Но до сна еще далеко, место усиделось, и после первого получаса расправляешь тело, уже привыкшее к шуму и к качке поезда, развертываешься, как успокоившийся еж, чтобы жить дальше после первого тревожного оцепенения.
В коридоре замечается некоторая приподнятость настроения: ведь поезд-то к границе. Объявления на трех языках, форма проводников, теплая вода в уборной – все говорит о подтянутости, о желании не ударить лицом в грязь перед отбывающими за рубеж пассажирами.
Из соседнего купе слышна веселая щелкающая английская речь – уверенные голоса, прерываемые взрывами смеха. Над ней, покрывая ее, возвышается густой русский рокот, объясняющий англичанам все легкомыслие, заключающееся в их смехе, как шило в мешке. Это едет английская делегация с Октябрьских торжеств к себе домой, и русская – на разоружательную конференцию в Женеву. Товарищ Угаров, которого я узнаю по портретам, напечатанным во всех сегодняшних газетах, укоризненно басит о вождях тред-юнионов, устыжая англичан в таком золоте. Англичане оправдываются ничуть не сконфуженно, отпуская тяжеловесные шутки. Они говорят о том, что ожидающиеся результаты следующих выборов опять поставят у власти Рабочую партию. Угаров продолжает их агитировать сразу через трех переводчиц, предрекая провал их оптимистических расчетов. Среди англичан особенно оживленно ораторствует небольшой человечек, широкоротый и подвижной. Одет он так, как будто в костюме шаржирует Чарли Чаплина. Франтоватые брюки, подтянутые до щиколоток, широки в бедрах и мешковаты, кургузый пиджачок не прикрывает зада, воротничок накрахмален до отказу, и по жилету золотеет цепочка до обоих жилетных карманов. Речь его довольно радикальна, но по-английски в еще большей степени, должно быть, комична. Остальные его товарищи то и дело перегибаются, прыская на его реплики. Но переводчицы переводят старательно, безучастно и серьезно, и в их передаче смеяться решительно нечему. Наконец Угаров машет рукой, устав гудеть, и скрывается у себя в купе. Англичане, подпевая и насвистывая, шумной гурьбой проследовали в вагон-ресторан. В коридоре становится тихо.
Проводник из ресторана приглашает ужинать. В забранной гармоникой междувагонной площадке – пар и ледяные сталактиты, напоминающие о бушующей вокруг поезда вьюге.
В ресторане за столик садимся вместе с товарищами Угаровым, Горкиным и Штейном. Последний спиртного не потребляет, а мы втроем обмываем близость русской границы графинчиком горькой, разделенным на шкалу, как аптечная пробирка. Пьем, однако, умеренно: по три миллилитра. За соседним столиком англичане меряют русскую горькую, очевидно, на свой аршин, так как вскоре, здорово накачавшись, начинают запевать хором английские песни. Сидящие здесь же наши военные, по виду агенты охраны, долго и сочувственно завидуют веселью английских товарищей. Под конец они не вы держивают и неуверенно движутся группой к их столику. Столпившись в проходе, они слушают их внимательно и благосклонно. Наконец, не выдерживают и начинают подпевать свое. Прислушиваться очередь за англичанами: они быстро узнают мотив, и буденновский марш гремит в исполнении импровизированного русско-английского хора:
Затем переходят на другие русские песни, которым англичане выучились за свое пребывание в Союзе. Поют долго и сосредоточенно, тщательно выговаривая русские слова.
Угаров расспрашивает, куда еду, когда вернусь. У него смуглое крепкоскулое лицо мастера первой руки. Да и сам он себя называет мастеровым человеком. Мы дружимся на короткое время и затем отправляемся по койкам.
Свет погашен, поезд качает, и опять начинаешь чувствовать врастание в его извивающийся железный ход. Тени от ночного фонарика мотаются на потолке в такт движению. Изредка взревывает паровоз. И вот внезапно в. сердце входит кружащийся за стеклом ночной ландшафт, нахохлившиеся избушки, сосны, сосны, сосны, поля поворачиваются вдоль и поперек, опять сосны, выемки, подъемы, пустынность, глушь, темнота, тишина. И так начинаешь ценить и уважать этого железного друга, идущего в такой дальний путь, и так близок и дорог становится тот незнакомый человек, что поставил его на рельсы, и тот, кто ведет его сейчас выпачканной углем и маслом рукой, ведет – не спит, ведет – сторожит, ведет через мглу, темноту, молчаливую ночную пустыню.
Сочинялось что-то еще дальше хорошее. Но когда утром проснулся, в памяти остались только эти строчки. Утро белесое, серенькое, низко нахохлившееся. Поезд из-за снежной метели сильно опаздывает: мы только еще проехали Минск. В окно глядят снеговые отроги, как нахмуренные брови, наметенные за ночь. Но утро совсем тихое, и сосны стоят молчаливые, особенной значительной молчаливостью, будто после бурной ссоры и споров изошедшие в доводах спорщики. Между густых бронзовых ветвей дым повисает и остается клочьями, зацепившись за хвою, как вата.
На границе подтягиваемся, смотрим с чувством почтения и гордости на свою советскую межу. В Негорелом чинно и строго алеют последние Октябрьские лозунги уже не на русском языке:
Zum zehnjahrigen Octoberjubilaum senden wir die Revolutionsgriisse den Proletarier aller Lander und unterdriickten Volkern der Welt![2]
Граница
Вчера я захватил кусок сегодняшнего утра. Это потому, что пишу я не в тот день, который переживаю. И позавчерашнее слилось с вчерашним. Да и окончить было неудобно: ведь граница-то только что началась. Быть может, и вообще то, что я пишу, – не то, что нужно: ведь вот редакции ждут от меня повесть «Молодость Кропоткина», а мне, чтоб ее написать, нужно, по крайней мере, год собирать и читать литературу о Кропоткине и его времени. Да не только читать, а, вообразив себя им, ходить вслед за ним, начиная со Старой Конюшенной вплоть до Сибири. А я еду в Италию. Вряд ли Кропоткин за это время у меня не состарится.
Пользуюсь случаем остановки в Негорелом, чтобы хоть здесь поговорить о нем. Кропоткин был честнее и прямее Толстого, – одно из редких человеческих сердец, доводивших заключение своего разума и совести до окончательных выводов и непосредственного действия. Кропоткин был порывистей и впечатлительней Пушкина, – вспомнить хотя бы случай его детства с высеченным дворовым, которому он целует руку и который говорит ему: «Теперь жалеешь, а вырастешь – небось таким же станешь!» – «Не буду, не стану!» – кричит маленький Кропоткин и захлебывается в истерике возмущения и протеста. И он выполнил это свое детское обещание, свой детский душевный крик, всеми силами стараясь сделаться «не таким» и сделавшись, в конце концов, не таким, как его семья, его общество, его время. Хорошо бы в повесть о нем вставить, при отъезде в Сибирь, его прощание с этим высеченным дворовым, уже постаревшим, сгорбившимся, первым его учителем; чтобы Кропоткин сказал ему на прощание: «Ну что, помнишь, что я тебе обещал ребенком? Помнишь, как руку у тебя целовал и поклялся стать другим, не тем, что из меня хотели сделать?»; чтобы дворовый расчувствовался и всплакнул, при этом припав к плечу своего барчука. Трогательная могла бы выйти сцена. Но ведь ее не было на самом деле, зачем ее приклеивать, как накладную бороду к живым когда-то людям? Чтоб – беллетристика? Но ведь это и без меня сделают. Чтоб заплатили? Но ведь Кропоткину больше бы заплатили, не поезжай он в Сибирь, а продолжай муштровать своих дворовых.
Итак, повесть о Кропоткине откладывается в самый долгий ящик. Ведь Кропоткин не сделался ни Толстым, ни Пушкиным, – хотя условия были равные, – именно потому, что ему не хотелось жизнь превращать в выдумку, не хотелось цементировать, бальзамировать ее живые, разорванные и разноцельные ткани. Кропоткин был
Хорошо вспомнено об этом у Бориса Пастернака:
И дальше, где говорится про подполье, Нечаева, про керосиновую мглу фонарей. Очень хорошо! В строчках этих дышит та эпоха именно потому, что в них взято перечисление простых, вспыхивающих в сознании фактов, имен, лиц и обозначений, которые всегда присутствуют в подсознании, в которые веришь, что они в действительности существовали.
Нет, если «Молодость Кропоткина» и будет когда-нибудь написана, то только после старательного и долгого подбора мелочей, фактов, всего того, что восстановляет события по мельчайшим деталям, характерным для них. А пока – пускай сценаристы выкраивают из побега сердцещипательный фильм. Такого Кропоткина, вроде «Поэта и царя», я не хочу. Даже и лучше – не хочу. Это – легкий заработок, вроде торговли живым товаром. Для этого нужно на все махнуть рукой, обесчувствить себя, тиская и разминая в руках тему, расценивая и поставляя потребителю. А я с моей темой сам хочу жить.
Отодвинем Кропоткина в сторону, тем более что Негорелое уже проехали, и вот она – наша граница, последний сторожевой пост. Снежок лежит на колючей проволоке, шапками хлобучится на телеграфных столбах. Строеньице небольшое, деревянное, с крылечком в шесть ступеней. В пристроенные сбоку сенцы красноармейцы
втаскивают на крыльцо обледенелые санки с бочкой воды. Вокруг них, то припадая к земле на передние лапы, ти вскидываясь к ним на грудь, прыгает большой желтый, запятнанный белыми пятнами пес. Тоже наш сторож. Прощай, товарищ, стереги наш Союз зорче и крепче!.. А страшновато здесь одним среди надвинувшейся жирной темно-зеленой, словно мазутом вымазанной хвои. Пограничники деловито встаскивают салазки, на поезд не глядя, возятся, озабоченные, проворные.
Кончено, проехали. И почти сейчас же в поле зрения вплывает другой пост, другие фигуры. Одноглавый польский орел уже взлетел на стену кокетливого домика. Польская охрана в шапках с четырехугольными днищами расположилась перед крыльцом, на дорожке ровненько рассаженного палисадника, как для фотографирования: у кого кулак уперт в бедро отставленной картинно ноги – смотрите, мол, варвары, и удивляйтесь, до чего мы изящны и непринужденны, и щеголеваты, и не похожи на вас.
А поезд уже пронесся мимо и подтянулся к польской таможне. Выходим с чемоданами. Подчеркнутое изящество польских офицеров, перетянутых в талье, моментально затмевает убогое щегольство пограничной польской стражи. Такой блеск, такой звон шпор, что и глазам и ушам больно! Вспоминаются льстивые восторги Янке ля из «Тараса Бульбы» ясновельможному носителю трехъярусных усов часовому в тюрьме: «Верно, ясновельможный пан полковник…» и т. д.
На таможне, кроме военного блеска, виден уже и штатский шик: кассир в будке международных спальных вагонов настолько толст, настолько франтовски одет и настолько величав, что прямо язык не поворачивается сказать ему, что он ошибся в сдаче, меняя английские фунты на польские злоты. Шикарный кассир тут же явно откладывает себе в жилетный карман и на галстук, и на туфли, и на вежеталь, обильно лоснящийся на его ослепительном проборе. Но ведь это «уже Европа», и жаловаться некогда, да и некому. Поэтому возвращаемся в вагоны, облегченные на несколько фунтов, прибавленных на наших глазах к солидности и весу кассира.
Иду в вагон-ресторан. Там уже нет и следа вчерашнего веселья. Товарищ Угаров сидит у столика один, сиротливо и неприкаянно привалившись плечом к широкому окну вагона. Англичане пытаются еще сохранить вчерашнее воодушевление, но так как на польской территории в вагонах, кроме пива, ничего не подают, то скоро они вянут, угасают и обедают с затягивающимися паузами, а под конец и совсем замолкают.
Гляжу и я в окно на Польшу и все никак не могу увидеть ее. Безлюдные пространства, поля, стены хвои, розовые заросли березняка, снова поля и ни единой души вокруг, точно все люди попрятались, точно их и нет на всем пути. Вот, наконец, в стороне от поезда деревушка в несколько десятков домиков, черных, приклонившихся к земле, и над ними, как сытый пес над остатками еды, широко разлегшаяся туша костела. И опять ни одного шевеления живого, ни одного человека на дороге, ни одной лошади в поле. Точно покинутое после эпидемии селение. Вот наконец шевелится что-то. Да нет – это галки поднялись тучей над деревьями у костела. Проехали селение, а людей так и не увидали.
Это впечатление полной обезлюженности, совершенного запустения не покидало весь день пути по Польше. На крупных станциях – сверкающая позолоченными галунами, орлами на касках, бряцающая шпорами и палашами военщина, интернациональные щегольские шубы и шляпы, но ни рабочих, ни просто одетых людей не видать нигде. Даже поездной служебный персонал как-то не показывается на глаза. Точно все убрано с глаз, запрятано, отметено с пути следования поезда. Так и едем целый день, мозоля глаза зрелищем отборной, холеной, чищеной и лощеной панской Польши. Даже деревень близко к полотну железной дороги больше не попадалось. Точно и они также убраны куда-то в глубь страны, на ее задворки, чтобы не вышли из-за пригорков, не показали своих лохмотьев, своих сгорбленных спин, впавших оконниц-глаз, выдавшихся ребер крыш. А вставали они в воображении именно такими, потому что нечем было объяснить, откуда берется вся эта пышность и великолепие станционной публики, кто ткал это тонкое сукно, кто оплачивал эти золоченые орлы, откуда эти пышные ливреи на величественных ксендзах?!
В купе русской делегации советник по морским делам Беренс рассказывает морские истории. Рассказывает хорошо, со вкусом, как рассказывают в большинстве случаев старые моряки. Я не раз слушал их, и всегда они бывали занимательны и новы. И рассказчики всегда обладали спокойными, уверенными голосами. Лучший рассказчик из моряков, которого мне довелось слушать, был капитан Лухманов. Он теперь плавает на «Товарище». Тот умел заставлять слушать себя часами. Помимо самого рассказа, он увлекал необычайным умением имитировать всевозможные оттенки голосов самых разнообразных людей на шести языках.
Недаром и морские рассказы сделали поляка Джозефа Конрада лучшим английским писателем современности. Товарищ Беренс, конечно, не Конрад, но и его рассказ следует вставить как необходимое отвлечение от безрадостного пейзажа панской Польши. Итак:
Безобразие с крокодилом
Когда молодежь в мое время отправлялась в учебное плавание, обычно корабль заходил на стоянку куда-нибудь в такую дыру, из которой, казалось бы, вовсе уже не придется выбраться. Особенно помнится мне один дурацкий случай. Забрались мы под тропики. Зашли на стоянку, в какую-то маленькую колониальную французскую деревушку. Стоим неделю, стоим другую. От жары и от скуки молодые мичмана чуть не бесятся. Спустимся на берег – белые кителя прокалывает солнце, словно тебя спиной по ежам катают. В голове дурман, пить даже уже не хочется, а угрожается. А что пить, когда всякий глоток испаряется брызгой на каленом утюге? На корабле – тоже не мед. За никелированные поручни не возьмешься в перчатках. Смола в пазах стоит лужицами, а под тентом, как муха в сиропе, еле шевелишь лапками. Вечером на берег нельзя сходить, а там все-таки кой-какая прохлада, так что и ездили днем. Шатались группой однажды
по базару, денег тратить некуда, никакие напитки но увлажняют пересохшего нёба, начали пить от тоски соду-виски. А для жары – сода-виски все равно что нефть для пожара; вот от большинства и запахло гарью. Толкались, толкались по базару, накупили всякой дряни коралловой. Вдруг видим, около одной из хижин стоит длинная плетенка. «Продается?» – «Продается». А в плетенке видим – молодой крокодил разинул пасть от жары. Забирайте его на борт, отпаивать сода-виски. Заплатили деньги, притащили к шлюпке, – отваливай! Командовал всей этой затеей один лейтенант, мало обращавший внимание на соду и больше налегавший на виски. Добрались до корабля в сумерки, еле взошли на борт и разбрелись по каютам отлеживаться. К владельцу крокодила явился его вестовой. Так, мол, и так. Что будет приказано сделать с крокодилом? А лейтенант как прилег, так в нем точно в ватерпасе жидкость уравновесилась: сколько в ногах, столько в голове. «Какой крокодил?» – «Да тот, что с вами на борт изволил прибыть!» – «А черт его побери! Положи его пока в ванну». Вестовой исполнил приказание. Ванна же как раз стояла полной прохладной воды, приготовленная для купания судового батюшки, решившего освежиться вечерком. Лежит крокодил в ванне, а поп вечернюю молитву читает. А вода в ванне, нужно сказать, была мутноватая, из баков: не любил поп соленой водой мыться. Вот прочитал он положенное и, перекрестясь, осторожненько одной ногой в ванну. Крокодилу скучно, он и обрадовался движению воды, сейчас же голову вверх, смотрит, кто это к нему в компанию. Поп, как увидал крокодилью улыбку, схватился нагишом и айда на верхнюю палубу. Перепугался, не сообразил, в чем дело, гонит наверх мокрый, криком кричит: «Черт, черт, черт, черт!» А нужно сказать, что на верхнюю палубу не то что нагишом, а даже в расстегнутом кителе вход на военном корабле строго воспрещается. Командир как раз обходил вахту, увидал попа голого, нахмурился, приказал ему подрясник подать. А крокодил опять на дно ушел, лежит, скучает. И был издан приказ командиром: лейтенанту восемь вахт вне очереди, а попу объявить строгий выговор за появление на верхней палубе «бесформенно-неодетому», – так и было сказано, – крокодила же списать с
борта на берег. Однако история одним этим приказом не окончилась. Обиделся поп на лейтенанта и не хочет тому давать причастия. Офицерам же полагалось говеть ежегодно и отмечаться в исполнении обряда православия. А поп обиду затаил – не дает лейтенанту причастия. Тогда издал командир второй приказ, относящийся к этому случаю: «Выдать лейтенанту святое причастие по установленной православной религией форме, а если поп будет и дальше упрямиться, занести ему неисполнение приказов в послужной список и списать с корабля на первой же остановке как бунтовщика». Долго этот приказ всей команде помнился, и только тогда потускнел, когда его вытеснил третий приказ – уже по другому поводу: разбился раз градусник на палубе во время бури. А казенное добро надобно писать в расход по форме. Вот и написали: «Разбился во время качки один Реомюр, ртуть из него вытекла, а сам Реомюр уцелел, о чем в судовом журнале отмечается».
Свистки паровоза, огни многочисленных фонарей, поезд замедляет ход, – Варшава.
Варшава – Вена
В Варшаве все автомобильные гудки одного тембра; рожки поют точно огромные комары однообразно, лишь повышая и понижая тона. Мы остановились здесь на ночевку, потому что наш поезд опоздал из-за заносов, а следующий, прямого сообщения Варшава – Вена, идет лишь на другой день в два часа. Легко сказать, остановились. Когда вечером, в поисках ночлега, попытались мы взять комнату в блестящих, ярко освещенных отелях центральной части города – нас попросту туда не пустили. Отношение к русским нагловатое. Вас меряют взглядом, разводят руками и с удовольствием сообщают, что комнат свободных нет. И тут же на ваших глазах, раскланиваясь перед внушительных размеров немцем, записывают его, предлагая комнату на выбор. Мы объездили пять гостиниц типа отель «Полонья» и отель «Еуропа», и нигде для нас не нашлось места. Не знаю, может быть, и действительно они были так переполнены, но у меня создалось впечатление, что наш с женой русский разговор имел в глазах портье очень невыгодную для нас цену. Наконец швейцар одной из больших гостиниц сжалился над нами и, сев с нами в такси, дал какой-то адрес шоферу. В «Краковской» гостинице хитро соболезнующий портье-еврей по-русски осведомился о наших желаниях и отвел нам подозрительный номер с незапирающимся замком, запятнанными буро-желтыми пятнами стенами и бельем, побывавшим в многочисленных переделках. Не раздеваясь, расстелив на кроватях шубы, проспали не очень спокойную ночь. По коридору все время оступались и шмыгали чьи-то грузные, неверные шаги; пьяные голоса, мужские и женские, то переругивались, то пытались запевать что-то весьма легкомысленное: не оставалось сомнения, что гостиница была домом свиданий. Утром мы поспешили уложить чемоданы и, позвав такси, выбрались на улицу.
Варшава во что бы то ни стало хочет быть Европой. Вечером освещение работает вовсю. Кафе – начиная с Лурса до самого захудалого – полны нарядно одетых людей. На тротуарах звон шпор, волочащихся сабель, франтовские пальто, монокли и меха франтов и модниц. На мостовых бесконечные вереницы авто и выездов в лакированной сбруе. Рабочего населения не видно. Создается впечатление, будто все эти франты, выйдя на улицу, надели на себя все, что у них есть за душой. Дома остались пустые стены, дома – экономия во всем, вплоть до скудного завтрака, одновременно являющегося обедом. Но на улице все должно быть модным и шикарным. И текут по панелям молодые люди, сверкающие лакированными ботинками, изящно перегибающиеся перетянутыми тальями, режут воздух выутюженными складками брюк. Запах духов, мерцающие глаза, вечный вечерний городской праздник, и за всем за этим внешним блеском у плеча стоящая безвыходная нужда, стремление вытянуться в струну, чтобы не отстать от западных соседей, выдержать марку, соблюсти фасон. Модные паны и паненки заполняют улицу, но улицы кажутся забитыми бутафорской толпой согнанных сюда для постановки какой-то европейской фильмы статистов. Из Польши вытянуты все соки, выжата вся кровь, чтобы сверкала огнями, киверами, перстнями, лакированными ботинками ясновельможная Варшава. В Польше нет, не видно людей, кроме тех, что слетелись к огням варшавских баров и кафе. Сияние реклам, двухаршинные афиши театров, грозные взгляды офицеров, ливреи ксендзов, Новы Свят, Маршалковская, Уяздовская аллея со спящими дворцами магнатов, Сейм, Бельведер – все это выставлено напоказ, как макет, как модель, все неубедительно, неправдоподобно, если помнить о раскидывающихся сейчас же за электрическим заревом Варшавы – безлюдных, мрачных, мокрых полях, нищете и немоте деревень, беспросветности и мраке существования остальных, затоптанных лаковыми ботинками жителей.
Хороша и убедительна в Варшаве только старинная часть города – Старе Място. Здесь лицо хотя бы и древней, морщинистой, сгорбленной, но еще живой, не бутафорской, не выдуманной Польши. Узенькие улички, супясь нахохленными островерхими крышами друг на друга, сходятся на тихую глубокую площадь. Старинные дома обступили ее с четырех сторон, как будто ожидают какого-то обещанного им зрелища. Площадь пропорциональна и стройна по размерам. Как раз она, как мне кажется, и описана Гоголем в сцене казни Остапа. Воображению представляется, что вот-вот должна наполниться она народом, теми самыми самодовольными франтами-шляхтичами, что отхлынули теперь на Маршалковскую, и тяжелые шаги рейтаров застучат по тем же булыжным камням, которыми была она замощена и тогда. Гравюрная готика ее очертаний, сумрачность окраски, древняя тишина дают воображению больше представлений, чем затянутая развязность остальных улиц Варшавы.
Живы еще и еврейские торговые улицы, и те же. традиционные гоголевские мудрые Мардохаи толпятся и спешат по ним. Маленькие, лишь верх головы покрывающие картузики, длиннейшие сюртуки, законом установленная стрижка – все осталось в неприкосновенности и до сей поры.
Мы проезжаем мост через Вислу, разрушенный в 1917 году при наступлении немцев. Он восстановлен, и с него виден широкий плоский поворот Вислы с двумя пляжами по обеим сторонам моста. Шофер рассказывает нам, как во время отступления немцы были на одной стороне реки, русские – на другой. И тогда вспоминаешь, чему обязана существованием теперь эта фальшивая панская, выворотившая наизнанку шубу Польша. Буфер между нами и Европой – она не стыдится и не задумывается о своем временном, случайном картонажном существовании: вытянувшись в струнку, стоит на запятках Европы, чтобы – боже упаси – не обеспокоились ее великодержавные господа близким зрелищем «варварского» существования рабоче-крестьянского государства. И как слуга, стремящийся подражать своему барину, тратится из последних средств на крахмальные воротнички и перетянутые тальи, – стремится она во всем походить на настоящую Европу. Но сквозь лакированную обувь проступают одеревенелые когти нужды, отчаяния, неуверенности в прочности и правоте своего существования, всего се забитого, запрятанного куда-то, спрессованного в кровавый бифштекс саблями жандармов – народа.
И последнее впечатление от Полыпп – это памятник Копернику. Он сидит, опершись рукой о колено, и в руке у него земной шар. Снег намел на его бронзовую голову белую тонзуру. Так и застыл он, окатоличенный Коперник, грустно смотря на призрачную, недвижимую польскую землю.
Уже половина второго – мы просим шофера везти нас на вокзал.
Пробег от Варшавы до Вены почти повторил впечатления предыдущего дня.
Чехословакию проехали ночью.
На австрийской границе таможенные чиновники тихи и унылы. Они почти не осматривают багажа, не проверяют паспортов пассажиров. Похоже, что они не верят в необходимость своей деятельности.
Австрия, обкусанная и обрезанная со всех боков версальскими ножницами, похожа на послевоенного калеку без рук и без ног. На калеку, вынужденного выделывать чудеса ловкости, чтобы есть, пить и передвигаться. Только сердце его бьется быстро и горячо да голова работает без устали.
К Вене мы подъезжаем на утренней заре. Поезд на Рим отходит через час. Но и за этот короткий промежуток времени можно схватить главное, что характерно для нынешнего положения Австрии. Во-первых – рабочие. Они раздавлены, но не покорены. В фигурах смазчиков, во взорах поездной бригады чувствуется упорное сознание своей силы и непреклонности в дальнейшей борьбе. Их лица сухи и измождены нуждой. Но стоит вам дать понять, что вы русский, что у вас советский паспорт, что едете вы как полноправный гражданин, и – резкие складки суровости и нужды разглаживаются в неожиданно приветливую улыбку. Вы слышите, как лозунгом бежит из уст в уста название вашей страны; вы видите, как подходят поглядеть на вас сочувственным взглядом вымазанные в саже спепщики, – и вы начинаете гордиться тем, что вы житель страны, возбуждающей такую симпатию среди синеблузых. Вам становится тепло без пальто, и к глазам подступают слезы, когда кондуктор, как-то отечески ласково подмигивая, переводит вас в другое, более удобное купе и братски заботливо устраивает вас, бросая на ходу товарищам краткое: «Аус Руссланд».
Мне рассказывал ехавший со мной до Вены молодой, кончающий в этом году техникум инженер, обучающийся в Австрии, – какой безоговорочной симпатией пользуется среди австрийских рабочих Советский Союз. Этот молодой инженер ездил в Москву на время каникул посмотреть Октябрьские торжества. Его речь – речь профессионала-строителя – главным образом касалась новых московских зданий. Он осмотрел все новые постройки и, теперь, жадно блестя глазами, со вкусом говорил о своей будущей работе в Советской стране. Живет он на три червонца в месяц, обедает через день. И тут-то мне стало ясно все показное ханжество, требующее установленного приличия в одежде и внешности от людей, которым буквально не хватает на хлеб. Он говорил о фальшивом демократизме австрийских высших школ, в которых от студентов требуется, помимо знаний на экзамене, еще и обязательная черная визитка. Так, по крайней мере, в ультимативной форме требуют этого многие профессора. У студента, явившегося в пиджачке, не принимают зачета. И вот в коридоре, перед дверьми экзаменационной залы, висит дежурная визитка. У кого ее нет в запасе, за пятьдесят пфеннигов может тут же получить ее на получасовой прокат. И идут на экзамен студенты, у которых нет буржуазных папаш, по очереди меняясь все той же визиткой, то повисающей мантильей на худощавых и низкорослых, то еле напяливающейся на плечи ширококостных и высоких.
Как ни досадно, но мне пришлось видеть Вену лишь одним глазком со стороны вокзала. В раннем сероваторозовом дыму рассвета вышли из мглы кубические массивы многоэтажных однотипных зданий, выстроившихся в ровные ряды у вокзальной площади. Безлистые пальмовые стволы фабричных труб толпятся справа и слева железнодорожного полотна. Ранние, освещенные электричеством ряды трамваев, ожидающие рабочих у крайних пунктов остановок для развозки их по заводам, весело мигают огоньками. Назойливо лезет в глаза фамилия какого-то заводчика «Виктор Шемиот унд Зон», всюду исчертившая стены и заборы. Семь стройных ферм и две высочайших радиомачты интернационально высятся как привет уходящему поезду. Черное кружево фабричных окон из стали и стекла сверкает отсветами занимающейся зари. И опять назойливая реклама, мелькающая и повторяющаяся, как дразнящий высунутый язык: «Тинте Пеликан – Тинте Пеликан – Тинте Пеликан – Тинте Пеликан»…
И Вена остается позади.
Рабочие поселки опрятны, если можно говорить об опрятности горькой нужды. Окна тщательно вымыты, крыши починены, но стены домов закопчены и зашиты свежими заплатами прибитых досок. Возле домов разбиты игрушечные огороды, каждая горстка земли в ладонь величиной использована, как будто бы для детской игры. Но на самом деле не игра, а недостаток, недохваток земли, отсутствие зелени, картофеля, овощей глядят с этих протянутых нищих земных ладоней.
За окном пейзаж начинает резко меняться. Дома со срезанными углами крыш, высокие, узкие, двух- и трехэтажные; тщательно закутаны на зиму не то в солому, не то в тростник деревья в плодовых садах; ровные ряды оросительных канав; даже форма скирд узкая и продолговатая, – все говорит об иной, веками выхоженной форме быта. Дороги начинают белеть, как холсты, расстеленные между реками и лесами, плотно утрамбованные, обсаженные деревьями на равных промежутках. Даже реки и ручьи принимают щеголеватый, упорядоченный вид; правобережье их обсажено подстриженными шпалерами деревьев; каналы обложены фундаментом.
Показываются первые отроги австрийского Тироля. Сосны стоят подчищенные до половины роста стволов, со срезанными ветвями, белея оструганной корой. Горы взбегают все выше по обеим сторонам пути. На склонах их точно нарисованы зеленые, яркие, распланированные участки с розовыми кокетливыми домиками. Вершины вдали то перерезаны пополам туманной вуалью, то маячат, облитые солнцем. Станция Глоссниц. Справа уже вплотную горы в густом сосняке похожи на наш Урал, а дальше – на Кругобайкальскую железную дорогу. Слева – сопки, круглоголовые, щетинистые. Поезд сменяет паровоз и начинает ползти вверх, по трехрельсовому пути, то и дело ныряя в туннели. Один туннель, другой, третий, четвертый, пятый, – я насчитал их до пятнадцати, потом сбился со счета. Паровоз перед каждым туннелем свистит тоненько и жалобно, точно взвизгивает перед тем, как окунуться в холодную воду. В промежутках между этими ныряньями виден расчищенный ровными аллеями лес, извивающийся малахитовый канал, дальше – не то город, не то деревня: все дома каменные, двухэтажные, у каждого разбит сад и цветник с еще не снятой капустой, с розами, обернутыми на зиму, тщательно окученными.
Дорога идет вверх, постоянно закругляясь вокруг горы винтообразно. Отвесы вершин все выше и выше. На шоссе, вьющемся параллельно железной дороге, то и дело попадаются велосипедисты и автомобили. Поезд пыхтя взбирается наверх, загибаясь к собственному хвосту. В горах то и знай возникают над кручами разнообразные отели, пансионы, санатории. Вот светится, выдвинувшись на солнце, белый Зонненгоф, действительно весь залитый лучами. Солнце играет с горами в сложную игру. Там, где падают, достигая травы, его лучи – там весело, зелено, ярко; трава свежая и густая, будто вчера только выросла; а там, где отброшена какая-нибудь тень, даже от елки, – трава покрыта инеем, белым, крепким, точно посолена круто из всей горсти крупною солью. Горы густо заселены, не считая пансионов и санаториев. Вот бы где устроить здравницу всемирного отдыха для трудящихся. Воздух чист, и будто свет пропущен сквозь чистейшие световые линзы. Тишина. Солнечный настой на сосновых иглах. Станция Земмеринг.
Все окна в поезде открыты: солнце топит горы, над землей стоит пар от тающего инея. Поезд взобрался наверх. Люди на станциях уже без пальто – в альпинистских костюмах. Двигаемся дальше. Мосты над пропастью то и дело подвешивают поезд между небом и землей. Горы кружатся в тихом танце, небо сине и свежо. Еще и еще поворот, маленькие остановки: Мюрцушлаг, Брук а/М, Леобен. Альпинисты начинают преобладать над остальной публикой. Их отличительные приметы: любовь к зеленому цвету, смягчающему резкость прямых солнечных лучей, чулки до колен, мешки за спинами и, главное, метелки и перья на шляпах всевозможной величины и расцветки. Вот идет солидный дядя, в усах и с изрядным брюшком, и на шляпе у него колышется целый султан, каким можно с успехом обмахивать пыль с мебели. Вот седенький старичок с белыми перьями на альпийской шляпе. Вот целая группа, должно быть студентов, со шляпами, украшенными всевозможными кокардами из зеленых, белых и коричневых перьев. А вот снова щетки и султаны, – и все это при партикулярных пиджаках, чулках и ботинках на толстенных подошвах. Это молодит и ребячит солидных людей. Книттельфельд. Неомаркт. Все тот же чистый, упорядоченный пейзаж, все те же деревья в обертках, реки хрустальные и быстрые ярко-зеленого цвета. Все то же разнопогодие с правой стороны поезда, где солнце – яркая весна; с левой, в тени – суровая горная крепкая зима. Но воздух нагрет еще долго после полудня, и тишина, ясность и солнечность просятся закрепить их не только в черновых набросках.
Вот он какой, Земмеринг. Но пока писалось стихотворение, надвинулись предвечерние тени, проехали Фрейбах, Альтгофен, Клагенфурт, приближаемся к Тарвизио – итальянской границе…
Расспрашиваю проводника нашего вагона об Италии. Он оказывается чехословаком, говорит на пяти языках, в том числе на ломаном русском. Вскоре заподазриваю его, а потом и убеждаюсь в тупой преданности его фашизму, да еще под демократической подливкой. Жена, по наивности, начинает ему расхваливать советские порядки. Он слушает, угрюмо нахмурясь, потом начинает с пафосом читать нам лекцию о прелестях демократической Чехословакии. Ну, что ж – всяк кулик… Этот кулик все же оказал нам услугу, рассказывая об австро-итальянской границе. Отрезанный от Австрии кусок туго поддается итальянизации. На станциях – только чиновники и администрация итальянские; население же живет, говорит и думает по-немецки. Отсюда – тяжелая атмосфера угрюмости и недоверия, тишина и молчаливое упорство в обычаях, внутренний траур и мечты об освобождении. Действительно, разительна разница между австрийскими станциями и первой пограничной итальянской – Тарвизио. Там – свет, оживление, опрятность, признаки кой-какого бытового довольства: белизна фартуков у продавцов кофе и завтрака, чистые занавески на окнах станций, смех при шутке. На Тарвизио же горят шесть тусклых желтоватых лампочек без колпаков; сама станция безлюдна, молчалива, угрюма; и веющие многочисленные плащи жандармов в треуголках, как крылья летучих мышей, придают ей еще больше вид и угнетенности, и запустения.
Церемония проверки паспортов длится необыкновенно долго. За окном лежит глубокий снег, тускло мерцают железнодорожные огни. С таким неприветливым, бесприютным чувством холода и запустения въезжаем мы под вечер в Италию. Ложимся спать смущенные и разочарованные, – ведь всего одна ночь до Рима. После залитого солнцем смеющегося Земмеринга попасть опять в снег, в изморозь, в тускло освещенную темноту! Вот тебе и итальянское небо, вот тебе и Средиземное море! Не верим уже ни в стоящую на пути Венецию, ни в апельсиновые рощи. Ну, посмотрим, что будет дальше.
Просыпаюсь с хорошим предчувствием чего-то неожиданно привлекательного. Поднимаю занавеску в окне – и не верю сразу, что проснулся. Солнце бьет в окно сильна и полно. Ровные рощи деревьев разбегаются вдаль по обеим сторонам полотна. Деревья зелены, трава густа и свежа, люди в одних рубашках, целые поляны цветов. Куда девались вчерашние снега? Мы проезжаем зеленой долиной Тосканы. Все другое, необычное, неожиданное. Кровли домов, бегущие в двухколесках ослики, продавцы апельсинов, пальмы в железнодорожных садиках. Как это могло случиться за одну ночь?! Точно кто подменил и воздух и пейзаж! Вдали виднеются затянутые синеватой дымкой горы Умбрии.
Это верно подмечено Блоком. И вообще его итальянские стихи весьма точны и тонки в передаче колорита Италии. Умбрийские холмы то и знай увенчаны замками-крепостями. Они стоят и супятся друг на друга, еще продолжая гордиться своей неприступностью и властительной пышностью. Но главное, конечно, это – сады. Серые маслины, лимонные и грушевые деревья, заросли кактусов на каменных оградах и ряды, ряды, ряды окопанных, окученных, прорезанных канавами деревьев, между которыми гряды капусты бесконечными параллелями простираются к горизонту. Кто это сказал, что итальянцы ленивы? По одним этим садам можно опровергнуть всю легкомысленность этого утверждения. Сады буквально выхолены, вычищены, как опрятное жилье, уход за ними должен быть каждодневным – ведь с них собирают по три-четыре урожая!
После снега и унылости пограничного переезда – воздух Умбрии, ее пейзаж, ее свежесть – как внезапно возвращенная молодость. Точно время покатилось назад, календарь оброс листками, начиная с ноября – сентябрь, август и вот остановился на начале июня. Все пышно, зелено, свежо. Ветер мягок и тепел. Жители летни и беспечны в своих одеяниях. Замки вдали движутся и наползают, как будто стремясь возвратить и закрепить давно утраченное чувство живописности. Гуще селения, вплотную к поезду балконы с вывешенным сушиться бельем – весь быт на виду, все окна раскрыты – это в конце ноября-то! В поле идет пахота, нередко трактором, – мы подъезжаем к Риму,
Рим
Рим ровными массивами своих домов выдвинулся к вокзальной площади. Главными артериями своих больших улиц равномерно и приглушенно шумит с семи часов утра до часа ночи. Сложнейшей паутиной ветхозаветных уличек и переулков узких – не разъехаться двум упряжкам – увяз в старине, каменной звонкости и внезапном безлюдье. Шорохом бесчисленных своих фонтанов, веерами пальм, кудрявой зеленью лавров отмахивается от настоящего, и все-таки это настоящее торжествует на его широких, просторных площадях.
Устроив свой чемодан в гостинице, мы вышли на римскую улицу, не зная ни ее названия, ни плана города. Это самый лучший способ узнавать неизвестное: приобретая свой собственный опыт, запоминая все без всякой подготовки; собственными усилиями. Трамваи, красные и синие, катились перед нами по многочисленным колеям. Еще один вид трамвая, коричневый, двухэтажный, заворачивает за угол, как слон: это – трамвай пригородных маршрутов. Такси чистенькие, вымытые, кокетливо украшенные цветами, ловко объезжают пешеходов. Асфальтовые островки переходов обтекаются ими без всякого видимого порядка, но с достаточной осмотрительностью. Толпы пешеходов на тротуарах и на мостовой почти сплошь состоят из мужчин с зонтиками. Женщин в Италии вообще видно мало.
Положение женщины – слушайте, комсомолки! – начиная с середины Италии и чем дальше на юг – все диче и непонятней для советского глаза и понятия. Женщине на улице показываться одной – неприлично. Тем более в кино, тем более на гулянье. Ходовая пословица в Италии, далеко еще не ушедшая в словари старинных поговорок, гласит: я видел проституток, но таких, как женщина, еще не встречал! Итальянская девушка не имеет права разговаривать со своим будущим мужем иначе, как через посредство мамаши или лица, замещающего ее. Она
Вилла Боргезе – чудесный, полный пальм, олеандров, лавров и роз городской парк запирается в восемь часов вечера из соображений нравственности, лишая таким образом возможности все рабочее население города вечером подышать свежестью городских легких.
В университете студентки сидят особняком, стайкой, отдельно от представителей мужского пола, чтобы случайно не оскорбить академической благопристойности. Только иностранки, вопреки традиции, разговаривают и перешучиваются в перерывах между лекциями со студентами. Но иностранки, по понятиям итальянцев, все – «больше чем самки». Вообще на женщину, отличающуюся хотя бы цветом волос от итальянки, все пялят глаза, как на заранее оцениваемый постельный товар.
Конечно, это в мещанской среде. Но мещанская среда – это чуть ли не сплошная среда населения Рима. Ведь иначе – откуда все это равнодушное религиозное обывательское почитание всевозможных святынь, все эти электрические лампадки перед мадоннами в бесчисленных тратториях, обилие монахов – черных, синих, коричневых, толпами слоняющихся по улицам Рима? Монахи и аббаты на каждом шагу. Вот без шляпы, в сандалиях на босу ногу, повязанный веревкой францисканец; вот черные шляпы и сутаны доминиканцев; вот еще какие-то важные, исполненные достоинства белосутанные с четками в руках. Студенты всевозможных духовных училищ шныряют толпами и в одиночку, быстроглазые, румянощекие – опора и надежда папского Рима. Черные взмахи, черные четки, черные шляпы – Рим обсело воронье, как павшую тушу, и машут крыльями лениво и грузно, не взлетая, отяжелев от сытой безопасности своей кормежки.
За монахами жандармы. Великолепные взмахи черных же плащей, задумчиво-внимательные взоры, благосклонно устремленные на покорную им толпу. Красные лампасы, пышные двухуголки – с ленивым благодушием и самоуверенностью кардиналов прогуливаются они, обычно парочками, наблюдая за образцовым порядком загипнотизированной их внушительностью толпой. На Корсо Умберто, если вы идете не по положенной стороне, вас с печальным упреком остановит бархатный голос и преграждающая рука: налево! Здесь все должны идти по левой стороне.
Итак, мы сели с женой в первый подошедший трамвай и решили ехать наудачу осматривать Рим.
Трамвай попался № 43. Идет он медленно, гораздо тише наших московских трамваев, остановки очень частые, потому создается впечатление огромных концов. Билет стоит 50 чентезимов и 80 чентезимов, на наши деньги 5 и 8 копеек. За первую цену вы можете ехать в одном трамвае, а за вторую можете пересаживаться на любую линию, причем билет действителен не на расстояние, а на время. Взявши пересадочный билет, можете ехать час. Трамваи почти так же полны, как и наши.
Ехали мы, ехали – смотрим, стена огромная, кругло загибающая, коричневого цвета, вся в дырках. Сообразили – Колизей. Проехали дальше, спустились с холма на площадь. У остановки раскинулся великолепный сад с пальмами и лаврами. Мы сошли с трамвая и пошли в сад. Главная аллея асфальтирована, по бокам чистенькие дорожки. Было как раз воскресенье, синее, солнечное. Римляне, отдыхающие, праздничные, дети и взрослые, сидят на скамейках, гуляют по дорожкам, по аллее катятся автомобили, упряжки с бубенчиками, в начищенных сбруях. Идем по боковой аллее на взгорье. Запах лавров, лимона и еще каких-то неизвестных нам цветов, вроде жасмина, стоит в нагретом солнцем воздухе. И это декабрь. Перед нами вырастает грандиозная развалина вдвое выше наших Триумфальных ворот. Колоссальные провалы окон и дверей – этажей в пять размером каждое окно и этажей в восемь двери. Камень странной кладки, грубый, ноздреватый. А стоит тысячелетие. Подходим ближе, видим надпись: «Термы Каракаллы». Кто купался в этих банях и на чьи пропорции они рассчитаны? Здесь мог уместиться целиком весь тогдашний Рим. Обходим почтительно и осторожно развалину. Поднимаемся наверх. Дорожка ровная, цементированная уводит к какому-то благотворительному церковному учреждению. Тоненький колокол блямкает, исходя в благочестивой истерике. Плющи густо заросли по стенам. Какие-то древнейшие, скрюченные, сгорбленные, вбок и вкось согнутые старухи ползают и ковыляют вокруг часовни. Похоже, что они прислуживали в банях Каракаллы еще во времена их действия да так и остались при них древним живым инвентарем. Проходит на молитву целая толпа монастырских воспитанниц, в черном, с белыми шапочками на головах. Пепиньерки-монашки с четками в руках сопровождают это стадо будущих христовых невест. Бррр! Смерть и развалины среди лавров и магнолий, тление духа, как крошево камней. Аббатства и монастыри рядом с римскими древностями, живые покойники, двигающиеся в черных сутанах – это ли не гнуснейшая комедия человеческих развалин! Обходим кругом Каракал л овы бани и спускаемся снова на главную аллею. Впереди щебечет парочка туристов-французов. Эти-то довольны и счастливы окунуться в смесь антично-современного тления всех этих аббатств, мадонн, обломков мрамора, стертых цезаревых надписей. Спешу сравнивать бани Каракаллы с банями Диоклетиана. Делюсь со спутницей предположениями, что в Риме оттого так и тепло, что повсюду в свое время топились столь преувеличенного размера бани. Впрочем, все это подделывается воображением на русский лад. Бани, верно, у них не топились, а так, полоскались римляне в холодной водичке.
Развалины при всей их грандиозности и исторической ценности производят впечатление неубранного сора в хорошем городе. Ломать их, конечно, жалко, но когда-нибудь же они да разрушатся. А на римлян они действуют развращающе: ведь сколько одних продавцов открыток и гидов! Рим ничего не производит, кроме своих древностей. И психология итальянца – будь он извозчиком или торговцем – вся построена на туристе. Есть турист – есть и заработок. Рим эксплуатирует свои обломки всячески – в качестве образцов искусства и в качестве исторических памятников, но, главным образом, как верный источник существования всех этих бесчисленных альберго – гостиниц, отелей, средств сообщения, вплоть до упомянутых продавцов открыток и гидов. Это становится противным… Начинает казаться, что беззаботность и социальное легкомыслие итальянцев в значительной степени предопределены этим вечно теплым воздухом, расслабляющим ароматом и традиционной верой в прочность своих развалин, реставрация и ремонт которых оправдывает себя материально, заставляет итальянца благоговеть перед ним не только артистически, но и весьма меркантильно.
Это вообще по поводу римских ощущений.
А вот стихи, специально навеянные осмотром бань Каракаллы,
Затем мы пошли по соседству в…
Колизей
Представьте себе посреди большого благоустроенного города с трамваями, автобусами, отличными мостовыми, шумными толпами у входов в кафе и трактиры, посреди всего этого движения, плеска фонтанов, буйной зелени – поставлена непомерно огромная, потрескавшаяся от времени, темно-коричневая каменная картонка, вроде тех, в которых какие-то гигантские женщины должны были хранить свои шляпы. Только сделана она не из древесной коры, а из камня, древнего, осыпающегося, просверленного ветрами веков. Высота этой картонки приблизительно втрое больше кремлевской стены, объем ее рассчитан на несколько десятков тысяч людей. Это и будет наружный вид Колизея. Стоит упомянуть, что дыры, зияющие на равных промежутках, похожие на бойницы, остались следами мраморной облицовки, в свое время украшавшей его. Облицовку эту ободрали не только с него, но и с других своих древностей римские папы и князья на свои палаццо. Об этом говорит римская пословица: «Чего не сделали варвары – сделали Барберини» (древний княжеский род). Внутри устройство Колизея сложно и малопонятно. Половина его отрезанной напополам площади занята ареной. Другая половина опущена глубоко вниз и разделена остатками каких-то стен, напоминая собой высохший бассейн. Внизу в бассейне ходы и решетки, заросшие травой и плющом. Вверх от арены амфитеатром огромные каменные ложи и места для зрителей. Ниже по бокам обоих сквозных входов – как в нынешнем цирке – каменные же клетки для зверей и, должно быть, для людей, не очень угодных тогдашнему Риму.
Не знаю в точности быта тех дней и потому описываю все с точки зрения современника. Современник же видит на арене путешественников с «Бедекерами» в руках, теряющихся в размерах огромного пространства арены, и монахов всех видов и орденов, вовсе не теряющихся, а наоборот, пышно выступающих из-за всех древних закоулков Колизея. Сколько их тут! И местных, и приезжих, очевидно явившихся освидетельствовать столь неудобное в прошлом для их предшественников место. Они и на арене, и у львиных клеток, и у ложи цезаря, и у креста, воздвигнутого в Колизее совсем недавно в знак трогательного примирения фашизма с папством. Они всюду, где есть возможность показать себя как пример долговечности и крепости католичества, в сравнении хотя бы со львами и цезарями. И кажется, что вот-вот заскрежещут ржавые задвижки железных дверей и клеток, и львы желтым ураганом бросятся на черные, сумрачные сутаны, на тонзуры, на четки, шевелящиеся в пухлых руках. Но истлели тени львов, и выдохся запас мускуса из клеток. Попы прибрали к рукам Колизей, как и все, что есть в Риме грандиозного.
Так и высится эта огромная каменная картонка, заросшая травой, среди живого, шумного, отлично планированного города, как обглоданный скелет среди копошащегося муравейника. Снести его, конечно, жалко, как памятник веков, но оградить окружением парков, бульваров, скрыть его от общего городского фона – прямо необходимо. Иначе – дух тления, тишина, мертвенность бесцельно хранимого материала далеко вокруг себя омертвляют воздух, мысли и волю. Как вспомнишь, что стоит он, как стоял во времена цезарей, так и потянут к себе какие-то обрывки воспоминаний, детских представлений и ассоциаций, зовущих назад в тишину архивов, в пыль исторических реликвий. Это давит на всякую активность, на всякую инициативу. Развалины, перенесенные в современье, вредны потому, что они оттесняют от вас сегодняшний день, разводят в вас меланхолию, размягчают какие-то смутные представления о прекрасной жизни, прошедшей и оконченной, представления, почерпнутые из плоских гимназических учебников, наспех, кое-как втиснувших в вас величие Рима и сладость христианских подвигов.
Но если Колизей грандиозностью своих пропорций, хорошей сохранностью общих контуров внушает вам уважение – то мусор и хлам, царящий на Форуме, совсем уже не скрывает шарлатанства в использовании обломков и сам просится на сравнение с сохранностью «святых мест», мощей и гвоздей из креста Иисуса, столь почитавшихся богомолками. И здесь особенно разительно проступает близость искусства с религией.
Все это давно можно было бы убрать, дублировать в тщательных макетах, а рядом, если нужен материал, то дать его образцы при каждом экспонате. Ведь все равно представления о жизни Рима не вынесешь отсюда никакого. Двадцать – тридцать человек на свете ученых-специалистов, досконально знающих значение каждой детали, могут собрать их в целое. Ну, а остальные люди? Остальные люди под их руководством могли бы все это успешней и спокойней усвоить в музее, снабженном точными объяснениями, надписями. Я утверждаю, что при малом знании истории этих веков средний человек ничего не сможет почерпнуть из обломков, стащенных сюда из разных мест во множестве в виде щебня, обрамляющего дорожки, а следовательно, потерявшего ценность памятников, определяющих место и время их нахождения.
Многие лестницы и переходы реставрированы. Вход на Палатинский холм явно подновляется и ремонтируется. А кроме всего, за всякий осмотр отдельных мест Форума не забывают взять особую плату. Это уже не совсем вяжется с популяризацией культуры и истории человечества. А попросту говоря – тот же «гроб господен» для богомольцев-туристов, приезжающих застыть в благоговейном экстазе перед развалинами.
Вот как это мне представилось.
Римские фонтаны
Что действительно замечательно в Риме – это его фонтаны. Даже теперь, в зимние месяцы, чувствуется их необходимость и значительность в жизни города. И, нужно сказать, городской муниципалитет старательно заботится об их исправности. Не говоря уже о такой римской знаменитости, как фонтаны Треви, – на каждой римской площади, чуть ли не в каждом переулке – каменные лица надувают каменные щеки, груди мраморных женщин прыщут водой, тритоны, рыбы, дельфины, лошади – брызжут из пастей и ноздрей бесчисленными маленькими водопадами. Фонтаны Треви особенно славятся по количеству фигур и буйству воды, пенящейся белыми всклубленными массами. Огромный прозрачный водоем серого мрамора мог бы вместить купающихся всего близлежащего района. Из-под высоко поднимающейся мраморной аркады выезжает на плоской огромной раковине голая фигура Нептуна, правящего восьмеркой вздыбившихся коней. Наяды и тритоны, кувыркаясь, ныряют под его триумфальный выезд. Все это закутано белой клубящейся пеной, все брызжет, фыркает, развеивает тончайшую водяную пыль. На самой арке выбиты выпуклые изображения легендарного возникновения этого фонтана. Римский отряд, возвращающийся с поля битвы, заблудился и изнемогал без воды. Встреченная на пути девушка указала им незаметный источник, разрыв который они нашли обильный водоем. Это тот самый водоем, облицованный в мрамор, теперь и шумит на площади Тревийского фонтана. Фигуры девушки и воинов выбиты с двух сторон аркады. Достаточно описать этот один фонтан, чтобы представить себе другие. Массы воды сверкают, лоснятся, шумят и переливаются на каждом шагу путешественника. Летом, в знойные дни, они озонируют воздух, освежают его, распыляя тончайшими веерами влагу над раскаленной римской мостовой. В то время, когда