На подъезде к Орлеану туман рассеялся, и непомерная луна, плывя в небесах, озаряла своим сиянием замершие под снегом поля, но из-за вереницы огромных грузовиков и цистерн с вином, поспешавших в Париж, ехать стало даже труднее. Пожалуй, Нэна с готовностью подменила бы своего супруга за рулем, но она, естественно, об этом и заикнуться не смела, потому что прекрасно помнила, как он еще при первом свидании категорически заметил, что для мужчины не может быть большего унижения, чем когда жена везет его, сидя за рулем автомобиля. Нэна ощущала себя отдохнувшей после пятичасового сна и, наряду с этим, ей было по душе, что они не стали останавливаться в провинциальной гостинице, памятной ей еще со времен детства по путешествиям с родителями. «Пейзажи там несравненные, — рассказывала она, — однако в этой гостинице можно запросто погибнуть от жажды, потому что бесплатно в ней и стакана воды не дадут». Нэна до такой степени доверяла своим воспоминаниям, что перед отъездом даже положила в дорожную сумку кусочек мыла и рулон туалетной бумаги, — ибо во французских гостиницах мыло не встречалось, а в качестве туалетной бумаги использовались газеты за прошлую неделю, которые нарочно резали на квадратики и потом цепляли на крючок. Чего ей было по-настоящему жаль, так это напрасно потерянной ночи, поскольку они не занимались любовью. Муж словно читал ее мысли:
–Мне тут как раз подумалось, что если бы мы с тобой улеглись прямо на снегу, это был бы уже конец света, но если у тебя есть желание, то я не против прямо здесь.
Нэна Даконте всерьез обдумала поступившее предложение. Видневшийся на обочине снег казался в свете луны рыхлым и теплым, а движение по шоссе становилось по мере приближения к Парижу все более интенсивным, уже виднелись освещенные заводские комплексы, и попадалось много рабочих на велосипедах. В летнюю пору сейчас было бы светлым-светло.
— Думаю, нам лучше дождаться Парижа, — произнесла Нэна Даконте. — Уляжемся в теплую постельку с чистыми простынями, как подобает женатым людям.
— Вот ты меня и продинамила впервые! — засмеялся он.
— Ну, когда-нибудь все бывает впервые. Например, мы с тобою женаты тоже впервые, — улыбнулась она.
Пред рассветом они умылись, посетили туалет в придорожной закусочной и отведали кофе с горячими рогаликами у стойки, где рядом с ними завтракали шоферы, балуясь красным винцом. В туалете Нэна Даконте обнаружила у себя на блузке и юбке кровавые пятна, но даже и не подумала их отмыть. Она освободилась от пропитанного кровью носового платка и надела обручальное колечко на другую руку, тщательно вымыв с мылом уколотый палец. След от укола был почти незаметен. Но едва они сели в автомобиль, как палец снова начал кровоточить. Нэна Даконте высунула свою руку в окно, поскольку была убеждена в том, что беснующийся в полях ледяной ветер обладал прижигающим действием. И хотя это не оправдало себя, Нэна еще не чувствовала необходимости волноваться.
— Вздумай кто-нибудь нас отыскать, — попробовала пошутить она, — ему бы оставалось лишь идти по следам моей крови на снегу. Обдумав сказанное, она с осветившимся в первых лучах рассвета лицом добавила: — Ты только вообрази... протянувшиеся от Мадрида до Парижа следы крови на снегу... Потрясающая тема для песни, верно?
Но развить эту мысль она уже не успела. Где-то возле окраин Парижа ее палец поистине уподобился неиссякаемому источнику, и она пронзительно почувствовала, как сама ее душа утекает сквозь рану. Нэна старалась остановить кровотечение при помощи туалетной бумаги, которую достала из дорожной сумки, но стоило ей только обмотать свой пальчик, как уже было необходимо выкидывать в окно клочки промокшей от крови бумаги. Ее одежда, шубка, сиденья в салоне — все пропитывалось кровью, медленно и неотвратимо. Билли Санчес перепугался насмерть и кричал, что нужно найти аптеку, однако Нэна Даконте уже поняла, что аптекарь тут будет бессилен.
— Мы в районе Орлеанских ворот, — сказала она.-Теперь поезжай прямо по проспекту генерала Леклерка, шире и зеленей его в Париже просто нет, а потом я скажу тебе, что следует делать.
Пожалуй, за всю их поездку этот участок дороги оказался наиболее мучительным. Проспект генерала Леклерка являл собой адское скопление легковых машин и мотоциклов, то и дело застревающих в пробках, и огромных грузовиков, свирепо рвущихся к центральным рынкам. От какофонии воющих гудков Билли Санчес вышел из себя и прошелся на жаргоне каденерос по некоторым водителям; он был уже готов выскочить из автомобиля и отколошматить кого-то из них, если бы не вмешалась Нэна Даконте, сумевшая убедить его в том, что французы, будучи самыми отъявленными грубиянами в мире, тем не менее, никогда не затевают драк. Это было пущим свидетельством того, что она никоим образом не утратила здравого смысла, ибо в то самое мгновение ее более всего заботило лишь как бы не потерять сознания.
Чтобы добраться до площади Бельфортского льва, у них ушло свыше часа. Витрины кафе и магазинов были ярко освещены, словно стояла полночь, поскольку этот январский вторник ничем не выделялся среди вторников всех бывших прежде парижских январей, по своему обыкновению сумрачных и грязных и сопровождавшихся нескончаемым дождем, никогда не успевавшим обратиться в снег. Зато проспект Данфер-Рошро оказался несколько свободнее; когда они миновали ряд кварталов, Нэна Даконте попросила своего мужа повернуть направо, и вскоре автомобиль остановился подле зловещей внушительных размеров больницы, как раз у входа в отделение скорой помощи.
Нэна была уже не в состоянии выбраться из машины без посторонней помощи, но сохраняла спокойствие и присущую ей ясность ума. Ожидая прихода дежурного врача лежа на каталке, Нэна отвечала медсестре на полагающиеся вопросы относительно ее жизни и перенесенных заболеваний. Билли Санчес поднес ей сумочку и не отпускал ее левой руки, на которой теперь было надето обручальное колечко; рука была холодна и еле двигалась, а губы стали совсем бескровными. Билли стоял рядом с нею и держал ее за руку, покуда наконец не появился дежурный врач, стремительно осмотревший уколотый безымянный палец. Врач был отменно молод, выбрит наголо, и у его кожи был оттенок старой меди. На Нэну Даконте он не произвел должного впечатления и она улыбнулась мужу слабой, мертвенно-бледной улыбкой.
— Не бойся, — произнесла она, демонстрируя несгибаемое чувство юмора — Со мной не может произойти ничего страшного, за исключением того, что этот людоед оттяпает мне руку и проглотит ее.
Врач закончил с осмотром и несказанно изумил их безукоризненной испанской речью, правда, с явно уловимым азиатским акцентом.
— Ну уж нет, ребята, — заметил он.-Людоед, про которого вы говорите, предпочтет лучше умереть от голода, нежели оттяпает столь дивную рученьку.
Они оба смутились, но врач сделал успокаивающий жест. Потом он распорядился, чтобы каталку увезли. Билли Санчес намеревался пристроиться рядышком, держа супругу за руку, однако врач остановил его.
— Вам туда нельзя, — сказал он — Ей необходимо пройти интенсивную терапию.
Нэна Даконте в последний раз улыбнулась своему мужу и махала ему рукой, покуда каталка не исчезла в глубине коридора. Врач замешкался, изучая то, что медсестра записала в таблице со слов Нэны. Билли Санчес обратился к нему:
— Доктор, — произнес он — Она беременна.
— Какой же у нее срок?
— Два месяца.
Билли Санчес был разочарован, что доктор воспринял данную информацию без особого удивления, скупо поблагодарив его:
— Похвально, что вы упомянули об этом.
С этими словами доктор устремился вслед за каталкой, покинув Билли Санчеса посреди сумрачного холла, где от пота больных было просто не продохнуть.
Он продолжительное время стоял, пребывая в полной растерянности и взирая на пустой коридор, по которому увезли Нэну Даконте. Потом он присел на деревянную скамью, где уже сидели прочие ожидающие. Нельзя сказать, как долго он там просидел, но когда покидал больницу, опять наступил вечер, по-прежнему моросил дождь, и Билли оставалось пойти куда глаза глядят, потому что жизнь легла на его плечи тягостным бременем.
Много лет спустя, разбирая больничные записи, я сумел установить, что Нэна Даконте поступила в клинику 7 января, во вторник, в 9 часов 30 минут. Билли провел ту первую ночь в своем автомобиле, стоявшем напротив входа в отделение скорой помощи. Рано утром он съел шесть вареных яиц и выпил две чашки кофе с молоком: он ничего не ел от самого Мадрида. После этого он возвратился в приемный покой, чтобы увидеть Нэну Даконте, но его направили к главному входу. Там Билли кое-как удалось отыскать какого-то служащего-астурийца, помогшего ему объясниться с больничным швейцаром, который подтвердил, что Нэна Даконте в самом деле значится в списках больных, однако посещения дозволяются лишь по вторникам, с девяти до четырех. Таким образом, оставалось ждать целых шесть дней. Билли Санчес попро
бовал увидеться с врачом, говорившим по-испански и, по словам Билли, выглядевшим, как «обритый негр», однако две столь существенные детали так и не помогли ему добиться желаемого.
Все-таки несколько успокоенный тем, что Нэна Даконте значится в списках, Билли решил возвратится к своему автомобилю, где его ожидал дорожный инспектор, приказавший отогнать машину на пару кварталов и припарковать ее на какой-то узенькой улочке на нечетной стороне. Напротив в глаза бросалось недавно отреставрированное здание, на вывеске которого значилось: «Отель Николь». Отель оказался самой низкой категории; в крошечной приемной помещались лишь диван и старенькое пианино, однако хозяин, обладавший певучим голосом, был готов с удовольствием изъясняться на каком угодно наречии, лишь бы его клиенты были кредитоспособны. Билли въехал в отель со своими одиннадцатью чемоданами и девятью коробками и поселился в единственной пустовавшей комнате — треугольной мансарде на девятом этаже, куда можно было подняться лишь под угрозой жизни по спиральной лестнице, провонявшей пеной от варившейся цветной капусты. На стенах комнаты висели потрепанные ковры, а в единственное окошко с трудом проникал свет из внутреннего дворика. В комнате имелась кровать, громоздкий шкаф, стул, портативное биде и рукомойник с тазом и кувшином — таким образом пределы жизненного пространства ограничивались кроватью. Вся обстановка была невероятно старой и убогой, хотя и опрятной и носившей следы недавней дезинфекции.
Если бы Билли Санчес вознамерился разгадать загадку мира, основанного на скупости, ему, пожалуй, не хватило бы и целой жизни. Например, для него так и осталось неведомой тайна света на лестнице, неизменно гаснувшего прежде, чем Билли достигал площадки своего этажа, равно как и то, каким именно образом свет зажигался вновь. У него ушла примерно половина утра на обнаружение погруженного в темноту туалета с цепочкой на бачке (таковой имелся на лестничной площадке каждого этажа); он уже свыкся с мыслью, что ему предстоит восседать там в кромешной тьме, когда неожиданно оказалось, что в туалете тотчас зажигается свет, стоит лишь затворить дверь на задвижку. Зато никто не мог по забывчивости оставить свет включенным. Находившийся в самом конце коридора душ, каковой Билли упрямо принимал дважды в день, как дома, оплачивался отдельно, однако горячая вода, которой ведала исключительно администрация, заканчивалась, как правило, уже через три минуты. Но Билли обладал достаточным здравомыслием для того, чтобы осознать, что эти, весьма непривычные для него порядки, выглядят предпочтительнее, чем январское ненастье. Кроме того, он ощущал себя невероятно потерянным и недоумевал, каким образом он вообще мог обходится прежде без опеки Нэны Даконте. Утром в среду, добравшись до своей комнаты, Билли рухнул на кровать, даже не удосужившись снять пальто и непрестанно размышляя о несравненном и дивном существе, все еще истекавшем кровью в здании напротив. Через непродолжительное время им овладел сон, представлявшийся вполне естественным с учетом его нынешнего состояния. Когда Билли проснулся, то увидел, что часы показывают пять, на ему было не под силу определить, утро сейчас или вечер, равно как и то, какой теперь день и что это за город, в окна которого ломятся ветер и дождь. И так он лежал, не смыкая глаз и думая о Нэне Даконте, пока не заметил, что наступил рассвет. Завтракать Билли отправился в то же самое кафе, что и раньше, и там узнал, что наступил четверг. В окнах больницы горел свет; поскольку дождь перестал, Билли уселся, прислонясь к стволу каштана, росшего прямо напротив главного входа, через который входили и выходили врачи и медсестры в белых халатах. Билли сидел там, надеясь увидеть знакомого врача-азиата, принимавшего Нэну Даконте. Но тот не попался ему не глаза ни до обеда, ни после, когда Билли ужасно замерз и был вынужден уйти с места ожидания. В шесть часов он выпил кофе с молоком и съел два яйца, сваренных вкрутую, которые самостоятельно взял со стойки, — он уже двое суток подряд питался одним и тем же в одном и том же заведении, а потому пообвык. Возвратясь в отель и собираясь ложиться спать, Билли отметил, что все до одной машины припаркованы на противоположной стороне тротуара; к лобовому стеклу его автомобиля была прикреплена квитанция об уплате штрафа. Швейцару отеля «Николь» с немалым трудом удалось объяснить ему, что по нечетным числам парковать машины позволяется на нечетной стороне, а по четным — наоборот. Рационалистические изыски подобного рода были явно превыше разумения благородного Санчеса де Авила, вломившегося еще пару лет назад в кинотеатр Картахены на служебном автомобиле мэра и прямо на глазах остолбеневших полицейских покалечившего нескольких человек. А когда же швейцар порекомендовал ему уплатить штраф, но машину не трогать, ибо в двенадцать ночи ее будет необходимо вновь переставлять, у него пошла голова кругом. Это было первое рассветное утро, когда помимо Нэны Даконте Билли размышлял и о чем-то другом: ворочаясь с боку на бок, он воскрешал в памяти отвратительные ночи в притонах педерастов, что близ рынка в Карибской Картахене, вспоминал вкус рыбы и риса, приготовленных по-колумбийски в подозрительных забегаловках на пристани, к которой причаливали шхуны из Аруба; вспомнился ему и родной дом, где по всем стенам вился вьюнок... там еще длился вчерашний день и было не более шести часов вечера... Билли представил своего отца, облаченного в шелковую пижаму и читавшего газету на террасе, уютной и прохладной. Он подумал о своей матери, которую практически нельзя было застать дома; эта обольстительная болтушка-хохотушка всегда выряжалась в выходные платья и еще с раннего вечера вдевала за ухо розу, а потом весь день ее мучил зной и она изнемогала под бременем своей восхитительной груди. Как-то в семь лет ему случилось неожиданно заглянуть к ней в комнату и застать ее лежащей в постели совершенно обнаженной в объятиях некоего мимолетного любовника. Благодаря этому случаю, никогда не обсуждавшемуся ими, между матерью и сыном родились своего рода заговорщические отношения, значившие куда больше, чем просто любовь. Впрочем, Билли еще был не готов осознать это, наряду с прочими ужасами одиночества — он был единственный ребенок в семье — до тех пор, покуда не настала та фатальная ночь, проведенная им в жалкой парижской мансарде, где Билли беспокойно ворочался в постели, не имея никакой возможности хоть с кем-то поделиться обуревавшим его горем и ненавидя себя за слезы, от которых он не мог удержаться.
Бессонница подействовала на него благотворно. Несмотря на то, что Билли встал в пятницу с постели, буквально измочаленный чудовищной ночью, он теперь намеревался самостоятельно распоряжаться своей жизнью. Он наконец решился взять и взломать замок собственного чемодана, чтобы переодеться. Открыть его обычным путем у Билли не получилось бы в любом случае, поскольку ключи от чемодана остались в сумке Нэны Даконте, равно как и большая часть их путевых денег, а также записная книжка, откуда он наверняка смог бы извлечь телефон каких-либо парижских знакомых. В ставшем уже привычном кафе Билли внезапно осознал, что вполне прилично по-французски здоровается и заказывает для себя сэндвичи с ветчиной и кофе с молоком. Он безусловно отдавал себе отчет в том, что заказать масло и яйца никогда не сможет, ибо подобных слов ему, конечно же, вовек не осилить. Однако масло и без того подавали вместе с хлебом, а сваренные вкрутую яйца лежали на стойке у всех на виду, и их брал каждый, кто хотел. Помимо этого, официанты уже стали узнавать его — после миновавших трех дней — и нередко выручали его, помогая объясниться по-французски. Вот почему в пятницу Билли удалось заказать себе на обед телячий бифштекс с жареной картошкой и бутылку вина. Он ел и пытался навести хоть какой-то порядок в снедавших его мыслях. После трапезы он настолько обрел самообладание, что потребовал еще одну бутылку вина, отпив которую до-половины, он устремился через улицу, намереваясь силой ворваться в больницу. Ему было невдомек, где именно следует искать Нэну Даконте, но образ врача-азиата упорно не шел из его головы. Билли полагал, что этот образ вне всякого сомнения был ниспослан ему самим Провидением, и был убежден, что отыщет его. Он решил идти не через главный вход, а воспользоваться отделением скорой помощи, где охрана, по его мнению, была куда слабее, однако ему не удалось пробраться дальше того самого коридора, где Нэна Даконте в последний раз помахала ему на прощание рукой. Дежурный врач в испачканном кровью халате о чем-то у него поинтересовался, но Билли даже не взглянул на него. Дежурный врач припустил за ним, твердя все один и тот же вопрос, а потом неожиданно с такой силой вцепился в руку Билли, что тот был вынужден остановиться. Билли сделал попытку стряхнуть руку своего неотвязного преследователя при помощи одной из уловок каденерос, но его противник обложил его матом по-французски, заломил ему «ключом» руку за спину и, не прекращая прохаживаться по адресу матушки Билли последними словами, доволок его, почти терявшего сознание от боли, до самых дверей, откуда и выметнул его наподобие мешка с картошкой прямо на середину улицы.
Билли Санчес усвоил горький урок и в один вечер повзрослел. Он принял решение обратиться к послу, как безусловно поступила бы в подобной ситуации Нэна Даконте. Нарочито угрюмый швейцар отеля, готовый придти на помощь к иностранцам и терпеливо внимавший их желаниям, нашел в справочнике необходимый телефон, а также адрес посольства, и записал их на карточке, которую вручил Билли. Трубку подняла женщина, отличавшаяся невероятной любезностью, и в ее медоточивом и бесцветном голосе ухо Билли Санчеса немедленно уловило андский акцент. Он представился ей, огласив все до одного свои имена и аристократические фамилии, будучи уверен, что это не сможет не произвести на женщину известного впечатления, однако та никак не среагировала. Заведенной механической скороговоркой она затвержено повторила, что посла нет и до завтра уже не будет, но и без того посол принимает лишь по предварительной записи и только в исключительных случаях. И тогда Билли Санчес понял, что этот путь также не приведет его к Нэне Даконте; он поблагодарил секретаршу, стараясь не уступать ей в любезности. Сразу после этого он поймал такси и помчался в посольство.
Здание посольства располагалось в доме № 22 по улице Элизиума, находившейся в одном из самых тихих и спокойных районов Парижа, однако спустя многие годы в Картахене де Индиас Билли поведал мне, что тогда на него произвело впечатление только солнце, впервые после его приезда пламеневшее столь же ярко, как и на Карибском море; а над городом величественно возносилась в ослепительно голубые небеса Эйфелева башня. Поскольку посол отсутствовал, Билли принял чиновник, в котором всё — костюм из черного сукна, траурный галстук, трепетные движения и голос, исполненный смирения, — напоминало человека, насилу оправившегося после смертельного недуга. Ему была понятна тревога Билли Санчеса, но он смиренно молвил юноше, что в настоящий момент они находятся на территории цивилизованной страны, нормы законности которой основаны на исключительно древних и безусловно разумных принципах, чего никак нельзя сказать о каких-нибудь там латинских америках, погрязших в варварстве, где достаточно подкупить швейцара — и вход в любую больницу свободен.
— Увы, мой юный друг, у вас ничего не выйдет, — резюмировал чиновник — Вам надлежит подчинится рассудку и дождаться вторника. Тем более что осталось всего-то четыре дня. А покуда наведайтесь в Лувр. Это место заслуживает посещения, уверяю вас.
Покинув посольство, Билли Санчес, пребывавший в полной растерянности, оказался на площади Согласия. Он заметил взметнувшуюся над крышами домов Эйфелеву башню, казалось, находившуюся совсем рядышком, и вознамерился прогуляться до нее пешком по набережной. Но совсем скоро он осознал, что на самом деле она много дальше, чем это представляется на первый взгляд; кроме того, башня постоянно меняла свое местоположение по мере его приближения к ней.
Вот почему Билли опустился на скамью, стоявшую на берегу Сены, и стал опять размышлять о Нэне Даконте. Он машинально наблюдал за проплывающими под мостом буксирами, которые куда больше, чем на суда, походили на странствующие домики с разноцветными крышами, цветочными горшками на подоконниках и бельем, висящим на проволоке для просушки. Билли целую вечность взирал на застывшего рыбака с застывшей удочкой и застывшим поплавком в воде. В конце концов он изнемог от бесполезного ожидания заметить хоть малейшее движение, а тут в довершение всего стало стремительно смеркаться, и Билли подумал, что необходимо поймать такси и возвратиться в отель. И только тогда его осенило, что он не имеет никакого понятия о том, в каком из районов Парижа располагается столь важная для него больница. Он запаниковал и шмыгнул в первое попавшееся ему кафе, где заказал себе коньяку и попытался привести свои мысли в порядок. Пребывая в раздумьях, Билли неожиданно увидел себя многократно отразившимся во множестве зеркал, которые висели на стенах; он предстал себе напуганным и совершенно одиноким и впервые в жизни ощутил, что смерть — реальна. Но вторая рюмка коньяку возвратила ему присутствие духа, и он решил, что необходимо возвратиться в посольство. Билли пошарил у себя по карманам и обнаружил карточку с названием улицы, на обороте которой значились название и адрес его отеля. Происшедшее потрясло его до такой степени, что до конца недели он покидал свою комнату лишь для приема пищи или перестановки своего автомобиля на противоположную сторону. Три дня кряду моросил серый и грязный дождь, тот же, что и в день их приезда. Билли Санчес, ранее за всю жизнь не прочитавший до конца ни единой книги, теперь был бы счастлив почитать, чтобы только хоть как-то разогнать скуку, но книги, обнаруженные им в чемоданах жены, все до одной были на иностранных языках. Таким образом, он был обречен дожидаться вторника, созерцая нескончаемых павлинов на обоях и беспрестанно размышляя о Нэне Даконте. В понедельник он вознамерился немного прибрать в комнате, думая о том, что могла бы сказать Нэна, обнаружив его в подобном виде; именно тогда он заметил на норковой шубке засохшие пятна крови. Полдня он упорно старался отмыть шубку при помощи благоухавшего мыла, и в результате привел ее в то же самое состояние, в каком ее доставили в самолет в Мадриде.
Рассвет вторника был сер и холоден, но зато перестал дождь. Бодрствовавший спозаранку Билли Санчес терпеливо ожидал в толпе посетителей, пришедших навестить своих недужащих родных; они держали в руках массу гостинцев и букеты цветов. Его пропустили вместе со всеми, и он шел, держа на руке норковую шубку, никого ни о чем не спрашивая и даже не подозревая, где в настоящий момент может находиться Нэна Даконте, но пребывая в твердой уверенности, что непременно встретится с врачом-азиатом. Он шагал по внутреннему дворику, где росли цветы и носились лесные пташки, а по обе стороны находились окна больничных палат: справа — женских, а слева — мужских, и вместе со всеми оказался, в конце концов, в женском отделении. Его взору предстал длинный ряд недужных женщин, которые восседали на кроватях в пестрых больничных рубашках и были озарены светом, падавшим из больших окон; Билли подумал, что изнутри все выглядит куда веселей, нежели казалось снаружи. Он добрался до конца коридора, вновь прошел его обратно, но так и не заметил нигде среди больных Нэны Даконте. Он вернулся на внешнюю галерею и стал заглядывать в окна мужских палат и тут ему неожиданно почудилось, что он узнал врача, которого так хотел найти.
Да, это был несомненно он. В окружении других врачей и медсестер он производил осмотр какого-то больного. Билли Санчес прошел в палату и, отодвинув одну из медсестер, оказался прямо перед врачом-азиатом, который склонился над больным. Он окликнул его. Врач поднял свои скорбные глаза и, почти не напрягаясь, тотчас узнал Билли.
— Но где же вы, черт вас побери, болтались все это время?! — проговорил он.
Билли Санчес опешил.
— Да здесь, в отеле, — произнес он — Тут, за углом.
Вот тогда-то ему обо всем и поведали. Нэна Даконте скончалась от потери крови в четверг, 9 января, в 19 часов 10 минут после того, как ведущие специалисты Франции семьдесят часов подряд безуспешно сражались за ее жизнь. Вплоть до самой последней минуты она пребывала в полном сознании и спокойствие ей ни на йоту не изменило; она распорядилась, чтобы ее супруга разыскали в отеле «Площадь Атне», где для них был забронирован номер, а также объяснила, каким образом можно связаться с ее родителями. Посольство было обо всем уведомлено благодаря телеграмме, молнированной из канцелярии, а в это время родители Нэны Даконте уже летели в самолете, направляясь в Париж. Посол лично принял на себя все заботы по бальзамированию тела и касательно похорон и поддерживал постоянную связь с полицейской префектурой в Париже, которая занималась розысками Билли Санчеса. На протяжении двух суток, с пятницы до воскресенья, по радио и телевидению то и дело передавалось чрезвычайное сообщение с описанием его примет; 40 часов подряд Билли искали упорнее, чем кого-нибудь еще во всей Франции. Фотографии Билли, скопированные с той, что нашлась в сумочке Нэны Даконте, красовались практически на каждом углу. Были обнаружены три автомобиля марки «бентли» с поднимающимся верхом, но все они принадлежали другим владельцам.
Родители Нэны Даконте прибыли в субботу в полдень и провели ночь подле гроба своей дочери в больничной часовенке. Они до самого конца так и не смогли расстаться с надеждой увидеть Билли Санчеса. Родителям Билли также сообщили о случившимся и они также предполагали вылететь в Париж, однако в итоге отказались от своего намерения по причине разночтений и путаницы в поступающих телеграммах. Похороны Нэны Даконте состоялись в воскресенье, в два часа дня и всего в двухстах метрах от убогой комнатушки в отеле, где Билли Санчес исходил от тоски одиночества, лишенный любви Нэны Даконте. Много лет спустя, тот самый чиновник, который принимал Билли в посольстве, сообщил мне доверительно, что уже через час после ухода юноши им была получена телеграмма из канцелярии и он тотчас отправился на поиски и заглянул во все, даже самые неприметные, бары Фобура Сен-Оноре. Он откровенно признался, что даже толком не разглядел его, ибо ему никогда и в голову не могло бы придти, что этот юный костеньо[2], одуревший от великолепия и новизны Парижа, и в своей барашковой куртке, так не шедшей к нему, может оказаться столь знатного происхождения. В то самое воскресенье, когда Билли едва сдерживал слезы ярости, родители Нэны Даконте прекратили к вечеру все поиски и увезли забальзамированный труп, покоившийся в металлическом гробу. Те же, кому довелось узреть покойницу, твердили без устали, что никогда еще не встречали женщины прекраснее ее — ни живой, ни мертвой. И когда во вторник поутру Билли Санчес, наконец, проник в больницу, в родовом склепе Ла Манги, находившемся в нескольких метрах от дома, где им с Нэной удалось отыскать ключ к первым письменам счастья, уже состоялись похороны. Врач-азиат, поведавший Билли Санчесу о происшедшем, предложил ему принять успокоительное, но тот отказался. Он ушел, не прощаясь и не благодаря (собственно и благодарить-то было не за что); ушел, обуреваемый лишь одним желанием — изловить все равно кого и избить до полусмерти, чтобы хоть как-то заглушить свою боль. Оставив больницу, он даже не обратил внимания на то, что с неба ниспадал снег без каких-либо следов крови, и эти невесомые, причудливые хлопья походили на перышки голубки, а парижские улицы празднично сияли, поскольку это был первый настоящий снегопад за целые десять лет.
ДВАДЦАТЬ ЧЕТЫРЕ!
Группа мальчишек из аэроклуба г. Минска проснулась в то утро спозаранку, поскольку им всем предстояло прыгать с парашютом. Это были обычные русские ребята, приехавшие совсех концов России и все как один облаченные в лоснящиеся кожаные куртки мужающих авиаторов. Вначале они услышали благовест, а потом до них долетел могучий рев моторов, исходящий оттуда, из-за содрогавшейся стенки ангара, находившегося неподалеку от местного клуба.
Было зябко, по аэродрому носился пронизывающий ветер, а суровое и беспросветное небо обреченно нависло прямо над головами. Могло показаться, что в пределах такого неба хватит пространства не более чем для двух самолетов. Один из ребят этой ночью почти не сомкнул глаз, и теперь у него прихватывало затылок, в который словно иголки впивались; ну а поскольку он спал, свесив свою голову с подушки, то вполне естественно, что он отлежал затылок. Когда он проснулся, ему на память пришло то, что обычно приходит перед тем, как глаза окончательно раскрываются, — то есть, собственное имя: «Меня зовут Иван. Полностью — Иван Петрович, и я буду сегодня впервые прыгать с парашютом и сделаю это так же мастерски, как мой отец, Петр Петрович, починял башмаки большевикам в семнадцатом году, и как мой дедуля, Петр Иванович, справлял подковы лошадям в царской армии». Позднее, когда его уже вовсю прохватывало утренним холодком и недобрый гул моторов, подобно приливу, увлекал его за собой, он позабыл не только имена отца и деда, но даже и свое собственное и стал уже просто цифрой, порядковым номером, который прозвучит через несколько мгновений, и именно этому номеру будет суждено низвергнуться в бездну и из всех спутников у него останется лишь клочок белого неба — его парашют.
Когда самолет достиг в полете высоты восемьсот метров, загорелся зеленый огонечек. Но Иван Петрович уже перестал существовать, и вместо него в хвосте самолета помещался некий номер, затянутый в хрустящую кожу, привычную униформу военных; он пребывал в целом ряду таких же номеров, готовых в определенный момент (по сигналу зеленой лампочки) сигануть в бездну — один за другим. Уже представлялось, как некое мифическое существо, терзаемое бессонницей, начинает неведомо где пересчитывать белых овечек. И стоило только загореться зеленому огоньку, у не могущего уснуть существа упали непослушные веки, которые никак не хотели закрываться, и оно принялось считать: «ОДИН»; здесь Иван Петрович ощутил небывалое напряжение, хотя прекрасно знал, что покуда все до одной овечки не сгинут в пустоте, ему так и предстоит оставаться на берегу в ожидании своего номера. А номер у него был самый последний: двадцать четыре (или пара дюжин овец — минимальная требуемая доза, чтобы заснуть).
Далеко внизу, рассыпанные по студенистому небу, распахивались поочередно лоскутья белого цвета, но, увы, в этом не было никакой поэзии. Самолет еле двигался, не могущее уснуть существо по-прежнему вело счет, все овечки из первого десятка уже вовсю опускались на дно небес, а за ними перенимали эстафету первые овечки из второго десятка. Покуда его друзья неслись к земле, Иван Петрович, нервы которого натянулись как канаты, припомнил слова своего инструктора: «Когда услышите свой номер, — тотчас прыгайте! Потом сосчитаете до десяти и дергайте за кольцо. Как следует дергайте, а не то будет поздно!» И вдруг, в тот самый миг, когда Иван Петрович сообщал себе: «Это я — Иван Петрович», неожиданно прозвучало: «ДВАДЦАТЬ ЧЕТЫРЕ».
После того, как овечка за номером двадцать три исчезла в пустоте, рот мифического существа приоткрылся и раздался храп. Однако следующая овечка, то бишь Иван Петрович, все-таки была сосчитана. И произошло это тогда, когда существо уже впало в забытье, балансируя на грани меж реальностью и сном. Меж реальностью, будучи в которой оно успело-таки подумать про себя: «Двадцать четыре», и сном, в котором самая последняя овечка выглядывала из дверцы самолета и убеждала себя: «Это я — Иван Петрович».
И вот, когда Иван Петрович, со своим парашютом за спиной, ступил вперед, а потом, как его учил инструктор, сосчитал до десяти и дернул за кольцо, увидев, как над его головой распахнулось магическое шелковое небо, — то все это уже отнюдь не предназначалось для взоров некого существа, терзаемого бессонницей, которое наблюдало спуск двадцати трех овечек, а для того, кто уже благополучно заснул и кто перед тем, как заснуть, хоть и удосужился произнести: «Двадцать четыре», однако стал храпеть еще до появления самой последней овечки. И Иван Петрович в ошеломлении осознал, что он не падает, а поднимается вверх, и его притягивает к себе сила, способная легко возобладать над гравитацией, а именно — невесомость, причем даже более свободная, нежели невесомость сновидения. И вполне вероятно, что он сказал себе: «Похоже, что я кому-то снюсь, черт меня побери!»
ТОЧКА. И С НОВОЙ СТРОКИ...
Нам, горожанам, куда как привычен этот металлический глас, объявляющий о наступлении комендантского часа. Опрятные и сверкающие после недавнего ремонта часы Бока дель Пуэнте, вновь вознесенные над городом, утратили свой привычный вид, а с ним и давнишнюю любовь в наших сердцах. Ибо теперь, ночами, мы уже не устремляли к ним своих взоров, моля о возвращении желанного гласа, продолжавшего звучать в наших ушах подобно пению вечной птицы или воспоминанию о том сегменте времени, где мы решились оборвать нить любви; напротив, мы всей душою тщились хоть как-то воспрепятствовать, остановить последним жестом отчаяния этот размеренный и наводящий жуткую тоску ход часов, низвергающий самое время на ту веху, на ту чудовищную грань, за которой наша свобода начинала умирать. Каждую ночь, ровно в двенадцать, воздух оглашал далекий звук горна, возвещавший приход очередного дня, словно обезумевший петух, который заполошно голосит в неурочный час, напрочь утратив чувство времени. И после этого на обнесенный стенами город опускалась безучастная, гнетущая и исполненная особенного смысла тишина. Тишина продолжительная, суровая, необычайная, она пронизала каждый наш позвонок^ каждую косточку нашего организма, поглощая его живые клетки и сокрушая стройность его осанки. Если бы это была доброжелательная, незамысловатая и обычная тишина, знаменующая куда менее значительные события, та привычная и естественная тишина, обвевающая бесчисленные балконы!
Увы, она была иной. Мы восчувствовали ее как ту бездонную и равнодушную тишину, что предвещает грандиозные катастрофы. И, утопая в ней, мы могли внимать лишь мятежному, но бессильному шуму нашего собственного дыхания, словно бы где-то там, в бухте, по-прежнему виднелись готовые к абордажу суда сэра Френсиса Дрейка.
Рассветная пора — особенно для нашего поколения — поэтизирована и овеяна легендами. Еще от своих бабушек мы понаслушались безудержно-фантастических историй об этом забвенном фрагменте времени. Шесть часов, воплощенных в самых разнообразных архитектурных стилях и изваянных из того же материала, из какого творят сказки. Нам повествовали о пламенном дыхании гераней, распустившихся под балконом, через который любовь проникала во сны юношей. Рассказывали, что прежде, покуда еще существовал рассвет, во дворе можно было услышать, как от сладостного нектара гудят стволы апельсиновых деревьев и как сверчок с неизменной пунктуальностью настраивал свою скрипочку таким образом, дабы вплести в творимую им мелодию благоуханную розу любовной серенады.
Но ничего этого в разграбленном наследии наших предков мы не смогли отыскать. Мы унаследовали время, лишенное тех тонкостей, что обращали самую жизнь в поэтическое представление. Нам достался механический, искусственный мир, где техника порождает новую жизненную политику. При подобном порядке вещей пресловутый комендантский час является символом упадка. Между запрещенным звуком горна и обаятельным голосом ночного сторожа времен колонизации существует колоссальная историческая разница. Нынешний глас приходится родным братом тому, что был услышан англичанами после первой бомбардировки Лондона, а поляками — Варшавы. Тот самый глас, принудивший вырыть окопы, откуда встречали убийственным огнем изумленных немецких ребятишек, лишь вчера поменявших свои волчки на пулеметы. И, слыша его, вся Европа погрузилась в тревогу. Услышали его и мы, будучи в полной растерянности от того, что нечто неведомое обрушивается и на наши собственные плечи. В данном материальном мире, где субмарины скоро возобладают над разноцветными рыбками, в данной цивилизации, которой правят порох и горн — кто решится увещевать нас вести себя подобно людям доброй воли?
Но, ко всеобщему облегчению, с минувшей ночи мы перестали слышать сигнал, оповещавший всех о наступлении комендантского часа. Он был отменен именно тогда, когда ему уже удалось стать неотъемлемой частью жизни нашего городка. У многих в душе даже родилась ностальгия по этой фальшивой серенаде, носившей принудительный характер. Теперь к кому-то наверняка возвратится (впрочем, возвратится ли?) привычка ходить по гостям; мы постараемся воскресить милый нашему сердцу обычай встречать напоенную ароматами леса и влажной земли зарю, которая явится подобно новой Спящей Красавице и будет выглядеть атлетичной и современной. А может быть, убежденные в том, что теперь мы можем безнаказанно полуночничать, мы, необыкновенные и противоречивые существа, незаметно уляжемся спать, не дожидаясь того момента, когда стрелки часов перевалят за полночь.
ОКТАВИО
В октябре, как правило, приходит тоска по Лондону, и в первую очередь у тех, кто вроде нас с вами, в Лондоне не бывал никогда. Именно это и творилось с Октавио, однако, его тоска была куда мучительнее, чем наша, поскольку у него было сокровенное родство с октябрем — кровные узы, отягощенные вдобавок непростой наследственностью. Все было так, словно октябрь давным-давно преставился, и Октавио являлся его единственным, здравствующим покуда наследником — или что-нибудь в этом роде. Подобная связь человека с месяцем всегда представлялась мне непостижимой и чрезвычайно запутанной — это было одно из тех исключительных и необыкновенных явлений, пытаться осмысливать которые ни к чему.
В области вкусов у Октавио с октябрем было не слишком много общего. Октавио предпочитал все удобопонятное, — к примеру, число оттенков желтого цвета, суп из спаржи, принцип распределения букв на клавиатуре пишущей машинки и так далее. Среди того, что осталось за границами его понимания, были, в первую очередь, кинокомедии, строго упорядоченные сновидения, а наряду с этим — механизм соотношения участников предвыборных дебатов. Октавио мог понимать или не понимать что-то, но его испокон веков влекло к себе отнюдь не понимание того, что осталось невыясненным, а непонимание того, что было очевидным, то есть, он словно бы являлся ученым наоборот. Единственное, что по-настоящему поставило его в тупик и изумило, — это самый принцип цепи следования машин, которые перевозят горючее. Он упорно бился над его разгадкой, привлекая себе на помощь точные законы механики, однако так и не преуспел в изыскании весомых аргументов для объяснения данного феномена. Это породило сомнение, а с ним и растерянность Октавио перед неизбежностью ошибки — так были заложены основы его философии, позволившей ему до некоторой степени расслабиться.
У него имелись друзья. Не реже двух раз в неделю они встречались и беседовали друг с другом. Все же прочее оставалось для него не более чем средством постижения загадки бытия. По ряду обстоятельств Октавио приходилось иногда посещать общественные столовые. Не исключено, что именно по этой причине, начиная еще с двадцати лет, ему повсюду сопутствовал едва уловимый запах столярного клея. С ночлежками, где бывал Октавио, дело тоже обстояло неладно: он почему-то всегда ложился спать в таком месте, где ему потом на протяжении всей ночи неизменно снились двое клоунов.
Когда Октавио задавали вопрос о том, как его зовут, он отвечал колеблясь и мешкая, как будто бы называл не свое собственное имя, а имя совершенно иного человека, которого могли звать и не Октавио. Подчас, когда у него интересовались, чем он собственно занимается, Октавио отвечал: «Да я теперь как-то не у дел», даже не постигая того, что его ответ содержал извечную истину.
Из всех, высказанных им в течение жизни афоризмов, наиболее примечательным явился следующий: «Мысль — это дорога к самому себе». Однажды он изрек его среди друзей, но настолько безучастным голосом, что афоризм, подобно ему самому, оказался «как-то не у дел». И Октавио наверняка забыл бы о том, что некогда его изрек, если бы пару лет спустя, трудясь над Аристотелем, не обнаружил его и не признал за свой.
Два года тому назад, по второй неделе октября, Октавио внезапно пришел к выводу, что его жизнь ущербна, поскольку он не сумел совершить даже одного-единственного преступления. И тогда Октавио всерьез задумался о смысле своего существования. «На первый взгляд все обстоит замечательно, — заметил он себе — Вполне возможно, что я даже недурен собой. Но дальше-то что?» Этот вопрос он задал себе в понедельник. А двумя неделями позже, в последний день октября, кто-то из друзей Октавио протянул ему пачку сигарет. И он произнес: «Благодарю. Сегодня я намерен курить свои». И в следующий же миг, находясь в окружении друзей и уже заждавшихся его мертвецов, он изящно прикурил от динамитной шашки.
ТРИЗНА БЕЗУМИЯ
И одарили его смертью, что милостынью, и бросили в гроб ничком, дабы не удалось ему выползти оттуда, по крайней мере, до конца грядущего года. А он взял да и остался живым, причем самым возмутительным образом! Он был облачен в свой ветхий, покрытый заплатами сюртучок, и к тому же водрузил себе на голову цилиндр, некогда новехонький и сияющий, подобно черному зерцалу, однако ныне весь вываленный в опилках, кукурузной муке и разном мусоре, да еще вдобавок и с разошедшимися швами; создавалось впечатление, что цилиндр как будто обернут невесомой пеленой измождения. Как давно уже стало обычным на мероприятиях подобного рода, наименее значительным лицом среди собравшихся для бдения подле гроба является именно тот, ради кого, собственно, все и собираются, — то есть, усопший. Но на сей раз случилось так, что внезапно появился черт. Самый обычный черт, чьи плоть и кровь были пропитаны и смешаны с вином. Черт незамедлительно водрузил в центре зала целую батарею принесенных им с собою бутылей. Помимо этого он прихватил аккордеон, а сам с головы до пят был увешан мириадами крохотных блистающих зеркалец, отражавших в многократном умножении все дни карнавала, число которых доходило до трех сотен. Ну, покуда черт выплясывал себе неведомый танец, невероятно медленный и сверх меры доброжелательный, никому и в голову не пришло рыдать. Но время шло, и, в конце концов, у кого-то лопнуло терпение и он вскричал в сердцах:
— Да бери же ты его скорей!
И немедленно собравшиеся плакальщицы непристойно заголосили до неприличия фальшивым фальцетом. Эти женщины-плакальщицы были мускулистыми и широкоплечими особами, и за их жирными черными губами нет-нет, да и посверкивали золотые зубы. У каждой из плакальщиц в волосах было воткнуто по одной гвоздике, уже успевшей с воскресенья благополучно увянуть и засохнуть, но по-прежнему торчавшей из-за уха наподобие некой дикорастущей сережки, почему-то не источавшей совершенно никакого аромата. Но что там цветы — в подобном зале уже ничто не могло источать аромат, поскольку и над приплясывавшим чертом, и над звоном бубенцов, и над хриплыми стенаниями женщин, кому было суждено всего-то двенадцать часов спустя вновь обратиться в мужчин, — надо всем этим непроницаемым и кислым туманом застыл запах поглощенной водки, поглощенной в праздном ничегонеделании и разгуле.
Именно тогда в зал ворвался бык. Он принесся, спотыкаясь и оглашая своим ревом этот хлев, переполненный тоскливыми, начисто опустошенными прилавками и полками. Быка домчали до места выпачканные грязью башмаки бесплодного, сулящего неурожай, южного ветра, непрерывно дувшего три дня подряд и вдруг утихомирившегося, стоило только кому-то встать из-за стола и возвестить:
— Через мгновение уже наступит среда!
Бык, напрочь позабывший о времени, — во всяком случае, как нам это представлялось — неожиданно устремился сломя голову, хотя и обегая вероники несуществующих тореадоров, туда, где собрались практически все: мужеподобные женщины-плакальщицы, черт и тот, кто, как и прежде оставался наименее важной фигурой этого представления, — то есть, усопший.
А потом пришел поэт, ради карнавала принявший обличие нищего. И в этом зале, походившем на стойло и исполненном дешевизны, празднословия и убожества, поэт тотчас прочувствовал давно назревавший и почти уже разражающийся скандал, словно ожидающий лишь того, чтобы кто-то облек его в слова и зарифмовал. И поэт воскликнул:
— Вот ты и обрел то, что заслужил! Непутевый, никому не нужный олух и пропойца, пришел тебе конец!..
Но продолжить он так и не смог, поскольку именно в этот момент черт запутался в шпорах, крепившихся к его сапогам. И все присутствовавшие вдруг разом сошли с ума. Их подлинные лица закрывали лица-маски, обтрепавшиеся, дикие и изможденные, поэтому утрата рассудка оказалось самым безобидным из всего того, что только могло с ними приключиться. И вот оно приключилось. И бутыли вдребезги разбивались о бычьи копыта. И шпоры черта вонзались в хребты мрачных и обозленных плакальщиц. Это был настоящий бунт, мятеж всех против каждого! Базисом для революции послужил нелепый мешок с опилками, так и оставшийся, не смотря на то, что творилось вокруг, наименее значительной деталью происходящего.
Когда пришло утро и первый лучик рассвета выхватил из мрака опустошенный прилавок, на котором вообще ничего не было — даже следов спермы, в щедром изобилии исторгавшейся в течение этих трех дней и ночей, — бык с трудом оторвал от стола свою голову, утопавшую в тумане нестерпимой муки, и, проследив своим взглядом за удалявшимися через отворенные двери плакальщицами, у каждой из которых сажей на лбу было намалевано по кресту, издал протяжное и тоскливое мычание, в коем проступала даже некая нотка протеста: «А нашего Хосе — черт-таки взял!..»
НЕГРИТЕНОК НАБО, ОБМАНУВШИЙ ОЖИДАНИЯ АНГЕЛОВ
Набо лежал, не двигаясь, в вытоптанной траве. Он внимал пронзительный запах конской мочи, терзавший тело наподобие наждака. Своей посеревшей и лоснящейся от пота кожей он ощущал обжигающее дыхание лошадей, склонявших к нему свои морды, но самой кожи ощутить не мог, потому что им вообще было утрачено ощущение собственного тела. Благодаря удару подковы в лоб, он погрузился в обволакивающую и недужную дремоту, кроме которой все прочее перестало для него существовать. В этой дремоте непостижимым образом мешались едкие испарения конюшни и сокровенный мир бесчисленных насекомых, снующих в траве. Набо сделал попытку разлепить свои веки, но вскоре вновь смежил их; обретя внутри себя покой, он вытянулся на земле и замер. И так он не пошевелился вплоть до самого вечера, когда чей-то голос у него за спиной проговорил: «Пора идти, Набо. Ты уже совсем заспался». Подняв голову, Набо удивился, что лошадей в конюшне больше нет, несмотря на то, что ворота конюшни были по-прежнему на запоре. Набо уже не слышал всхрапывания лошадей и того, как они беспокойно топчутся на месте; было похоже, что голос, позвавший его, звучал откуда-то снаружи. И этот голос за спиной вновь проговорил: «Истинная правда, Набо. Ты спишь уже целую вечность. Ты спишь три дня подряд». И в этот миг Набо, открыв глаза, внезапно вспомнил: «Я тут лежу, потому что меня лягнула лошадь».
Он все не мог взять в толк, который час. Вполне вероятно, что минуло день или даже два дня с тех пор, как он свалился в траву. Пестрые картинки его воспоминаний стали причудливо расплываться, словно по ним провели влажной губкой; сходная участь постигла и те достопамятные субботние вечера, когда юный Набо слонялся по главной площади городка. Сейчас он уже был не в состоянии припомнить: были на нем в те вечера белая рубашка с черными брюками, или нет? Он совсем не помнил своей зеленой шляпы, всамделишней шляпы из зеленой соломки и даже позабыл, что еще не носил тогда башмаков. Набо отправлялся на площадь субботними вечерами и безмолвно забивался в какой-нибудь подходящий уголок, но не для того, чтобы слушать музыку, а чтобы поглазеть на негра. Каждую субботу он приходил глазеть на него. Негр носил черепаховые очки, крепившиеся к ушам при помощи веревочек, и играл на саксофоне, примостившись за одним из задних пюпитров. Набо постоянно наблюдал за негром, но негр так ни разу и не обратил своего внимания на Набо. По крайней мере, если бы кому-то при известии о том, что Набо приходит на площадь единственно ради негра, вздумалось бы поинтересоваться — естественно, не сейчас, когда все изгладилось из его памяти, а раньше, — замечает ли его негр, Набо ответил бы, что нет. Зато его единственным занятием, помимо ухода за лошадьми, оставалось одно: он глазел на негра.
Но в одну из суббот негра не оказалось на обычном месте. Обратив внимание на пустой пюпитр, Набо почувствовал тревогу; однако подставку для нот так и не убрали, видимо, ожидая прихода негра в следующую субботу. Но он не появился и на следующий раз, а его пюпитр исчез из оркестра.
Набо сделал усилие и перевернулся на бок, чтобы увидеть обращавшегося к нему человека. В первый момент он даже не узнал его, совсем терявшегося в сумраке конюшни. Незнакомец присел на край дощатого настила и отбивал у себя на коленках неведомую мелодию. «Меня лягнула лошадь», — вслух повторил Набо, пытаясь хоть немного разглядеть незнакомца. «Точно, лягнула», — подтвердил тот. — «Но как видишь, сейчас здесь нет никаких лошадей, а мы давно заждались тебя в хоре». Набо потряс головой. Он по-прежнему был не в состоянии думать, но уже начал догадываться, что прежде где-то встречал этого человека. Набо не мог уразуметь, о каком хоре идет речь, но самому приглашению нимало не удивился, поскольку обожал петь и, ухаживая за лошадьми, распевал для них песенки, сочиненные им лично. Помимо этого, он пел еще и для одной немой девчушки, развлекая ее теми же самыми песенками, что и своих лошадей. Девочку не слишком заботил окружающий мир, поскольку она большей частью пребывала в собственном, ограниченном четырьмя тоскливыми стенами мире, и слушала Набо, безучастно уставившись в одну точку. И если Набо и прежде было бы сложно удивить приглашением в хор, то сейчас — тем более, хотя он и не понимал, какой хор имеется в виду. Его голова гудела, как набат, а мысли разбегались во все стороны. «Интересно, а куда же это подевались лошади?» — спросил он. Человек ответил: «Здесь нет никаких лоша дей, как ты уже слышал. А вот твоего голоса нам очень не достает». Набо старался внимательно слушать, но из-за боли, мучавшей его после удара копытом, не слишком уразумел сказанное. Он уронил свою голову в траву и впал в забытье.
Набо исправно приходил на площадь еще две или три недели. Приходил, невзирая на то, что негра в оркестре теперь не было. Если бы он спросил у кого-нибудь о том, что произошло с музыкантом, ему, может статься, и рассказали бы, но он спрашивать не захотел и безмолвно продолжал посещать концерты, покуда иной человек со своим саксофоном не занял пустовавшего места. Тогда Набо осознал, что негра больше не будет никогда, и перестал ходить на площадь.
Он пришел в себя, как ему показалось, довольно быстро. Прежний запах мочи все так же обжигал его ноздри, а в глазах стоял туман, из-за которого было сложно разглядеть окружающие предметы. Однако тот человек, как и прежде, сидел в углу и похлопывал по своим коленям, повторяя навевающим дрему голосом: «Мы заждались тебя, Набо. Ты спишь уже целых два года и даже не думаешь себе просыпаться». Набо повторно смежил веки, а потом вновь их раскрыл, изо всех сил вглядываясь в смутно проступавшее издалека лицо. Теперь это лицо было недоумевающим и печальным, и Набо наконец смог его узнать.
Если бы нам, домашним, было известно, что Набо обычно по субботам отправлялся слушать оркестр, а потом почему-то прекратил, мы были бы вправе подумать, что причиной здесь послужило появление в нашем доме собственной музыки. Именно тогда и принесли в наш дом граммофон, чтобы развлечь девочку. Было необходимо заводить время от времени пружину, и наиболее подходящей кандидатурой для этого занятия представлялся Набо. Он играючи управлялся с граммофоном, выбирая время, когда ему не нужно было ухаживать за лошадьми. Замерев у себя в углу, девочка теперь все дни напролет слушала пластинки. Подчас, очарованная звучавшей музыкой, она сползала со своего стула и, неизменно глядя в одну точку и даже не замечая текущей изо рта слюны, она ползла по направлению к столовой. Бывало и так, что Набо поднимал иголку граммофона и запевал сам. Нам всем тогда не было никакого дела до его песенок, мы лишь нуждались в мальчике для ухода за лошадьми, однако Набо не покинул нашего дома — он пел себе и пел, словно был нанят исключительно с этой целью, а за лошадьми ходил только в качестве потехи. Все продолжалось подобным образом свыше года, покуда все мы, домашние, не привыкли к мысли, что девочка никогда уже не сможет ходить. Она не сможет ходить, будет не в состоянии кого-либо узнать и так и останется безвольной и безучастной ко всему куклой, которая, уставившись в стену, будет слушать музыку до тех пор, пока кто-нибудь не снимет ее со стула и не перенесет в другую комнату. Мы постепенно привыкли к этой мысли, и она перестала нас терзать, как прежде, однако Набо сохранил свою верность девочке, и всякий день в определенные часы из ее комнаты раздавались звуки граммофона. В то время Набо еще посещал площадь. И вот однажды, когда его не было, в той комнате кто-то вдруг четко и ясно произнес: «Набо». Мы все тогда находились в коридоре и поначалу даже как-то не обратили внимания на прозвучавший голос. Но вот вторично прозвучало: «Набо!» — и мы стали переглядываться между собой и даваться диву: «Как, разве девочка у себя не одна?!» И кто-то сказал: «Я точно знаю, что к ней никто не входил». А другой возразил ему: «Но ведь кто-то там позвал Набо!» Мы устремились в комнату и обнаружили девочку на полу возле стены.
В ту субботу Набо возвратился раньше обыкновения и тотчас же улегся спать. А следующую субботу он и вовсе провел дома, поскольку негра к тому времени заменили на иного музыканта. А три недели спустя, в понедельник, граммофон неожиданно заиграл в неурочное время, причем тогда, когда Набо трудился в конюшне. И этот момент мы тоже отследили не сразу и спохватились, лишь заметив напевающего песенку негритенка, который возник в дверях дома; так как он недавно мыл лошадей, с его фартука до сих пор стекала вода. И мы вскричали: «Ты откуда здесь взялся?!» И он отвечал: «Естественно, из конюшни. Я там еще с полудня работал», — «А ты слышишь, что играет граммофон?» — «Конечно», — «Но ведь кто-то был должен завести его!» А Набо лишь пожал плечами: «Да это девочка. Она уже давным-давно умеет самостоятельно заводить граммофон».
Все продолжалось подобным образом до того самого дня, когда мы отыскали его неподвижно лежащим на траве в затворенной конюшне, со следом подковы на лбу. Мы встряхнули его как следует, держа за плечи, и он произнес: «Я тут лежу, потому что меня лягнула лошадь». Но, устрашившись его застывших и мертвенных глаз и исполненного зеленой пены рта, мы даже не обратили внимание на то, что он сказал. Он всю ночь стенал, задыхаясь от жара, и в бреду непрестанно упоминал о некоем гребне, который он потерял в траве. Вот что происходило в первый день. А поутру от открыл свои глаза и запросил пить; ему принесли воды, и он с жадностью осушил целую кружку и потом два раза просил принести еще. На вопрос о том, как он себя чувствует, Набо отвечал: «Так, словно меня лошадь лягнула». Его бред продолжался весь день и всю ночь. А потом все кончилось; он сел в постели, указал пальцем на потолок и объяснил, что ему мешали спать скачущие там кони. Температура быстро спала, его речь вновь обрела связность, и он болтал без перерыва, покуда ему не заткнули рта платком. Но даже сквозь платок он пытался петь и что-то нашептывать лошади, которая, как ему это представлялось, непрестанно дышала ему в ухо, словно бы к чему-то принюхиваясь. Когда платок извлекли у него изо рта, чтобы Набо сумел принять пищу, он отворотился к стене и немедленно заснул. И тогда все открылось. Проснуться Набо было суждено уже не в кровати. Пробудившись, он обнаружил себя привязанным с столбу в самом центре комнаты. И так, будучи привязанным, принялся петь.
Узнав наконец беседующего с ним человека, Набо произнес: «Я уже встречал вас прежде». — «Меня можно было каждую субботу увидеть на площади», — «Да, точно, на площади. Но мне тогда казалось, что вы даже не замечаете меня», — «А я и на самом деле не замечал. Но, прекратив выступать на площади, я ощутил, что по субботам мне не достает чих-то взглядов». Набо тяжело вздохнул: «Жаль, что вы так и не вернулись, а я приходил на площадь еще три или четыре раза».Человек, продолжая похлопывать себя по коленкам и, похоже, не намереваясь уходить, сказал: «К сожалению, я уже не мог там появляться, хотя, пожалуй, это было единственное стоящее занятие в моей жизни». Набо попытался встать и тряхнул головой, что бы лучше постигнуть смысл слов, но к своему собственному удивлению вновь забылся сном. После того, как его лягнула лошадь, такое творилось с ним постоянно. А где-то поблизости все время слышался навязчивый голос: «Мы ожидаем тебя, Набо. Ну сколько же еще ты собираешься спать?! Ведь так ты проспишь буквально всё на свете!»
Через четыре недели после первого отсутствия негра в оркестре, Набо собрался расчесать хвост одной из лошадей. Прежде ему никогда еще не доводилось расчесывать лошадям хвосты; он лишь скреб им бока, распевая свои песенки. Но в среду он оказался на базаре и, заметив превосходный гребень, сказал себе: «Он как раз годится для того, чтобы расчесывать лошадям хвосты». И вот тогда-то, десять или даже пятнадцать лет тому назад, лошадь лягнула его копытом, навсегда превратив в дурачка. Помнится, кто-то сказал: «Уж лучше бы он помер, чем остался таким навсегда, утратив разум и какое-либо будущее». Набо заперли в комнате, и туда больше никто не заходил. Всем было прекрасно известно, что он пребывает там; любопытно, что мы ни разу не слышали, чтобы девочка хоть однажды заводила граммофон. Но мы и не старались разузнать побольше. Поняв, что удар копыта помрачил его бедный разум, который уже никогда не сумеет вырваться за пределы круга, очерченного роковой подковой, мы просто-напросто заперли Набо, как запирают лошадь. Мы заточили его в четырех стенах, безмолвно решив, что он будет вынужден умереть от тоски одиночества; умертвить же его каким-либо иным способом у нас не достало духу. С тех пор минуло уже четырнадцать лет, и однажды дети, которые уже успели вырасти, заявили, что желают взглянуть на его лицо. И тогда мы отворили дверь.
Набо вновь посмотрел на человека. «А меня лошадь лягнула», — произнес он. Человек ответил: «Да ты уже сто лет твердишь все одно и то же. А мы, кстати говоря, уже просто заждались тебя в хоре». Набо опять затряс головой и упал лбом в траву, напрягая все силы, чтобы воскресить в памяти хоть какую-то малость. «Я как раз расчесывал лошади хвост, когда это и произошло», — проговорил он после паузы. Человек согласился с ним и добавил: «Дело в том, что мы сгораем от желания увидеть тебя в хоре». — «Выходит, что я зря тогда купил тот гребень», — решил Набо. «Полагаю, что твой жребий все равно неминуемо настиг бы тебя, — сказал человек — Мы подумали, что ты заметишь гребень и наверняка захочешь расчесать лошадям хвосты». Но Набо не согласился: «Да ведь мне никогда не приходилось стоять позади лошади», — «Тем не менее, ты встал, — сказал человек с прежней безмятежностью. — И лошадь тебя лягнула. Мы не могли придумать иного способа». Этот нелепый и беспощадный разговор нескончаемо тянулся между ними, покуда кто-то в доме не сказал: «Эту дверь никто не отворял целых пятнадцать лет». А та самая девочка за все прошедшие годы не выросла ни сколько. Теперь ей было уже за тридцать, и сеточка безрадостных морщин затронула ее веки; а она по-прежнему сидела, не меняя своей позы и уставившись в стену — такой мы застали ее, когда отворили дверь. Она повернула свое лицо, словно бы к чему-то принюхиваясь, но мы тот час вновь заперли комнату, придя к выводу: «Набо спокойно лежит, и не следует его беспокоить. Он абсолютно недвижим. Придет день, и он умрет, а мы узнаем об этом по запаху». Кто-то еще добавил: «А также и по еде. Ведь он дочиста съедает все, что ему ни приготовят». И все пребывало в неизменности, только девочка взирала не на стену, а на дверь, из-за которой в комнату проникали через замочную скважину дразнящие запахи. Она просидела в полной неподвижности до самого рассвета, а на рассвете неожиданно раздался давно позабытый металлический скрежет, производимый граммофоном в процессе его заводки. Мы поднялись и зажгли лампу, слушая первые такты печальной мелодии, бывшей в моде целую вечность назад. Пружина продолжала скрежетать, и этот скрежет становился с каждым мигом все резче и резче, покуда не послышался сухой треск. Оказавшись в комнате — а мелодия все звучала и звучала, — мы обнаружили девочку, у которой в руках была заводная ручка, отвалившаяся от музыкального ящика. Все замерли. Девочка тоже не двигалась, безучастная, оцепеневшая и уставившаяся в одну точку, держала заводную ручку, прижимаемую ею к своему виску. Мы постояли в полном безмолвии какое-то время, а потом разбрелись по своим комнатам, пытаясь вспомнить, могла ли девочка когда-либо самостоятельно завести граммофон. Не думаю, что кто-то из нас был в состоянии уснуть в эту ночь, потому что мы размышляли о происшедшем и вслушивались в незатейливый мотив пластинки, продолжавшей звучать и побуждаемой к этому сорванной пружиной.
Давеча, отворяя дверь, мы все почувствовали смутный запах разложения — запах тела, начавшего истлевать. Тот, кто открывал дверь, несколько раз позвал: «Набо, Набо!» — но ответа так и не последовало. Под дверью маячила пустая тарелка. В течение дня мы трижды просовывал и под дверь тарелку, наполненную едой, и всякий раз она возвращалась обратно пустой. Тарелка свидетельствовала о том, что Набо все еще жив. Но тарелка оставалась единственным нашим свидетельством.
Набо больше не двигался по комнате и совсем не пел. Дождавшись, когда затворят дверь, он сообщил человеку: «Я не смогу появиться в хоре». Человек поинтересовался у него: «Почему?» — «Потому что я без башмаков», — ответил Набо. Человек возразил, задирая вверх свою ногу: «Это сущие пустяки. Там у нас никто не носит башмаков». Он продемонстрировал Набо свою желтую и твердую, как камень, ступню. «Я уже жду тебя целые века», — посетовал он. «Как же так, ведь лошадь лягнула меня совсем недавно?!» — вскричал Набо — Я вот полью себе на голову воды и отправлюсь загонять коней в стойло». Человек проговорил: « Лошадям твоя забота теперь ни к чему. Их уже давно нет. А тебе пора следовать за нами». Однако Набо по-прежнему возражал: «Нет, лошади наверняка где-то неподалеку». Он попробовал привстать, хватаясь руками за траву, и расслышал слова человека: «Уже пятнадцать лет кряду о них некому заботиться». А Набо забегал руками по земле, твердя: «Здесь где-то должен лежать мой гребень». И человек сказал ему: «Конюшня была закрыта еще пятнадцать лет тому назад. Теперь она напоминает только большую кучу мусора». — «Но, — продолжал сопротивляться Набо, — не могла же куча мусора возникнуть всего-то за один вечер?! Нет, я не уйду отсюда, не отыскав свой гребень».
А на следующий день после того, как дверь вновь была заперта, изнутри послышались настойчивые удары. Мы все замерли. Никто не нарушил возникшего безмолвия даже тогда, когда раздался жуткий треск двери, сокрушаемой под напором непомерной силы. Изнутри явственно доносилось хриплое дыхание загнанного зверя. И вот проржавевшие петли не выдержали и со скрежетом обратились во прах, а на пороге возник Набо, упрямо тряся головой. «Я ни за что на свете не пойду в хор, покуда не отыщу своего гребня!» — заявил он. Он принялся разрывать траву, вырывая ее прямо с корнями, и руки его беспорядочно сновали по земле. И тогда человек сказал ему: «Что же, если тебе не достает лишь твоего гребня, ступай и отыщи его!» Он наклонил свою голову и с явным раздражением проговорил, возложив локти на едва держащуюся перегородку: «Ступай же, Набо. Я постараюсь, чтобы тебя никто не задержал».
И вот дверь была окончательно сокрушена и огромный негр с так и не зажившей раной на лбу (вопреки тому, что миновало уже целых пятнадцать лет!) вырвался из своей темницы и понесся, сметая все на своем пути — вещи, мебель, прочее — и размахивая в воздухе чудовищными кулаками (причем на его руках все еще трепетала веревка, оставшаяся с той самой поры, когда он был чернокожим мальчуганом, ходившим за лошадьми); одним ударом могучего плеча он выбил дверь и припустил со страшным воплем по коридору и, прежде чем оказался во дворе, пролетел мимо девочки, которая со вчерашнего дня так и застыла, сидя с заводной ручкой от граммофона в руках (она проследила взглядом за черной, сорвавшееся с цепи стихией, и словно что-то припомнила, — может быть, какое-то слово), а Набо тем временем оказался уже во дворе (задев на бегу висевшее в комнате зеркало и даже не обратив внимания ни на зеркало, ни на девочку) и узрел солнце, которое мгновенно обратило его в незрячего (а в доме все еще слышался звон разнесенных им вдребезги стекол); и тогда он побежал наугад, уподобляясь обезумевшей лошади, и старался чутьем отыскать давно не существующую дверь конюшни, напрочь выпавшую за пятнадцать лет из его памяти, но все-таки сохранившуюся в его подсознании (с того давнишнего дня, когда он старался расчесать лошади хвост и удар копыта на всю жизнь превратил его в слабоумного), и вот он выбежал на задний двор, оставляя за спиной крушение, катастрофу, хаос, — как бык, ослепленный сиянием прожекторов (а конюшня так и не была еще им обнаружена), и стал разрывать землю с дикой свирепостью, словно бы неистово желая докопаться до сводящего его с ума запаха кобылы и добраться, в конце концов, до вожделенных дверей конюшни (сейчас он уже был более могуч, нежели его собственная темная сила) и вышибить их, и навзничь упасть вовнутрь, лицом вниз, — возможно в последнем порыве, но до сих пор движимый той животной яростью, той звериной жестокостью, мгновение тому назад заслонившей от него весь мир и воспрепятствовавшей ему обратить внимание на девочку, ту самую девочку, которая увидела, как он стремглав проносится мимо, и вспомнила (оцепенелая, безвольная, подняв заводную ручку от граммофона), она вспомнила единст венное слово, которое научилась произносить за всю свою жизнь, и это слово она дважды выкрикнула сейчас из своей комнаты: «Набо! Набо!»
ОДИН ДЕНЬ ИЗ МНОГИХ
Пришел понедельник, оказавшийся теплым и недождливым. Имевший обыкновение подниматься спозаранку, Аурелио Эсковар, зубной врач без лицензии, отворил двери своего кабинета в шесть часов утра. Он вытащил из стеклянного шкафчика гипсовую форму с искусственной челюстью и принялся раскладывать на столе свои инструменты, размещая их от самых крупных вплоть до самых небольших, словно на выставочном стенде. Доктор был облачен в рубашку без воротничка, застегнутую лишь на одну позолоченную пуговку сверху, и брюки с эластичными подтяжками. Он был худощав и держался прямо; его отсутствующий взгляд был обычно обращен в себя, как это случается с глухими.
Закончив с инструментами, он подкатил бормашину вплотную к вращающемуся креслу и стал трудиться над шлифовкой челюсти. Он работал, не покладая рук и то и дело нажимая на педаль бормашины, причем даже в том случае, если и не пользовался бором совсем. Его лицо по-прежнему оставалось безучастным, словно бы доктора ничуть не заботило то, над чем он так упорно трудится.
В восемь часов доктор устроил себе перерыв, взглянул сквозь окно на небо и заметил двух погруженных в глубокое раздумье грифов, подсушивающих свои перья на крыше соседнего дома. Доктор снова вернулся к работе, размышляя о том, что еще до обеда неминуемо хлынет дождь. Его отвлек ломающийся голос сына, которому уже исполнилось одиннадцать лет:
— Папа!
— Что такое?
— Алькальд спрашивает, не сможешь ли ты вырвать ему зуб.
— Скажи ему, что меня нет.
Доктор приступил к золотой коронке. Он, прищурившись, держал ее в отведенной руке и внимательно изучал. Со стороны крохотной приемной опять прозвучал голос его сына: