Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Учение о цвете - Иоганн Вольфганг Гёте на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Жизнь этого выдающегося человека, как и его учение, едва ли будет понятна, если не представить его себе французским дворянином. Преимущества его рождения с юности облегчают ему путь, даже в школах, где он получает первые уроки в латинском, греческом и математике. Как только он вступает в жизнь, способность к математическим комбинациям сразу сказывается в нем теоретически и научно. Если его поиски бесконечной эмпирии можно назвать веруламскими, то в постоянно повторяемых попытках вернуться к себе, в развитии его оригинальности и продуктивности обнаруживается счастливый противовес им. Ему надоедает задавать и решать математические проблемы, так как он видит, что при этом ничего не происходит; он обращается к природе и много работает над отдельными вещами, но как естествоиспытатель он встречает много помех. Можно сказать, что он не останавливается спокойно и с любовью на предметах, чтобы заполучить от них кое-что; он с какой-то поспешностью накидывается на них как на разрешимые проблемы и подходит к вещи большею частью со стороны самого сложного явления.

К тому же ему, по-видимому, не хватало воображения и пафоса. Он не находит духовных, живых символов, чтобы приблизить к себе и другим трудновыразимые явления. Чтобы объяснить ускользающее от понимания, даже совсем непонятное, он пользуется самыми грубыми чувственными сравнениями. Так, его различные материи, его вихри, его винты, крючки и зубцы давят ум, и если подобные представления принимались, то это показывает, что именно самое грубое и малопонятное оказывается иногда самым приемлемым для масс…

Исаак Ньютон

(1642–1727)

Среди тех, кто разрабатывает естественные науки, можно отметить преимущественно два рода людей.

Первые – люди гения, творчества и насилия – создают из себя целый мир, не очень беспокоясь о том, согласуется ли он с миром действительным. Если то, что развивается в них, совпадет с идеями мирового духа, – возникают истины, которым изумляется человечество и за которые оно в течение веков должно быть благодарно. Но если в такой дельной, гениальной голове родится химера, которой нет прообраза в универсальном мире, то подобное заблуждение может не менее властно распространиться и на столетия пленить и обмануть людей.

Люди второго рода – даровитые, проницательные, осмотрительные – проявляют себя хорошими наблюдателями, тщательными экспериментаторами, осторожными собирателями данных опыта; но истины, которые они добывают, как и заблуждения, в которые они впадают, довольно ничтожны. Их правда часто незаметно присоединяется к общепризнанному или пропадает; их ложь не принимается, а если это и случится, то легко меркнет.

К первому из этих классов принадлежит Ньютон, ко второму – лучшие из его противников. Он заблуждается, и притом самым решительным образом. Сначала он находит свою теорию удобной, затем с чрезмерной поспешностью убеждается в ней, прежде чем ему становится ясно, какие вымученные приемы нужны, чтобы провести на опыте применение его гипотетического aperçu. Но он уже высказался публично, и вот он пускает в ход всю ловкость своего ума, чтобы провести свой тезис, причем совершенный абсурд он отстаивает пред лицом всего света как окончательную истину.

Мы имеем в новой истории наук подобный случай в лице Тихо Браге. Он тоже впал в ошибку, приняв в своей мировой системе производное за первоначальное, подчиненное за господствующее[54].

…Уже в письме Ньютона к секретарю Лондонского королевского общества, как и во всех его ответах противникам, можно обнаружить указанный нами в полемической части способ трактования предмета, который унаследовали и его ученики. Это – беспрерывное утверждение и отрицание, безусловное суждение и моментальное ограничение, так что верно и все, и ничего. Этот способ, по существу, просто диалектический и достойный софиста, который хочет водить людей за нос, проявляется, насколько мне известно, со времен схоластики впервые у Ньютона. Его предшественники, начиная с возрождения наук, были если нередко и ограниченны, то наивно догматичны, если и близоруки, то честно дидактичны; изложение же Ньютона состоит из постоянного переворачивания вещей на голову, из самых безумных перемещений, повторений и ограничений, из превращенных в догматы и дидактику противоречий, которые тщетно пытаешься схватить, но под конец выучиваешь наизусть и воображаешь, что этим действительно что-то приобрел.

И разве мы не замечаем в жизни, в различных случаях, следующего: когда мы страстно хватаемся за неверное aperçu – свое или чужое, то мало-помалу оно может превратиться в idée fixe (навязчивую идею) и под конец выродиться в настоящее частичное безумие, сказывающееся в том, что мы не только страстно держимся за все, что благоприятствует этому воззрению, и без всяких околичностей устраняем все, что мягко ему противоречит, но и решительно противоположное ему толкуем в его пользу.

Переходя от технического к внутреннему и духовному, мы сделаем следующие замечания. Когда при возрождении наук стали искать показаний опыта и стремились повторять их с помощью экспериментов, последними пользовались для совершенно различных целей.

Самой прекрасной целью было и остается – познать явление природы, раскрывающееся нам с различных сторон, во всей его цельности. Гильберт достаточно далеко подвинул на этом пути учение о магните; так же приступали к делу, чтобы изучить упругость воздуха и другие его физические свойства. Но некоторые естествоиспытатели работали не в этом духе; они пытались объяснить явления из самых общих теорий; так, для объяснения цветов Декарт пользовался шариками своей матери, а Бойль – своими «гранями тел». Другие хотели, в свою очередь, подтвердить явлениями какой-нибудь общий принцип; так, Гримальди доказывал бесчисленными экспериментами, что свет есть некая субстанция. Метод же Ньютона был совсем особого, неслыханного рода. Чтобы вызвать наружу глубоко скрытое свойство природы, он пользуется всего только тремя экспериментами, в которых раскрываются отнюдь не первичные, но в высшей степени производные явления. Выдвигать вперед только эти три лежащих в основе письма к Обществу эксперимента: со спектром через простую призму, с двумя призмами (experimentum cruris) и с чечевицей – и отвергать все остальное: в этом состоят все его маневры против первых противников…

Личность Ньютона

Время, когда родился Ньютон, относится к самым характерным в английской и даже во всемирной истории. Ему было четыре года[55], когда был обезглавлен Карл I, и его застало в живых восшествие на престол Георга I. Грандиозные конфликты потрясали государство и церковь и сталкивали их друг с другом самыми разнообразными и изменчивыми способами. Был казнен король; враждующие народные и военные партии устремлялись друг на друга, в быстрой смене следовали друг за другом правительства, министерства, парламенты; восстановленная, блестяще проявлявшая себя королевская власть была вновь потрясена: король изгоняется, престол достается иноземцу и снова не наследуется, а уступается чужаку.

Как должно возбуждать, толкать каждого такое время! И какой это должен быть особенный человек, которому и рождение, и способности открывают так много путей и который все отклоняет и спокойно следует своему прирожденному призванию исследователя!

Ньютон был здоровый человек со счастливой организацией и ровным темпераментом, без страстей, без желаний. У него был конструктивный ум, притом в самом абстрактном смысле; поэтому высшая математика и была для него настоящим подспорьем, с помощью которого он стремился построить свой внутренний мир и осилить внешний. Мы не дерзнем давать оценку этой его главной заслуге и охотно признаемся, что его истинный талант лежит вне нашего кругозора; но если мы признаем, что созданное его предшественниками он легко охватил и сделал изумительные дальнейшие шаги, что средние умы его времени уважали и почитали его, а лучшие признавали его своим братом, то и без дальнейших доказательств он должен быть признан человеком исключительным.

Зато с практической, опытной стороны он уже к нам ближе. Здесь он вступает в мир, который мы знаем, в котором мы можем оценить его методы и успехи, не опуская при этом из виду следующую неоспоримую истину: как чисто и надежно ни может быть обработана математика сама в себе, на почве опыта она на каждом шагу спотыкается и, подобно всякому иному разработанному принципу, может повести к заблуждению и даже довести его до чудовищных размеров…

Как доходит Ньютон до своего учения, как опрометчиво действует он при первом его испытании, это мы обстоятельно показали выше. Затем он последовательно строит свою теорию и пытается даже придать своему способу объяснения характер факта; он удаляет все, что ему вредит, а то, чего нельзя отрицать, просто игнорирует. Он вовсе не защищается, а только повторяет своим противникам: «Подойдите к предмету, как я это сделал; следуйте моему пути; устройте все, как я устроил; смотрите по-моему, заключайте по-моему, и вы найдете то, что я нашел; все остальное от лукавого. К чему сотни экспериментов, если два или три наилучшим образом обосновывают мою теорию?»

Этому способу трактования, этому непреклонному характеру учение его, собственно, и обязано всей своей удачей. Раз уж произнесено слово характер, позвольте уделить здесь место нескольким напрашивающимся замечаниям.

Каждое существо, ощущающее себя как некоторое единство, стремится нераздельно и неизменно сохраняться в своем состоянии. Это – вечный, необходимый дар природы, и можно поэтому сказать, что каждое единичное существо обладает характером, вплоть до червяка, который извивается, когда на него наступают. В этом смысле мы можем приписать характер и слабому человеку, и даже трусу: он ведь отрекается от того, что для других людей представляет наивысшую ценность, но что чуждо его природе, – от чести, от славы, – только для того, чтобы сохранить свою личность. Однако обыкновенно словом «характер» пользуются в более высоком смысле: в тех случаях, когда личность, обладающая значительными качествами, упорно стоит на своем и ничто не в силах свернуть ее с пути.

Сильным характером называют такой, который мощно противостоит всем внешним преградам и стремится проявить свою самобытность, хотя бы с опасностью потерять свою личность. Великим называют характер, когда его сила связана с великими, необозримыми, бесконечными качествами и способностями и когда благодаря ему появляются на свет совершенно оригинальные, неожиданные замыслы, планы и дела.

Хотя каждый прекрасно понимает, что величие составляет здесь, как и везде, именно сверхмерное, однако было бы заблуждением думать, что речь идет здесь о нравственном моменте. Главный фундамент нравственного есть добрая воля, которая – по своей природе – может быть направлена только на правое; главный фундамент характера есть решительное хотение, безотносительно к правому и неправому, к добру и злу, к истине или заблуждению; это – то, что так высоко ценит в своих членах каждая партия. Воля принадлежит свободе, она направлена на внутреннего человека, на цель; хотение принадлежит природе и направлено на внешний мир, на действие; а так как земное хотение может быть всегда лишь ограниченным, то можно почти заранее предположить, что на практике согласное с высшим правом никогда не может стать – разве только случайно – предметом хотения.

Заметим при этом, что найдено еще далеко недостаточно прилагательных для выражения различных характеров. Для опыта мы воспользуемся символически различиями, которые употребляются в физическом учении о плотности тел; мы скажем, что бывают характеры крепкие, твердые, плотные, упругие, гибкие, мягкие, тягучие, упорные, вязкие, жидкие, и кто знает, какие там еще. Характер Ньютона мы причислили бы к упорным, как и его теория цветов является окостенелым aperçu.

В данный момент нас касается только отношение характера к истине и заблуждению. Характер остается одинаковым, отдается ли он во власть первой или второго; и потому мы нисколько не умаляем того высокого уважения, которое мы питаем к Ньютону, утверждая: как человек, как наблюдатель – он впал в заблуждение; как человек характера, как глава секты – он именно тем и проявил сильнее всего свое упорство, что это заблуждение, вопреки всем внешним и внутренним предостережениям, он твердо отстаивал до своего конца – мало того, все больше разрабатывал и пытался распространить, укрепить его и вооружить против всех нападений…

Однако этим разрешена еще не вся загадка; за этим кроется нечто еще более таинственное. Дело в том, что в человеке может появиться высшее сознание, так что он приобретает возможность до известной степени обозреть необходимую, присущую ему природу, в которой он ничего не может изменить со всей своей свободой. Достигнуть здесь полной ясности почти невозможно; бранить себя в отдельные моменты, правда, удается, но никому не дано все время порицать себя. Если не хвататься за обычное средство сваливать свои недостатки на обстоятельства, на других людей, то в конце концов из конфликта разумно судящего сознания с натурой, которая хотя и модифицируема, но неизменна, возникает особого рода ирония по отношению к самому себе, так что к своим ошибкам и заблуждениям мы относимся терпимо, как к невоспитанным детям, которые без своих шалостей, быть может, не были бы нам так дороги.

Эта ирония, это сознание, снисходящее к собственным недостаткам, играющее своими заблуждениями и предоставляющее им тем больше простора, что в конце концов оно надеется справиться с ними, может проявляться у разных субъектов в различной степени, и мы охотно взялись бы, не будь это слишком рискованным, установить такую галерею характеров на основании живых и отошедших образцов. Если бы затем дело вполне выяснилось на примерах, никто не обратился бы к нам с упреком, найдя в этом ряду и Ньютона, у которого, несомненно, было смутное ощущение своей неправоты.

Как иначе было бы возможно для одного из первых математиков пользоваться такой пародией на метод, что уже в лекциях по оптике, желая установить различную преломляемость, он приводит лишь в самом конце опыт с параллельными средами, относящийся к самому началу; как мог человек, для которого важно было бы в полном объеме познакомить своих учеников с явлениями, чтобы построить на них приемлемую теорию, – как мог такой человек трактовать субъективные явления лишь в конце и отнюдь не в известном параллелизме с объективными; как мог он объявить их неудобными, тогда как они, без сомнения, самые удобные – если только не желать уклониться от природы и обеспечить от нее свое предвзятое мнение? Природа не высказывает ничего, что было бы ей самой неудобно; тем хуже, если она становится неудобной какому-нибудь теоретику.

После всего сказанного, так как этические проблемы могут решаться весьма различными способами, мы приведем еще такую догадку: быть может, Ньютону потому именно так нравилась его теория, что при каждом эмпирическом шаге она предъявляла ему новые трудности. Так, один математик говорит: «…c’est la coutume des géomètres de s’élever do difficultés en difficultés, et méme de s’en former sans cesse de nouvelles, pour avoir le plaisir de les surmonter…»[56]

…Всякое заблуждение, непосредственно вытекающее из человека и из окружающих его условий, простительно, часто даже почтенно; но не все последователи этого заблуждения заслуживают такого снисходительного отношения. Повторенная чужими устами истина уже теряет свою прелесть; повторенное чужими устами заблуждение кажется пошлым и смешным. Отделаться от собственного заблуждения трудно, часто невозможно даже при большом уме и больших талантах; но кто воспринимает чужое заблуждение и упрямо держится за него, тот обнаруживает весьма невеликие способности. Упорство оригинально заблуждающегося может рассердить нас; упрямство человека, копирующего заблуждение, вызывает досаду и раздражение. И если в споре против Ньютонова учения мы иногда выходили из границ сдержанности, то всю вину мы возлагаем на школу, у которой некомпетентность и самомнение, лень и самодовольство, злоба и жажда преследования стоят в полном соответствии и равновесии друг с другом.

Признание автора

…Между тем как мои современники уже при первом появлении моих поэтических опытов выказали достаточно доброжелательности и, даже находя кое-какие недостатки, благосклонно признали поэтический талант, сам я стоял в своеобразном, удивительном отношении к поэзии: отношение это было чисто практическим; пленивший меня предмет, возбудивший меня образец предшественника, привлекшего к себе, я до тех пор вынашивал и лелеял в своем внутреннем чувстве, пока из этого не возникала вещь, которую можно было рассматривать как мою собственную и которую я, годами разрабатывая втихомолку, наконец внезапно, как бы экспромтом и отчасти инстинктивно, закреплял на бумаге. Отсюда можно, пожалуй, вывести живость и действенность моих произведений.

Ни с кафедр, ни из книг я не узнал ничего пригодного ни относительно концепции достойного предмета, ни по вопросу о композиции и разработке отдельных частей, а равно и по всем вопросам, касающимся техники ритмического и прозаического стиля; если же и научился избегать некоторых ложных приемов, то, не умея находить правильных, снова попадал на ложные дороги; вот почему я стал искать за пределами поэзии место, с которого для меня было бы возможно вещи, смущавшие меня вблизи, обозреть и оценить с известного расстояния и произвести некоторое сравнение их.

Для достижения этой цели я не мог найти ничего лучшего, как обратиться к пластическому искусству. У меня был не один повод к этому: я так часто слышал о родстве искусств, их начинали даже обрабатывать в известной связи. Раньше, бывало, в часы одиночества мое внимание привлекала к себе природа как ландшафт; и так как я с детства шатался по мастерским живописцев, то теперь я пытался по мере сил превращать в картину то, что представало предо мною в действительности; и, не обладая собственно способностями к живописи, я чувствовал гораздо большее влечение к ней, чем к тому, что легко и свободно давалось мне от природы. Это ведь несомненный факт, что ложные тенденции часто воспламеняют человека большей страстью, чем истинные, и он с гораздо бо́льшим рвением добивается того, в чем он должен потерпеть неудачу, чем того, что могло бы удасться ему.

Чем меньше было у меня, таким образом, природных способностей к пластическому искусству, тем больше искал я в нем законов и правил; да, я обращал гораздо больше внимания на технику живописи, чем на технику поэзии: так и вообще мы пытаемся заполнить рассудком и пониманием те пробелы, которые оставила в нас природа.

И вот, чем больше росло мое понимание путем созерцания художественных произведений, поскольку они попадались мне на глаза в Северной Германии, путем бесед со знатоками и путешественниками, путем чтения сочинений, которые обещали приблизить к духовному взору в течение долгого времени педантически зарытую древность, тем больше я чувствовал беспочвенность моих знаний, тем больше убеждался в том, что только от путешествия в Италию можно ждать какого-нибудь удовлетворения.

Когда наконец после многих колебаний я перевалил через Альпы, я очень скоро почувствовал под наплывом столь многих новых предметов, что приехал не для простого обогащения знаний и заполнения пробелов, но что должен начинать с основ, выкинуть все прежние догадки и отыскивать истинное в его простейших элементах. К счастью, я мог держаться нескольких заимствованных у поэзии и укрепленных внутренним чувством и долгим употреблением принципов; благодаря этому мне было хотя и трудно, но возможно – путем непрерывного созерцания природы и искусства, путем живой, действенной беседы с более или менее проницательными специалистами, путем постоянного общения с более или менее значительными художниками, как практиками, так и теоретиками, – мало-помалу хотя бы подразделить искусство, не раздробляя его, и подметить его различные, органически внедряющиеся друг в друга элементы.

Правда, только подметить и закрепить, предоставив будущей поре жизни их тысячекратные применения и разветвления. Кроме того, со мной было то же, что бывает с каждым, кто в путешествии или в жизни серьезно относится к делу: лишь в момент расставания я почувствовал, что хоть сколько-нибудь достоин войти. Меня утешали разнообразные неразобранные сокровища, которые я собрал; я радовался, видя, каким способом поэзия и пластическое искусство могли бы обоюдно влиять друг на друга. Кое-что определилось для меня в частностях, кое-что выяснилось в общей связи. Только относительно одного принципа я не мог отдать себе ни малейшего отчета: это был колорит.

Не одна картина была в моем присутствии придумана, скомпонована, тщательно проштудирована в том, что касалось ее частей, их положения и формы; относительно всего этого художники могли дать мне отчет, давал его и я самому себе и даже иногда подавал им советы. Но как только дело доходило до красок, так все, казалось, попадало во власть случая, причем этот случай определялся известным вкусом, вкус – привычкой, привычка – предрассудком, предрассудок – особенностями художника, знатока, любителя. У живых не было утешения, не лучше и у отошедших, ни в учебниках, ни в произведениях искусства. Можно только удивляться тому, как скромно выражается на этот счет хотя бы Лересс[57]. А до какой степени невозможно абстрагировать какую-либо максиму от окраски, применяемой в картинах новых художников, показывает история колорита, написанная другом, который уже тогда был склонен искать и исследовать вместе со мною и до сих пор самым похвальным образом остался верен этому сообща избранному пути[58].

Но чем меньше отрадно-поучительного получалось в результате всех моих усилий, тем чаще я страстно и настойчиво поднимал повсюду этот столь важный для меня вопрос, так что даже доброжелателям изрядно досаждал этим и становился почти что и тягость. Однако я мог заметить только то, что современные художники поступают согласно одним шатким традициям и известным импульсам, что светотень, колорит, гармония цветов все время кружатся в диковинном хороводе. Ни один элемент не развивался из другого, ни один не воздействовал с необходимостью на другой. Применяемое на практике высказывали как технический прием, не как принцип. Я слышал, правда, о холодных и теплых красках, о цветах, упраздняющих друг друга, и еще кое-что в том же роде; однако при всяком осуществлении на практике я мог обнаружить, что люди блуждают здесь в очень тесном круге, не будучи в состоянии обозреть его или овладеть им.

Был испрошен совет у словаря Зульцера[59], но и тут нашлось мало утешительного. Я размышлял над предметом сам и, чтобы оживить разговор, чтобы вновь придать значительности уж порядком избитой материи, развлекал себя и друзей парадоксами. Я очень ясно чувствовал бессилие синего цвета и подметил его непосредственное родство с черным; вот мне и взбрело на ум утверждать, что синева не есть цвет! И я радовался, когда все стали оспаривать это. Только Ангелика[60], дружба и услужливость которой уже часто шли мне навстречу в подобных случаях (она написала, например, по моей просьбе одну картину по образцу более старых флорентийцев сначала в одних серых тонах, а затем, при вполне определенной и готовой светотени, покрыла ее просвечивающими красками, благодаря чему получилось очень приятное впечатление, хотя картину и нельзя было отличить от написанной обычным способом), – Ангелика согласилась со мной и обещала написать маленький ландшафт без синего цвета. Она сдержала слово, и получилась очень милая гармоническая картина, примерно в таком роде, как увидел бы мир акианоблепт (не способный воспринимать синий цвет); не буду, однако, отрицать, что она употребляла при этом черный цвет, слегка отливающий синим. Вероятно, эта картина находится в руках какого-нибудь любителя, для которого этот анекдот придаст ей еще больше ценности.

Что этим ничего не решалось и все свелось просто к товарищеской шутке, это было вполне естественно. Тем временем я не забывал наблюдать все великолепие атмосферных красок, причем бросалась в глаза в высшей степени определенная скала воздушной перспективы, синева дали, а также и близких теней. При окраске неба во время сирокко, при пурпуровых солнечных закатах можно было видеть прекраснейшие бирюзовые тени, которым я дарил тем больше внимания, что уж в первой юности, при ранних занятиях, когда дневной свет подвигался к горящей свече, я не мог не восхищаться этим феноменом. Однако все эти наблюдения производились только при случае, оттесняемые множеством других разнообразных интересов; я пустился в обратный путь, и дома, где на меня нахлынуло немало совсем иного рода вещей, почти совершенно потерял из виду искусство и все думы о нем.

Когда после длинного перерыва я нашел наконец время двинуться дальше по пути, на который раньше вступил, я в вопросе о колорите натолкнулся на то, что уже в Италии не могло оставаться для меня тайной: я понял под конец, что к цветам как физическим явлениям нужно подходить прежде всего со стороны природы, если хочешь изучить их в интересах искусства. Я был, как и все, убежден, что все цвета содержатся в свете; никогда мне не говорили противного, и никогда не находил я ни малейшего основания сомневаться в этом, так как этот вопрос не возбуждал во мне дальнейшего интереса. В университете я прослушал, как водится, курс физики и присутствовал при экспериментах. Винклер[61] в Лейпциге, один из первых, поработавших в области электричества, трактовал этот отдел очень обстоятельно и с любовью, так что все опыты с их условиями и теперь еще почти стоят у меня перед глазами. Все подставки были выкрашены в синий цвет; для скрепления и подвешивания частей аппарата употреблялись исключительно синие шелковинки; это всегда вспоминалось мне, когда я думал о синем цвете. Что же касается экспериментов, которыми якобы доказывается Ньютонова теория, то я не помню, видел ли я их когда-либо; в экспериментальной физике их ведь обыкновенно откладывают до солнечного дня и показывают вне общего хода лекций.

И вот, когда я вздумал подойти к цветам со стороны физики, я прочел в одном из руководств традиционную главу; и так как из этого учения, в том виде, в каком оно излагалось там, я ничего не мог развить для своей цели, я решил, по крайней мере, сам увидеть эти явления; надворный советник Бютнер, перебравшийся из Геттингена в Иену, привез с собою все нужные для этого приборы и, как всегда, предупредительно-участливый, тотчас же предложил их мне. Не хватало, стало быть, только темной комнаты, которую предполагалось осуществить с помощью хорошо закрытой ставни; не хватало foramen exigum (маленького отверстия), которое я со всей добросовестностью собирался просверлить по указанным размерам в куске жести. Однако препятствия, помешавшие мне произвести опыты, как это предписано по принятому методу, послужили причиной того, что я подошел к этим явлениям с совершенно другой стороны и охватил их обратным методом, о котором я думаю еще обстоятельно рассказать.

В это самое время мне пришлось переменить квартиру. При этом я тоже имел в виду свой прежний план. В новой квартире оказалась длинная узкая комната с одним окном на юго-запад; чего лучшего мог я желать! Однако с новым устройством пришлось столько возиться и подвернулось столько помех, что темная комната не осуществилась. Призмы стояли запакованные, как они прибыли, в ящике под столом, и долго пришлось бы им простоять там, не дай себя знать нетерпение иенского владельца.

Советник Бютнер, охотно одалживавший все книги и инструменты, какие были в его владении, требовал, однако, как подобает осторожному собственнику, чтобы одолженные предметы не задерживались слишком долго, чтобы их возвращали вовремя и лучше брали снова в другой раз. Он ничего не забывал в этих вещах и по истечении известного времени не скупился на напоминания. Ко мне он не хотел, правда, непосредственно обращаться с последними; однако через одного друга я получил известие из Иены, что добряк недоволен, сердится, что ему не возвращают взятого прибора. Я стал настоятельно просить об отсрочке, которую и получил, но снова не лучше использовал; меня приковывали к себе совсем иные интересы. Цвет, как и пластическое искусство вообще, мало привлекал к себе мое внимание, хотя приблизительно в эту эпоху я изложил, по поводу путешествий Соссюра[62] на Монблан и примененного им кианометра, явления небесной синевы, синих теней и т. д., чтобы убедить себя и других, что синий цвет – лишь по степени отличается от черного и от темного.

Так прошло снова порядочно времени; о ставне и маленьком отверстии, что так легко было устроить, было забыто, как вдруг я получил от моего иенского друга спешное письмо с самой настойчивой просьбой вернуть призмы, хотя бы только для того, чтобы владелец убедился в их существовании и некоторое время снова удержал бы их; потом мне предлагалось получить их обратно для более продолжительного употребления. Отослать же призмы просили непременно с подателем письма. Так как я не надеялся так скоро отдаться этим исследованиям, я решил тотчас же исполнить справедливое требование. Я уже вытащил ящик, чтобы передать его посланцу, как вдруг мне пришло в голову посмотреть еще наскоро сквозь призму, чего я не делал с ранней молодости. Я припоминал, правда, что все казалось пестрым; но как именно, этого я себе не представлял. В ту минуту я находился как раз в совершенно выбеленной комнате; поднеся призму к глазам, я ожидал увидеть, помня Ньютонову теорию, что вся непа окрашена по различным ступеням и свет, возвращающийся от нее в глаз, расщеплен на столько же видов окрашенного света.

Каково же было мое удивление, когда рассматриваемая сквозь призму белая стена оставалась, как и раньше, белой, что лишь там, где она сталкивалась с чем-либо темным, показывался более или менее определенный цвет, что, в конце концов, оконный переплет оказался ярче всего окрашенным, тогда как на светло-сером небе не видно было ни следа окрашивания. Мне не пришлось долго раздумывать, чтобы признать, что для возникновения цвета необходима граница, и, словно руководимый инстинктом, я сразу высказал вслух, что Ньютоново учение ложно. Нечего было и думать об отправке призм. Всяческими способами постарался я уговорить, задобрить и успокоить владельца, что мне и удалось. Я упростил затем случайные явления, вызванные призмой в комнате и на вольном воздухе, и возвысил их, пользуясь только черными и белыми таблицами, до более или менее удобных опытов.

Оба всегда противоположных друг другу края, их расширение, их схождение на светлой полоске и возникающий благодаря этому зеленый цвет, как и возникновение красного при схождении их на темной полоске, – все мало-помалу развертывалось передо мною. На черное поле я нанес белый кружок, который, рассматриваемый на известном расстоянии сквозь призму, давал знакомый спектр и вполне заменял главный опыт Ньютона в camera obscura. Но и черный кружок на светлом поле образовал цветной и, пожалуй, еще более великолепный спектр. Если в первом случае свет распадается на столько-то цветов, говорил я себе, то и во втором случае пришлось бы видеть распадение темноты на цвета.

Мое приспособление из таблиц было тщательно и аккуратно приготовлено, по возможности упрощено и устроено так, что все явления можно было наблюдать в известном порядке. Втихомолку я немало гордился своим открытием, так как оно примыкало, по-видимому, ко многому из того, что я до сих пор наблюдал и во что верил. Противоположность теплых и холодных красок живописцев обнаруживалась здесь в раздельных синих и желтых краях. Синева оказалась как бы вуалью черного, желтизна – вуалью белого. Чтобы явление могло наступить, светлое должно надвинуться на темное, темное – на светлое: перпендикулярная[63] граница не окрашивалась. Все это согласовывалось с тем, что я видел и слышал в искусстве о свете и тени, в природе – о прозрачных цветах. Однако все это стояло перед моей душой без всякой связи и отнюдь не в том определенном виде, в каком я высказываюсь здесь.

Поскольку в таких вещах у меня совсем не было опыта и мне был неизвестен путь, на котором я мог бы с уверенностью подвигаться дальше, я попросил одного жившего по соседству физика проверить результаты этих данных. Я заранее дал ему понять, что они возбудили у меня сомнение в Ньютоновой теории, и был уверен, что первый взгляд создаст и в нем убеждение, которым проникся я. Каково же было мое удивление, когда он, хотя и отнесся благосклонно и с одобрением к этим явлениям в том порядке, в каком они показывались ему, вместе с тем стал заверять, что эти явления известны и вполне объясняются Ньютоновой теорией. Эти цвета свойственны, по его словам, отнюдь не границе, а единственно свету; граница – только повод, благодаря которому в одном случае проявляются менее преломляемые, в другом – более преломляемые лучи. Белый же цвет посредине является все еще сложным светом, который не разделен преломлением и возникает из совсем особого соединения цветных, но последовательно надвинутых друг на друга видов света, о чем можно подробно прочесть у самого Ньютона и в книгах, написанных в его духе.

Я мог как угодно возражать на это, говоря, что фиолетовый цвет преломляется не больше желтого, а просто первый излучается на темный фон, второй – на светлый; я мог указывать на то, что при растущей ширине краев белый цвет, так же мало, как и черный, разлагается на цвета, но что белый закрывается сложным зеленым цветом, а черный – сложным красным; словом, я мог как угодно оборачивать свои опыты и убеждения, – в ответ все время преподносили мне один и тот же символ веры и внушали, что опыты в темной комнате гораздо удобнее для того, чтобы вызвать истинное понимание явлений.

Я был отныне предоставлен самому себе; я не мог, однако, совсем отступиться и сделал еще несколько попыток, но с таким же неуспехом и не получая никакого поощрения. Явления охотно наблюдали; непосвященные забавлялись ими, посвященные говорили о преломлении и преломляемости и полагали, что этим они освобождаются от всякого дальнейшего расследования. Я до бесконечности, даже до ненужности разнообразил эти, впоследствии названные мною субъективными, опыты, размещал в таблицах во всевозможных соотношениях друг подле друга и друг над другом белый, черный, серый, пестрые цвета, причем всегда появлялся тот же первый простой феномен, только при других условиях; и вот наконец я выставил призмы на солнце и устроил camera obscura с обитыми черным стенами, добиваясь возможной темноты. Старательно было проделало и само foramen exiguum (небольшое отверстие). Однако эти ограниченные жонглерские условия не имели уже власти надо мною. Все, что дали мне субъективные опыты, я хотел изобразить и с помощью объективных. Недостаточная величина призм стояла мне поперек дороги. Я велел приготовить большую призму из зеркального стекла, и с нею я старался, помещая перед ней вырезанные папки, получить все то, что было видно на моих таблицах, рассматриваемых сквозь призму.

Я принимал эти вещи близко к сердцу, они глубоко интересовали меня; но я очутился в новом, необозримом поле, измерить которое не чувствовал себя способным. Я озирался вокруг, ища везде сотрудников; я охотно передал бы кому-либо другому мои приспособления, мои наблюдения, мои догадки, мои убеждения, если бы только хоть сколько-нибудь мог надеяться, что они принесут плоды.

Все мои настойчивые попытки заинтересовать других были тщетны. Последствия Французской революции взбудоражили все умы и в каждом частном лице пробудили высокомерие власти. Физики, в союзе с химиками, были заняты исследованиями о газах и гальванизмом. Везде находил я неверие в мое призвание к этому предмету, везде своего рода антипатию к моим работам, и чем ученее и богаче знаниями были люди, тем определеннее выражалась эта антипатия.

Было бы, однако, чрезвычайной неблагодарностью с моей стороны не назвать здесь тех, кто поощрял меня благосклонностью и доверием. Веймарский герцог, которому я издавна был обязан всеми условиями деятельной и приятной жизни, подарил мне и на этот раз место, досуг, спокойствие для этого нового предприятия. Герцог Эрнст Готский открыл мне свой физический кабинет, благодаря чему я был в состоянии разнообразить опыты и проделать их в большем масштабе. Принц Август Готский поднес мне выписанные из Англии дивные ахроматические призмы, как простые, так и составные. Примас, тогда в Эрфурте, оказывал моим первым и всем следующим опытам непрекращавшееся внимание, а одну подробную статью он удостоил даже снабдить сначала до конца собственноручными примечаниями на полях; я и сейчас храню ее среди бумаг как в высшей степени ценное воспоминание.

Среди ученых, оказывавших мне поддержку, я насчитывал анатомов, химиков, литераторов, философов, как Лодер[64], Зёммеринг[65], Гёттлинг[66], Вольф[67], Форстер[68], Шеллинг[69] – и ни одного физика[70].

С Лихтенбергом[71] я переписывался некоторое время и послал ему несколько двигавшихся на подставках экранов, на которых можно было удобно представлять все субъективные явления; равным образом и несколько статей, правда еще довольно необработанных и топорных. Одно время он отвечал мне; но когда я под конец стал настойчивее преследовать внушавшую мне отвращение Ньютонову белизну, он перестал писать и отвечать относительно этих вопросов; да, у него не хватило даже любезности упомянуть о моих статьях «К оптике» в последнем издании своего Эркслебена![72] Так я снова был предоставлен своему собственному пути.

Очевидное aperçu – точно привитая болезнь: от нее не отделаешься, пока не переможешь ее. Уже давно начал я читать по этому предмету. Крохоборство руководств скоро опротивело мне, а их ограниченное однообразие слишком бросалось в глаза. И вот я приступил к Ньютоновой «Оптике», на которую ведь, в конце концов, каждый ссылался, и был рад тому, что софистичность, ложность его первого эксперимента уже наглядно доказана мне моими таблицами и что я мог легко решить всю загадку. Удачно овладев этими форпостами, я проник в книгу глубже, повторил эксперименты, развил и упорядочил их и нашел очень скоро, что вся ошибка покоится на том, что в основу положен сложный феномен и из сложного выводится более простое. Потребовалось, однако, немало времени, чтобы пробраться сквозь все ходы лабиринта, в которые Ньютону заблагорассудилось запутать своих преемников. В этом оказались мне очень полезны Lectiones opticae как написанные проще, с большой искренностью и убежденностью автора. Результаты этих работ изложены в моей «Полемической части».

Если я вполне убедился таким образом, особенно после точного рассмотрения явлений ахроматичности, в неосновательности Ньютонова учения, то стать на новый теоретический путь помогла мне та первая интуиция, согласно которой в призматических цветовых явлениях имеет место явное расхождение, противоположение, разделение, дифференциация, или как там назвать это явление; я охватил его краткой формулой полярности, убежденный, что ее можно провести и относительно остальных цветовых феноменов.

Между тем если мне не удавалось в качестве частного лица возбудить участие в человеке, который присоединился бы к моим исследованиям, воспринял бы мои убеждения и разрабатывал бы их дальше, то теперь я хотел попробовать то же самое в качестве автора, выносящего вопрос на арену более широких кругов публики. Я сопоставил поэтому самые необходимые рисунки, которые нужно было положить в основу субъективных опытов. Они были черные и белые, чтобы служить в качестве прибора, чтобы каждый мог тотчас же рассмотреть их сквозь призму; были и другие, пестрые, чтобы показать, как эти черные и белые рисунки изменялись призмой. Близость карточной фабрики побудила меня избрать формат игральных карт; описав опыты и дав тут же средства произвести их, я сделал, думалось мне, все, что нужно, чтобы вызвать в чьем-либо уме то aperçu, которое с такой живостью подействовало на мой.

Но я еще не знал тогда, хотя и был уже не так молод, всей ограниченности ученых цехов, того их ремесленного духа, который может, правда, сохранять и выращивать что-либо, но ничего не может двигать вперед; кроме того, было три обстоятельства, послуживших мне во вред. Во-первых, я озаглавил свою брошюру «К оптике». Скажи я «К хроматике», дело было бы невиннее; так как оптика преимущественно математична, то никто не мог и не хотел понять, как может работать в оптике человек без всяких математических притязаний. Во-вторых, я дал понять, хотя и очень осторожно, что теорию Ньютона я не считаю достаточной для объяснения изложенных феноменов. Этим я восстановил против себя всю школу; и тут уже тем более изумлялись, как это человек, лишенный более высокого понимания математики, решается противоречить Ньютону: что существует независимая от математики физика, этого, казалось, не хотели уже понимать. Древнюю истину, что математик, вступая в поле опыта, подвержен заблуждению подобно всякому другому, никто не хотел признавать в этом случае. Из ученых органов, журналов, словарей и руководств на меня взирали с гордым сожалением, и никто из гильдии не поколебался еще раз отпечатать тот вздор, который вот уже почти сто лет повторяли как символ веры. Более или менее высокомерное самодовольство выказали Грен в Галле, готские научные газеты, иенская «Всеобщая литературная газета», Геллер и особенно Фишер в физических словарях. «Геттингенские ученые ведомости», верные своему заглавию, поместили о моей работе заметку такого рода, которой она тотчас же и навеки предавалась забвению.

Я издал, нимало не смущаясь этим, вторую статью «К оптике», содержащую субъективные опыты с пестрой бумагой, тем более важные для меня, что ими для каждого, кто хоть сколько-нибудь желал заглянуть в предмет, вполне разоблачался первый эксперимент Ньютоновой «Оптики», и все дерево подрывалось у корня. Я присоединил сюда изображение большой водяной призмы, которую снова привел среди таблиц настоящего сочинения. Тогда я сделал это потому, что собирался перейти к объективным экспериментам и освободить природу из темной комнаты и от крохотных призм.

Воображая, что людей, занимающихся естествознанием, интересуют явления, я приложил ко второй статье таблицу в лист величиною – как в первой статье пачку карт; на этой таблице все случаи светлых, темных и цветных плоскостей и изображений были нанесены таким образом, что их оставалось только поставить перед собою и рассматривать сквозь призму, чтобы сейчас же обнаружить все, о чем говорилось в статье. Однако эта предусмотрительность оказалась как раз помехой для дела и третьей из совершенных мною ошибок: эту таблицу было еще неудобнее запаковывать и пересылать, чем карты, так что даже некоторые заинтересовавшиеся любители жаловались на невозможность получить через книжную торговлю мои статьи вместе с приспособлениями.

Самого меня увлек иной образ жизни, иные заботы и развлечения. Походы, путешествия, жизнь в чужих местах отнимали у меня в течение нескольких лет большую часть времени; тем не менее раз начатые наблюдения, раз взятое на себя дело – а делом и стало для меня это занятие – не забывались даже в самые подвижные и рассеянные моменты; да, я находил случаи подмечать в вольном мире явления, увеличивавшие мое понимание и расширявшие мое воззрение.

После того как я долго нащупывал явления в их широте и сделал разного рода попытки схематизировать и упорядочить их, я дальше всего подвинулся вперед, когда понял закономерность физиологических явлений, смысл явлений, вызванных мутной средой, и, наконец, изменчивое постоянство химических действий и противодействий. Этим определилось то деление, которому я, признавая его наилучшим, всегда оставался верен. Однако без метода массу опытных данных нельзя было ни разделять, ни соединять; у меня возникали поэтому разные теоретические способы объяснения фактов, и я прокладывал свой путь через гипотетические заблуждения и односторонности. Но я не упускал из рук всюду сказывающуюся противоположность, уже однажды выраженную полярность, тем более что с помощью этих принципов я чувствовал себя способным сблизить учение о цветах с некоторыми соседними областями и поставить в один ряд с некоторыми более удаленными. Таким образом возник предлагаемый «Набросок учения о цветах».

Было вполне естественно, когда я стал разыскивать все, что имеется по этому предмету в книгах, и мало-помалу извлек и собрал весь этот материал – от древнейших времен и до нашего времени. Благодаря моей собственной внимательности, благодаря доброй воле и участию некоторых друзей в мои руки попадали и сравнительно редкие книги; но нигде не подвинулся я сразу так быстро, как в Геттингене, благодаря дозволенному мне – с необыкновенной предупредительностью и при весьма деятельной поддержке – пользованию бесценным собранием книг. Постепенно накопилась огромная масса выписок и извлечений, из которых были составлены «Материалы для истории учения о цветах»; часть их ждет еще дальнейшей обработки.

Так, почти сам того не замечая, я попал в чуждую мне область: от поэзии я перешел к пластическому искусству, от последнего к исследованию природы, и то, что предполагалось только в качестве вспомогательного средства, привлекало меня теперь как цель. Но достаточно долго пробыв в этих чуждых областях, я нашел удачный возвратный путь к искусству в физиологических цветах и в их нравственном и эстетическом действии вообще.

Один из моих друзей, Генрих Мейер[73], которому я уже раньше в Риме был обязан многими сведениями, по своем возвращении вновь принял участие в разработке намеченной задачи, которую он и сам все время не упускал из виду. Согласно данным опыта, согласно изложенным принципам, он делал немало экспериментов с цветными рисунками, чтобы пролить больше света на то, что сообщается в конце моего «Наброска» об окрашивании, и, по крайней мере, самому убедиться в этом. В «Пропилеях» мы не преминули указать на некоторые пункты, и кто сравнит сказанное там с настоящим обстоятельным изложением, от того не ускользнет и внутренняя связь.

Чрезвычайно значительной оказалась, однако, для всего предприятия непрерывная работа упомянутого друга, который как во время второго путешествия в Италию, так и вообще при продолжительном созерцании картин имел в виду преимущественно историю колорита и написал ее в том виде, как мы предложили ее нашим читателям, в двух отделах: древнюю историю, названную там гипотетической, так как ее, за недостатком примеров, пришлось выводить больше из природы человека и искусства, чем из опыта, и новую, покоящуюся на документах, которые каждый может еще рассматривать и оценивать.

Приближаясь таким образом к концу моего чистосердечного признания, я не могу не остановиться на упреке, который я себе делаю, – упреке, что среди превосходных людей, служивших мне духовными стимулами, я не назвал моего незабвенного Шиллера[74]. Однако там я испытывал своего рода страх, как бы этим преждевременным упоминанием не нанести ущерба тому особому отношению к его памяти, к какому обязывает меня наша дружба. Но, принимая во внимание случайности всего человеческого, я укажу в двух словах, что он принимал в моей работе самое живое участие, старался ознакомиться с явлениями и даже окружил себя некоторыми приспособлениями, чтобы иметь возможность поучиться на них. Благодаря великой естественности своего гения он не только быстро схватил главные, существенные пункты, но, когда мне случалось задерживаться на моем созерцательном пути, вынуждал меня своей рефлектирующей способностью двигаться вперед и увлекал меня к цели, к которой я стремился. И я желал бы только одного: чтобы мне было дано высказать в ближайшем времени все своеобразие этих отношений, которые даже в воспоминании делают меня счастливым…

Теория познания

Чувства не обманывают,

обманывает суждение.

Статьи и наброски

Кристаллизация и произрастание[75]

(1789)

(Неаполь, 10 января 1789 г.)

…Вы превозносите, дорогой друг, красоту ваших замерзших оконных стекол и не можете достаточно нахвалиться, как эти преходящие явления, если держится хороший мороз и притекают различные испарения, складываются в листья, ветки, усики и даже розы. Вы посылаете мне несколько рисунков, которые напоминают мне самые красивые вещи в этом роде, какие я видел, и повергают в изумление особенным изяществом форм. Мне кажется только, что вы придаете этим действиям природы слишком большую ценность; вам хотелось бы возвысить эту кристаллизацию до ранга растений. То, что вы высказываете как свое мнение, довольно остроумно, и кто станет отрицать, что все существующие вещи имеют отношение друг к другу!

Но позвольте мне заметить, что такой способ рассматривать вещи и делать выводы представляет для нас, людей, некоторую опасность.

Нам нужно было бы, как мне думается, подмечать в вещах, познания которых мы добиваемся, больше то, в чем они отличаются друг от друга, чем то, в чем они сходны. Различение труднее, кропотливее, чем отыскание сходства, а раз приобретено правильное различение, предметы сравниваются сами собою. Когда же начинаешь с отыскания подобия или сходства между вещами, легко подвергаешься опасности проглядеть, в угоду своей гипотезе или своему способу представления, такие признаки, в силу которых вещи очень различаются между собою.

Простите за то, что впадаю в догматический тон, и не посетуйте на серьезное отношение к серьезному вопросу.

Жизнь, действующую во всех существующих вещах, мы не можем охватить сразу мыслью ни во всем ее объеме, ни во всех способах ее проявления.

Таким образом, уму, направленному на эти вопросы, не остается ничего, как возможно точно знакомиться с этими способами. Он видит, правда, что он должен подчинить их все одному-единственному понятию, понятию жизни в самом широком смысле; но тем тщательнее будет он отделять друг от друга предметы, в которых различно обнаруживается способ бытия и жизни. Со строгостью, вплоть до педантизма, будет он настаивать на том, чтобы не сдвигались великие межевые столбы, которые, даже если они были вколочены произвольно, все же должны помочь ему измерить и в точности изучить страну. Он никогда не будет пытаться сблизить три великие, бросающиеся в глаза вершины: кристаллизацию, растительную жизнь и животную организацию, – он будет только стараться в точности познакомиться с промежутками между ними и с большим интересом остановится на тех пунктах, где различные царства, по-видимому, встречаются и переходят одно в другое.

Последнее и составляет, пожалуй, ваш случай, и я не могу упрекать вас в этом, так как сам я часто посещал эти области и теперь еще охотно останавливаюсь на них. Я не могу только согласиться, чтобы две горы, связанные долиной, принимали и выдавали за одну. Так ведь всегда бывает в вещах природы: вершины ее царств решительно отделены друг от друга и должны быть самым отчетливым образом различаемы. Соль – не дерево, дерево – не животное; здесь мы можем воткнуть столбы, здесь сама природа указала нам место. С этих высот мы можем после этого тем надежнее спускаться в их общие долины, тщательно исследуя также и их.

Итак, я ничего не имею против того, друг мой, чтобы вы продолжали и развивали эти наблюдения, на которые натолкнул вас зимний убор ваших окон; проследите, где кристаллизация приближается к древоразветвлению, и вы найдете, что это бывает обыкновенно тогда, когда к солям примешивается флогистон. С помощью небольших химических опытов вы соберете затем многие интересные наблюдения. От явлений замерзания вы перейдете к искусственному приготовлению дендритов, и было бы неожиданным и весьма поучительным для меня самого, если бы вы в точности указали мне тот пункт, где вы имели бы счастье поймать на этом пути и родственный мох.

Впрочем, будем питать одинаковое почтение ко всем искусственным словам! Каждое свидетельствует об усилиях человеческого ума понять нечто непонятное. Будем пользоваться словами: агрегация, кристаллизация, эпигенезис, эволюция[76] – как нам удобнее, смотря по тому, которое из них лучше подходит к нашему наблюдению.

Так как мы не можем сделать много с помощью малого, то мы не должны огорчаться, делая мало с помощью многого; если человек и не может сразу охватить всю природу одним смутным чувством, то все же он может многое исследовать и познать в ней.

Наука – вот истинное преимущество человека; и если она снова ведет его к великому понятию, что все составляет гармоническое единство и сам он, в свою очередь, представляет гармоническое единство, то это великое понятие утвердится в нем гораздо богаче и полнее, если он не захочет почить в покойном мистицизме, который охотно прячет свою нищету в претендующую на уважение непонятность[77].

Ответ

Теплый ветер уже растопил наши прелестные зимние сады, когда пришло ваше письмо, чуть не лишившее нас вместе с тем и той радости, которую мы ощущали, вспоминая эти изящные явления. Простите, если в вашем послании мы сначала увидели высокомерие богача, если нам показалось, что, наслаждаясь прекраснейшими видами природы, счастливый не умеет достаточно деликатно оценить то удовольствие, которое далекие друзья находят в более посредственных и незначительных произведениях природы.

При этом случае я живо ощутил, насколько выгоднее беседовать о научных предметах устно, чем письменно. На расстоянии и при письменных сношениях воображаешь часто, что думаешь иначе, чем другой, а на деле думаешь так же; предполагаешь единомыслие там, где налицо разномыслие. В разговоре такое недоразумение легко разрешается; написанное, оно задерживается, и, к сожалению, мы видим, что часто умные и рассудительные люди, после того как напечатаны их разногласия, почти никогда не могут уже снова сойтись.

К счастью, мы не в таком положении, и я поспешно пишу эти строки, чтобы сказать вам, что мы с вами более единомышленны, чем вы, по-видимому, полагаете; но в первом письме я, быть может, выразился слишком кратко и неопределенно, поэтому в вас и могло закрасться подозрение, будто мы уклоняемся от правильного пути научного наблюдения.

Мы должны и с сожалением согласиться с вами в том, что совсем иное чувство – гулять по апельсиновой роще, в полноте продолжительного наслаждения, и подстерегать позади оконного стекла минутные и преходящие действия природы. Да, мы никогда и не имели в виду поднять наши прозрачные ледяные поверхности до ранга садов Гесперид…

Итак, мы охотно оставляем на месте указанные вами вершины и межевые столбы, но тем более позволительным является, после того как мы строго разделили и обособили, снова произвести сравнение.

Если при разделении и обособлении необходимы великая серьезность и не менее великая точность и если для пользы науки желательно размещать разделенное и обособленное в учебниках, как в архивах, то, с другой стороны, мне думается, не будет вредным дать себе больше свободы при сравнении. Вы предоставляете одинаковые права различным искусственным терминам, – предоставьте слово и различным душевным способностям! Если хорошо не исключать ни одной душевной способности из применения в обыденной жизни, то так же хорошо, думается мне, предоставить каждой из них содействовать расширению науки.

Воображение и остроумие, которые, взятые в отдельности и примененные к рассеянным предметам, могут быть скорее опасны, чем полезны какой-либо науке, являются тем не менее главными орудиями, с помощью которых гений захватывает дальше того, что обычно является человеческим пределом. Если, таким образом, есть люди, делающие довольно точные наблюдения, и другие, упорядочивающие и определяющие познанное, – и мы должны очень серьезно относиться к работам этих людей, так как и сами они взяли на себя очень серьезную задачу, – то тем легче можем мы отнестись к третьему классу, к которому принадлежат прежде всего ваши друзья, все вместе шлющие вам сердечный привет. Будьте здоровы и не сомневайтесь в том, что и для нас наука, близкая вашему сердцу, является серьезным делом; и если вы привезете нам с собой интересные наблюдения, вы, наверное, не истолкуете превратно наших попыток связать новое с тем, что знакомо нам; мы же, в случае если бы наш душевный пыл завел нас слишком далеко, охотно послушаемся предостережения, вовремя останавливающего нас.

Гипотеза[78]

(около 1790)

Для того чтобы какая-нибудь наука сдвинулась с места, чтобы расширение ее стало совершеннее, гипотезы так же необходимы, как показания опыта и наблюдения. То, что наблюдатель с точностью и тщательностью собрал, что сравнение в уме кое-как упорядочило, то философ объединяет одной точкой зрения, связывает в одно целое и создает таким путем возможность обозреть и использовать всё. Пусть такая теория, такая гипотеза будет только вымыслом, – она приносит тем не менее достаточно пользы: она учит нас видеть отдельные вещи в связи, отдаленные вещи – в соседстве, и таким только путем становятся явственными пробелы знания. Обнаруживаются известные отношения, которые ими не объясняются. Именно это и привлекает внимание, заставляет прослеживать эти пункты, которые являются самыми интересными как раз потому, что они раскрывают совершенно новые стороны; но важнее всего то, что гипотеза возвышает душу и возвращает ей эластичность, как бы похищенную у нее отдельными разрозненными данными опыта. Гипотезы в учении о природе то же, что в морали вера в Бога, во всем – бессмертие души. Эти возвышенные чувства соединяют в себе все, что есть вообще хорошего в человеке, возвышают его над самим собою и ведут его дальше, чем он пришел бы без них.

Несправедливо поэтому жаловаться на изобилие теорий и гипотез; напротив, чем больше их создается, тем лучше. Это – ступени, на которых надо давать публике лишь самый короткий отдых, чтобы вести ее затем все выше и дальше. В этом смысле я считаю совсем не лишним отважиться еще на одну теорию относительно возникновения Земли, теорию, которая, правда, не нова, но все же приводит кое-что в новую связь… В теории электричества я склонился в пользу учения о двух материях не для того, чтобы принять чью-либо сторону, но исключительно с философской целью обратить внимание читателя на эту теорию. Мне очень хотелось бы не быть превратно понятым. Я рассматриваю такие гипотезы в физике исключительно как удобные образы, облегчающие представление целого. Тот способ представления, которым достигается наибольшее облегчение, является наилучшим, как бы он ни был далек от истины, к которой мы с его помощью пытаемся приблизиться. Посвященные пусть решают, связаны ли с моей гипотезой такие преимущества.



Поделиться книгой:



Регистрация