– Я тоже буду рад с тобой поработать, – произносит он, и я вдруг замечаю, что глаза у него невероятно синие.
А потом в конце коридора раздается какой-то шум. Алек делает шаг назад.
– Увидимся завтра! – прощается он.
– Ага, – отвечаю.
– Не танцуй до самого утра!
Он уходит, а я остаюсь. Взвешиваю каждое его слово и думаю о легких прикосновениях. Растворяюсь в темноте зала. Коридор заканчивается у лестницы в подвал. Люди редко сюда заходят.
Спускаюсь вниз.
Это помещение далеко от комнаты отдыха и кабинета физической терапии – очень удачно. Через маленькое окно видна закрытая студия, а в ней – очертания сваленного туда хлама. На первой неделе занятий я спросила об этой студии Джун, и она сказала, что тут всегда так было. Учителям этот зал не нравится, потому что там нет окон, а для танцев необходимо хорошее освещение. Русские называют это
Вынимаю шпильку из пучка и вставляю в старый замок, жду, когда крошечный болтик опустится вниз, щелкнет и соскочит с места. Люблю бывать там, где меня быть не должно: на чердаке калифорнийской школы или в пустующем соседском доме в Сан-Франциско. Есть что-то волнующее во вскрывании замков и исследовании пространств, которых остальные люди словно не замечают.
Замок открывается быстро. Я смотрю налево, потом направо и исчезаю в темноте. Хлам хрустит под ногами, я провожу рукой по стене и нащупываю выключатель. Единственная рабочая лампочка трещит и не сразу загорается. Другая лампочка, без стекла, начинает мигать. В полусвете я вижу ткань, покрывающую сваленные здесь вещи, дыры в полу и зеркала под черными занавесками. Сломанные станки свалены кое-как, покрыты лохмами паутины и пыли. Воздух тяжелый, словно замерший в ожидании чего-то. Становлюсь в свой уголок, кидаю на пол сумку и смотрюсь в единственное открытое зеркало.
Из верхнего угла молнией расползлась через мое отражение трещина. Мама всегда говорила, что нельзя смотреть в разбитое зеркало – это к несчастью, – но мне все равно. На губе заживающая ранка. Поверить не могу, что так сильно прикусила. Нервы совсем ни к черту. Эта блямба портит весь вид. Больше не позволю себе так нервничать.
В сумке жужжит телефон. Родители. Они-то знают, что я еще не сплю. Скидываю их на голосовую почту. Знаю я, зачем они звонят. Спросят, сходила ли я к медсестре после оглашения списка ролей. Потом похвалят меня, но только для того, чтобы узнать, как я себя чувствую. Физически. С тех пор как я приехала в Нью-Йорк, они относятся ко мне как к беспомощной больной, которой место в инвалидном кресле, а лучше вообще в пузыре. Хотя мне официально разрешили танцевать несколько месяцев назад.
Лучше вообще об этом не вспоминать. Не хочу, чтобы кто-то узнал. Никогда. Включаю музыку на телефоне. Мелодия из «Щелкунчика» звучит совсем тихо, словно бы издалека, но сейчас и так сойдет. Я хочу танцевать.
Нахожу в хаосе своей сумки пуанты, надеваю. Ноги сразу становятся такими длинными, что кажется, будто я на ходулях. Тянусь вверх, от пальцев ног до макушки, стараюсь превратиться в одну прямую линию. Разум успокаивается, и управление переходит к телу. Следую за музыкой: каждый аккорд – волна, каждая нота – всплеск. Ноги двигаются в такт ритму, рисуют на полу безумные невидимые узоры. Сердце выскакивает из груди. Вру себе, что это только из-за танца и восторга, ведь мне отдали ведущую роль. Но голосок в голове шепчет: это все потому, что я думаю об Алеке. Алеке, который принадлежит Бетт.
Грудь сдавливает. Напоминаю себе, что нужно контролировать дыхание. У меня не случалось приступов ни в балетном классе, ни на пилатесе – вообще нигде уже целый год. Я в порядке.
Замедляю дыхание. Я полностью контролирую свое тело. Опускаюсь с носочков, стираю со лба пот, восстанавливаю дыхание, обхватив голову руками. Может, если потянусь, то смогу расслабиться еще сильнее? Если сосредоточусь на том, как тянутся мышцы, то смогу собраться? Закидываю ногу на станок и тянусь, ожидая, что вот-вот меня накроет покой, как всегда после упражнений. Мышцы дрожат, в ногах покалывает, руки трясутся. Ногти фиолетовые. Свет мигает все реже. На миг я оказываюсь в печальной тьме, а потом ее вновь сменяет свет.
Может, я недостаточно хороша для феи Драже. Может, я не подхожу на роль. Может, я разочарую мистера К. И Алека. Может, все правы. И мама тоже. Мне вообще не стоит танцевать.
– Заткнись, – выговариваю я зеркалу. – Успокойся! Ты же получила роль!
Пытаюсь не думать о плохом, но сердце не унимается. Такого не случалось уже целый год. Тело обычно не подводит меня.
Сажусь на пол и соединяю вместе стопы – теперь мои ноги похожи на крылья бабочки. Опираюсь на колени. Дышу как на йоге – медленно и глубоко.
Ничто не отберет у меня победу. Ничто.
5. Бетт
Никто не говорил со мной после объявления ролей, даже Элеанор, которая посапывает на соседней кровати, довольная тем, что стала дублершей. Она-то может спать по ночам. А я уже все испробовала: считала овец, воображала себя качающейся на океанских волнах, представляла, как мое тело наполняется песком и тяжелеет. Но ничего не помогает. В голове на бесконечном повторе одна мысль: я – не фея Драже. Я – не фея Драже. Думаю, в телефоне уже полно сообщений от Алека, где он справляется о моем самочувствии, ведь я сбежала и спряталась в своей комнате. Но ничто не может изгнать эти мысли из моей головы. Поэтому я не сразу понимаю, что в дверь стучат. И это в час ночи, когда в общежитии должна царить тишина, нарушаемая лишь шепотком тайных свиданий.
– Бетт? – Голос Элеанор сонный и мягкий, и мысли мои наконец очищаются.
Стук повторяется. Меня зовет комендант.
– Боже, да что там? – Я выползаю из постели.
Элеанор едва шевелится, трет глаза и ворчит что-то насчет времени и шума. Я открываю дверь и вижу кислое лицо коменды: она трет костяшки пальцев так, словно отбила их, пока стучала. Выглядит недовольной. Я тоже.
– Твоя мать, – объявляет она.
– А послать ее никак? – спрашиваю я.
Элеанор почти проснулась и теперь переминается с ноги на ногу позади меня.
– Это не моя работа, – отвечает комендантша и уходит, захлопнув дверь собственной комнаты. От этого просыпаются те, кого раньше не разбудил стук в дверь. Некоторые выглядывают из своих спален. Те, что похрабрее, спустились на лифте сразу после меня и подошли к родительскому залу на первом этаже, хотя Элеанор пыталась выпроводить их, а Лиз пригрозила им расправой. Это бесполезно: моя мать вечно устраивает шоу, и все об этом знают. К тому же эти девчонки лет десять ждали моего падения. И теперь ни за что его не пропустят.
Мама стоит у лифта – видимо, собиралась подняться без разрешения. Стальной взгляд, худая, губы сжаты в настолько прямую линию, что ей можно пользоваться как линейкой. В этом вся моя мать.
От нее пахнет красным вином и сырым стейком, а еще – злобой.
– Бетт. – Она сжимает губы, подкрашенные розовой помадой от «Шанель». Буквы «Т» спотыкаются.
Она тащит меня к студии С. Лифты открываются с тихим звоном. Оттуда вываливается еще толпа учеников. Мать их будто бы и не замечает. А может, ей все равно. Кто-то смеется, но все они трусы, и большинство прячутся за углом или спешат к охраннику, а сами прислушиваются к нашему разговору. Они слишком далеко и не чуют, что от матери несет алкоголем, и не видят пятен пота на ее платье от-кутюр. Зато они слышат каждое ее слово – язык у нее заплетается.
– В следующий раз не ври насчет своих проб. – Она не повышает голос. Никогда. Потому что так он звучит более угрожающе, и она это знает. Даже когда мать растягивает слова, когда звуки льются с ее языка и цепляются друг за друга, она контролирует громкость. Мы протестанты, а протестанты не кричат.
– Я не какой-то там дублер, мама. – Я не позволяю своему голосу дрогнуть, но на глаза наворачиваются слезы.
Прошлой зимой я была единственной балериной шестой группы, кроме Кэсси, которая получила соло. Я была Арлекином и крутилась в обществе танцоров из седьмой и восьмой групп. Пытаюсь вытащить на поверхность то, что чувствовала тогда, но мама быстро топит весь настрой.
– Я уже позвонила кое-каким важным людям, чтобы они пришли посмотреть на твое выступление, Бетт, – шипит она. – Ты сказала, что пробы прошли хорошо. Я думала, что ты уверена в себе. Когда твоя сестра…
– Хочешь обсудить это с мистером К.? Я танцевала прекрасно. Он мне улыбнулся. А Адель он хоть раз улыбался? Да и вообще, хоть кому-нибудь? Да он сиял.
– Может, он смеялся над тобой, а? Об этом ты не подумала?
Я убеждаю себя, что трезвой она бы никогда так не сказала. Но это неправда. Она улыбается этой своей улыбочкой в розовом от «Шанель», и глаза ее прикованы ко мне. Не так уж мать и пьяна. В ее словах нет ни грамма грусти или сожаления.
Элеанор и Лиз выползают из ночных теней. Это наше правило: они не оставляют меня наедине с матерью, когда все выходит из-под контроля. Похоже, дела плохи.
Мы переглядываемся, и девочки подступают ближе.
– Здрасте, миссис Эбни! – Голос Элеанор звенит, как спасительный колокольчик, слишком светлый и легкий для такой ночи и таких разговоров.
– Добрый вечер, миссис Эбни! – Голос Лиз тонет в усталости.
Моя мать игнорирует их обеих. Она еще не закончила разрывать меня на куски.
– Ты не думаешь, сразу бросаешься в омут с головой. Прямо как твой отец.
Я стараюсь не заплакать от одного упоминания об отце, но обещаю себе, что позволю себе излить эмоции потом, в своей комнате, когда Элеанор будет в душе или еще где.
– Кому досталась роль? – вопрошает мать.
Я почти вижу, как ее маленькие ушки поднимаются, как у собаки, взявшей след. Она пришла сюда прямо со своего благотворительного бала, только чтобы задать этот несомненно важный вопрос. Ее глаза впиваются в Элеанор, а потом скользят по Лиз – моим очевидным конкуренткам.
– Не важно. Ее получила не я.
Я не выдаю Джиджи. Не хочу слышать, что о ней наговорит мать и в чем ее обвинит. Не хочу, чтобы Джиджи думала – если она прячется где-то здесь, с остальными, – что мне или моей матери до нее вообще есть дело.
– Кто, Бетт? – Она наклоняется ко мне, и вместо того, чтобы сосредоточиться на ее губной помаде, я впитываю запах ее идеального парфюма и кислотный дух алкогольных паров.
– Новенькая, – бормочу я.
– Господи боже! – выкрикивает моя мать, нарушая свою клятву оставаться тихой и спокойной, несмотря ни на что.
Лиз делает шаг назад. Элеанор придерживает меня за локоть, словно я вот-вот упаду.
– Ее зовут Джиджи, – вклинивается Элеанор. – Она очень сильно отличается от Бетт, так что, думаю, дело даже не в технике танца…
Она пытается защитить меня от страшного урагана, в который превращается моя мать.
– Джиджи… – Мама складывает два и два. Она все лето копала под новых учеников. Если кто-то и знает всех по именам, то это она.
– Джи… Нет, – выдыхает она. Глаза ее становятся круглыми, как блюдца, и она с недоверием смотрит на покрасневшую Элеанор.
Мне бы чувствовать облегчение. Я почти теряю равновесие, когда с меня скатывается камень материнского давления. Элеанор сжимает мне руку еще сильнее.
– Что ж, – медленно произносит моя мать. – Сейчас мы все исправим.
Я хватаю ее за руку, не давая сорваться в офис мистера К. Ей известно, что иногда он задерживается там допоздна. Но рука моя слишком дрожит после допроса.
И она вырывается. Платье развевается за ней шлейфом, пока мать следует к офисам с целеустремленностью, которая напоминает о моей сестре. Если повезет, мистера К. не будет на месте, и она просто уйдет, оставив злобное и пьяное голосовое сообщение, которое его секретарша, надеюсь, сотрет утром. Она уже вооружилась мобильным телефоном – это все, что ей нужно, чтобы устроить сцену и превратить всю нашу семью в какую-то дурную шутку.
– Все хорошо, – шепчет Элеанор мне на ухо. Значит, все донельзя плохо. Элеанор говорит так только тогда, когда все идет под откос.
Лиз не произносит ни слова – морщит лоб и сжимает губы, принимая весь ужас момента. Она знает, что все плохо. Она мне не соврет. Даже если от этого мне станет лучше.
Студенты жмут кнопки лифта, уже не стараясь вести себя потише. Я слышу гортанный смех и кое-что другое – пародию на великую пьяную миссис Эбни. Поднимаю взгляд. Створки одного из лифтов придерживает Уилл: рыжие волосы прилизаны цветным гелем, которым он пользуется по вечерам, пальцы порхают над телефоном, наверняка рассылая сообщения (надеюсь, без видео) о том, что случилось. Он и собрал тут половину школы. Обожает мои падения.
Элеанор пытается меня удержать, чтобы я не налетела на стервятников первой, но я отпихиваю ее. Может, мама на меня надышала. Или нет. Но я устала притворяться, что все в порядке, особенно когда это не имеет значения. Бегу к толпе учеников с диким желанием кому-нибудь врезать. До Джун с ее худой задницей остается меньше метра – я могу оттолкнуть ее от лифта, если б хотела.
И я хочу. Сделать кому-то больно. Чтобы мне стало легче. Но если я ее ударю, то проблем у меня прибавится, да и в данный момент больше всего на свете я ненавижу не Джун.
– Осторожнее, дамы! Бетт сорвалась с цепи, – насмешливо предостерегает Уилл.
Я протискиваюсь мимо него, мимо Джун, мимо всех них, задевая локтями как можно больше девчонок, к последнему лифту. Никого в него не пускаю. Взлетаю на одиннадцатый этаж. Распахиваю дверь спальни. Дверь ванной. И вот она, передо мной. Та, кого я ненавижу больше всего. Ее я хочу ударить. Заношу руку, кажется, впервые в жизни сжимая ее в кулак, и бью по зеркалу. Так сильно, что оно раскалывается. Так сильно, что его осколки падают в раковину. Так сильно, что на костяшках выступает кровь.
И мне больно. Но не так больно, как было до этого.
6. Джун
Мама звонит каждое утро ровно в 7:30 и каждый вечер в 8:30, ни секундой раньше, ни секундой позже. Точная, как швейцарские часы. Она всего лишь хочет удостовериться, что ее крошка в порядке – то есть за полчаса до комендантского часа сидит в своей комнате, в безопасности, за закрытой дверью. Она никогда не звонит мне на мобильный, чтобы я не смогла ее обмануть, и приходится бегать к платному телефону в коридоре женского общежития – настоящему реликту древних времен. Но я и так всегда здесь – в классах, студиях, общежитии или комнате отдыха. Я только и делаю, что занимаюсь и танцую. Я – ее маленькая идеальная дочка.
Слежу за коридором, жду, когда вернется Джиджи. Она проснулась в шесть утра и поперлась в Центральный парк кормить уток. В прошлый раз она притащила мне цветок, и это мило, конечно. Наверное. Ей нравится бывать на природе, но лучше бы она потратила это время на разминку. Или сходила посмотреть, как там Бетт после вчерашней шумихи. Она ведь фея Драже, а значит, следующая жертва Эбни. Да и в принципе жертва. Мы тут не очень хорошо переносим изменения во внутренней иерархии. Я сама все еще в шоке от решения мистера К. И пока не знаю, как относиться к Джиджи. Иногда она мне нравится, иногда – ни капли. Слишком давно у меня не было друга. Я не знаю, как себя в таких случаях вести.
Утром еле встала, а все потому, что задержалась вместе со всеми поглядеть, как маман Бетт ее осаживает. Я не особо злорадствовала – по крайней мере, не как другие, – но я хотела знать, что нас ждет. Я люблю знать обо всем, что происходит в школе. Тут это действительно имеет значение. Все имеет: что ты ешь, как одеваешься, откуда родом, сколько весишь, какова твоя балетная техника, что у тебя за друзья, сколько у тебя денег, натренированы ли ноги, выигрывал ли ты соревнования, есть ли связи, получат ли родители билеты на сезонный спектакль, были ли они сами танцорами, знаешь ли ты историю балета. И я планирую узнать все и обо всех. Только так я смогу подняться на самый верх.
Подхожу к телефону в 7:26. Живот неприятно сжимается – жду звонка. Кажется, что я слишком плотно позавтракала. Мать всегда звонит ровно в половине, у меня есть в запасе четыре минуты, и я бегу в ванную в коридоре. Выплевываю воду, чай и грейпфрут. Два пальца в этом очень помогают.
Впервые я сделала это в третьем классе. Увидела, как мать опустошает желудок после вечеринки в соседском доме. Она вытащила меня из ванной – на лице что-то липкое, руки трясутся – и сказала, что американская еда может отравить нас, потому от нее лучше избавляться. Я спросила, зачем она тогда вообще ела, и мать объяснила, что это вежливо. Если будешь невежливым, тебя больше никогда не пригласят в гости. А это позор.
Теперь я почти всегда избавляюсь от того, что съела. Даже от корейской еды.
Зарываю эти мысли подальше. Это ведь ради балета, из-за моей любви к танцам. Голова уже не так сильно кружится. И желудок успокоился.
Возвращаюсь к телефону. Смотрю на часы – осталась минута. Готовлюсь схватить трубку после первого же звонка. Практикую позиции – первая, вторая, плие, тандю и па-де-буре, – а потом раздается звонок. 7:30. Тютелька в тютельку.
Снимаю трубку прямо перед вторым звонком. Мать даже не здоровается. Не уточняет, кто взял трубку. Ее голос звучит словно прямо у меня в голове:
– Я получила письмо от мистера Станитовского. У тебя двойка по математике. Двойка! Двадцать шесть процентов из ста. В чем дело? Тебе ведь это должно легко даваться. В Корее дети остаются в школе и после уроков. Усердно трудятся. Ты же только танцуешь целыми днями, а оценки ужасные.
Пытаюсь ответить, но она продолжает свою тираду:
– И Джун, университеты смотрят на все. В хороший тебе не попасть. И успешной не стать.
Мать никогда не называет меня просто Джун. Только полным корейским именем. Она продолжает, и я чуть отодвигаю трубку от уха. В балетной школе я уже почти десять лет, а она все еще не поняла, что вот это – моя мечта. Моя реальность. Я хочу танцевать и не хочу ни в какой колледж. Для нее это всего лишь глупое увлечение, которое пройдет, когда я вырасту, и разве что добавит дополнительную строчку в резюме, но не более.
Стараюсь не обращать внимания на ее слова – она, кстати, постоянно ошибается в произношении, – но каждое слово достигает своей цели. У меня горят щеки, я будто приклеилась к полу.
Я стараюсь выглядеть идеально. Чтобы лицо было как у куколки, чтобы все понимали, что я не какая-то там обычная девчонка, а балерина. Иногда мне кажется, что я могу стереть следы стресса лишним слоем пудры.
Мать продолжает на меня кричать, а я копаюсь в своей сумке – краем ухо слушаю, немного беспокоюсь, много надумываю – и надеюсь найти пудреницу в куче туфель, бинтов и теплых гетр. Я заказываю специальные пудреницы – без них я как без рук. Новую никак не могу найти с вечера. Пришлось использовать старую, а там пудры на донышке.
– Бросай уже свои танцы, – требует мама.
– Ни за что, – отвечаю почти бездумно.
– Что ты сказала?
Между нами повисает тишина. Хорошие корейские дети не перечат своим родителям. Так делают только белые, а я белая только наполовину и такими привилегиями не обладаю. Ее дыхание учащается. Пусть она не хочет этого признавать, но балет – у меня в крови. Пусть у меня не белоснежные волосы и не пронзительно-голубые глаза, но я заслужила быть здесь. Так же как Бетт, или Элеанор, или даже Алек.
– Ты тоже танцевала, – шепчу я.
Кажется, что сейчас она ударит меня по лицу прямо через телефон.
Мать прокашливается, и я практически вижу, как она поглаживает свою идеально выглаженную юбку и встает в позу. Иногда я так хочу, чтобы она рассказала мне, каково ей было здесь танцевать. Или поделилась какими-то особыми трюками, как бывалая балерина. Хотела бы, чтобы она надела один из старых костюмов, которые прячет под кроватью, и станцевала со мной.
Слушаю ее дыхание, считаю до трех. Наконец она отвечает:
– Что ты вчера ела? Держись подальше от этой ужасной американской еды. Я привезу чапчхэ и бачу гук[7].
Ну вот, она снова зарывает свои секреты подальше. Будет отрицать все до самой смерти.