну Леопольдовну, про которую громко шептали бабы: «Ох, сердешная», и шепотом этим облекли в новые, неведомые одежды брачные стоявшую в белом платье, с ватой, как все это делают, Анну Леопольдовну.
И Аня Леопольдовна (вторая – перепутанная) стала Эммой, Эммочкой, чьи каблучки стучали теперь, должно-быть, где нибудь по заплеванной лестнице черной, ведущей в каморку двоюродного брата, если эти каблучки не покоились мирно под койкой твердой, под койкой походной где-нибудь, где не знаю, потому что я плохо знаком (к стыду моему) даже с Эммочкой, а с двоюродным братом ее и совсем не знаком. И лишь догадки одни, кто он? И походная кровать у него или нет? Но, что это, я проговорился, кажется, я что-то лишнее сказал. Ну ее, эту Эмму настоящую. Вот Эммочка не настоящая (Аня Леопольдовна, вторая – перепутанная) это другое дело. С ней все мои мысли, все печали мои и радости. И не рядом ли я с ней стоял (не в церкви, конечно, в церкви стоял Владимир Эдуардович) не в церкви, а в детской, когда папочка сердитый, папун нехороший кричал: «вон, вон из дома». Не я ли стоял рядом, невидимый, несуществующий и плачущий за нее и не моя ли мучимая душа умиротворена была в тот летний деревенский вечер.
Аня Леопольдовна (Эммочка) говорила, или тараторила, или щебетала: барыни нет дома. И барина. Нефтяное письмо. С нефти. Там бьет эта самая нефть. И барин молодой там. И письмо его, барина, к ней, барыне, а ее, барыни, нет, как и барина, дома, только барин нефтяной уехали, а барыня вышедши в город и вернутся не скоро. И потом: из какой губернии? И уезда? И села? Вот как! И я оттуда же. Земляки – стало-быть. Ну, и хорошо. А чай на кухне готов. И, уставши, по всяким там лестницам шляться, ведь приятно выпить горяченького.
Почтальону что? Письма принес и ушел. Так это обыкновенно, для всех. А тут и письма оставил и себя оставил, т.-е. остался сам. Если лицо прекрасно, ноги, хоть и крепкие, да молодые все же не деревяжки и устали, если плечо, перетянутое ремнем черным с сумкой так и поднимается от силы и от молодости, да зубы белые открыты от улыбки безхитростной, простой, хоть и черезчур уже откровенной – разве можно не остаться? Педанты есть конечно. Ну, служба, скажут, ну, там и всякое. Но молодость – это все. И если из вагона зеленого из поезда с одного конца милой России на другой конец великой России мчащагося выкинуть безбилетного неудачника, выкинуть просто без закона (кто там разберет?) выкинуть из двери на ходу, то, если он молод., этот летчик, безбилетчик, то все пройдет и будут снова радости у него, хотя и своеобразные, но все же радости. Ибо молодость – это все. Если из сердца мчащагося к гибели кто-нибудь (обладатель этого сердца мчащагося) выкинет на ходу летчика, безбилетника, если он молод, все пройдет, и он полюбит и будет снова счастлив, ибо молодость – это все.
Анна Леопольдовна! Аня Леопольдовна! Милая Аничка, милая! Где же портрет горячо любимого, милого, доброго Владимира Эдуардовича?! Ведь он здесь, в комнате той, что рядом. Большой такой портрет, добрый. А ты рядом в комнате, как в детской прежней, где папун кричал про мамины мерзости в бумазее и в шелку, в том шкафу, ты как в детской, и не только как в детской целуешься, но и как в спальной своей и Владимир Эдуардович ласкаешь проходимца, пусть милого, пусть красивого, но ведь проходимца, все-таки, правда же?
В проходной комнате, около кухни, где кровать новая, на которой спала раз приехавшая мама печальница, где два ящика стояли один на другом (и нижний, конечно, был побольше), где лампы стояли почему-то не заправленные еще (ведь это ужасно! у Ани Леопольдовны не было до сих пор электрического освещения) было все перепутано, спутано. И Аня Леопольдовна (Эммочка) была перепутана, смешана совсем с проходимцем. Зачем целовать? зачем целовать?., а вот целовала эти руки, которые только что, только что вот недавно письмо Владимира Эдуардовича держали. А письмо на ящике (что в ящике не знаю), на ящике шершавом письмо нераспечатанное (где уж там распечатывать, разве есть время?). Аня Леопольдовна целует руки второго мужа, мужа второго (при живом-то первом! О, Боже!), а он, этот молодец деревенский, ему что, сама баба в руки идет, ну, и молодость значит много, кровь играет, ему что, разве упустить можно. Но-ей то, Анне Леопольдовне каково? Ох, неверю я глазам этим счастливым и сияющим и телу обнаженному, милому Анны Леопольдовны! Ведь не навождение дьявола все это? Все это существует, это есть, это действует, как действуют кровь, дыхание, жизнь.
– Я люблю – этих слов не было, этих ничтожных, тяжелых слов. И окна не было, из которого глядел бы золотящийся от солнца купол церкви Российской, где бы утешение можно было найти и успокоение. Мне итти пора уж. Сумка где?
– Ну, еще. Нет, не…
И Анна (да нет, нет не Анна, не Леопольдовна, чье-то дрянное, мерзкое тело) тянется и дрожит вся, точно перед ударом. И он, второй Владимир Эдуардович, не такой умный, но красивее, конечно и моложе, вдруг уходит. Все перемешалось, все перемешалось и папу на в лампасах голос сердитый и крик не женский, а чорт знает какой, и это «вон из дома, вон из дома». И еще красивее стало это лицо растерянное, неожиданное, уходящее.
А Анна Леопольдовна плачет, плачет в комнате уже другой, в кабинете плачет Владимира Эдуардовича (Эдуардович, Эдуардович, Эдуардович. Теперь я помню, что Эдуардович) перед портретом Владимира Эдуардовича, в кресле мягком Владимира Эдуардовича и два письма Владимира Эдуардовича рядом, по бокам, оба распечатанные, оба распечатанные, а Эммочки, настоящей Эммочки нет… и никого нет в комнатах, а вата тюфяковая красная, уже не красная, т.-е. не кажется красной и снега не видно, потому что темнее и не золотится больше купол церкви Российской, потому что солнца уже нет.
И Анна Леопольдовна сидит с распечатанным письмом и беззвучно плачет.
И знает только Господь (Он и простит, если надо), о чем она плачет. Об уехавшем она плачет? или об ушедшем она плачет?
Петроград.
Василий Каменский. Зима и май
Посв. Люси Андриолли.
– Зима. Снежные горы. Один. Седые кудри. Избушка моя – нора тихая. Пристань покоя.
– Я давно ушел от мира. Небо и земля.
– Все просто и мудро.
– Мне 62 года. Мое дело – рыбачить.
– Но разве можно забыть молитву, если веришь в Бога; разве можно не любить, если живешь.
– Это пусть – и даже гордо – медвежья моя берлога не так уж груба для вечерних песен о неустанном лебеде из стран утроцветений.
– Жизнь благословила меня поэтом. Я пролетел ветром по лугам дней и теперь затих в родных горах.
– На берегу Камы построил себе келию – землянку.
– Стены украсил старинными иконами. Лампаду повесил. Перед окошечком аналой стоит с евангелием, а на дверях русский платок яркоцветится.
– Восковые свечки белые и красные с золотом освещают христовые страницы и мой мудрый покой.
– Господи помилуй.
– Я сижу на чурбане против печки. Жарю на углях картошку, подкладываю в огонь сучья и пою. Думаю и пою.
– Главное – надо любить красоту жизни и прислушиваться к тишине после песен.
– Главное – надо помнить о невыносимо странном, что загадочно и томительно и не хочется разгадывать.
– Главное – надо знать об утренней дороге по небу, будто имеешь крылья. И только немного устал.
– Главное – надо напевными движениями тела говорить себе о чуде, которое всегда ждет.
– Главное – надо отдаваться своему сердцу, умеющему не уставать в любви для любви.
– И пусть мне 62 года. Во всяком случае я поэт – и не считаю себя стариком.
– Нет, нет! Завтра утром я перевернусь в снегу через голову.
– Хо-хо! 37 градусов ниже нуля. Зима лютая.
– Я совсем старик. Мне хочется от усталости прислониться к снежному дереву и дожить, пока не распилят на дрова.
– Аминь.
– Только странное осталось от молодости: любятся горы мне и молодым кажусь себе, когда смотрю с вершины в голубоснежную долину. И еще седые кудри не развились, нет.
– Будто возможется чудо, будто расцветет и зазвенит хрустально ядрёное сердце.
– Чу!
– Где-то около треснула от холода сухая ель.
– Не я.