Габриэль Гарсиа Маркес
Тризна безумия
(рассказы)
ТУВАЛКАИН, ЗВЕЗДУ КУЮЩИЙ
Он замер и почувствовал, что тот, другой, тоже остановился. Теперь уж не было никаких сомнений. По утрам ему зачастую приходилось противиться неистовому стремлению попасть в этот хмурый, тонущий в свинцовых тучах мир, куда его влекла безудержная сила собственного я. Однако он научился ей противиться. Он был достаточно бесстрашен для того, чтобы не утратить ясность своего ума и зажать в кулаке свою волю, так и норовившую утечь меж пальцев; в его памяти стремительно проносились впечатления утраченного времени, между тем как зимний дождь с тупым упрямством тщился сокрыть под водою пустынные окрестности. Он сам уже стоял под этим дождем и был недвижим, как статуя. Хотя у него вовсю слипались глаза, он стойко боролся со сном, стараясь не смежать веки, в то время как его собственный рассудок творил сладкую горечь образов, коими был исполнен его мир. Он не желал уходить. Его язык еще помнил прохладный и горьковатый привкус соли и мха. Он был убежден: несмотря на то, что противление обрекает его на муки, игра стоит свеч. Его мужество, воля — не желали смиряться. Но сам он где-то в глубине души все-таки понимал, что дальнейшая борьба, пожалуй, лишена смысла. Теперь было уже ни к чему суматошно обороняться, как и ни к чему обреченному на смерть зверю показывать клыки призракам своих страхов. Ни к чему теперь было пытаться ползти, влача за собой истерзанные кишки и отпугивая рычанием вороньё, привлеченное запахом крови. Он вознамерился возвратиться в неприступную твердыню своего детства. Предпринял попытку создать дорожку из цветов на границе минувшего и настоящего. Но эти порывы были бессмысленны, как были лишены смысла те ошметки плоти, пошедшие на пропитание червей лишь для того, дабы ощутить у себя на языке теплый и влажный вкус молока матери, которого ему так и не довелось отведать. Вот так-то. Ну а теперь этот пресловутый мир возник перед его глазами. Ему удалось, в конце концов, сотворить настоящее, во всей его подлинности. Благодаря непоколебимой силе воли он возобладал над смертью. Но, тем не менее, сейчас, невзирая на беснующийся в нем протест, он уже был готов выкинуть белый флаг. Нестерпимая жажда — вот что вынуждало его приникать языком к известке на стенах; извечная, иссушающая всю глотку по утрам — во времена его подозрительного прошлого. Но теперь, когда утро лишь готовилось настать, ему было необходимо встретить лицом ту беспощадную истину, что покуда пребывала у него за спиной. Как же это мучительно — сознавать, что в первую очередь следует самому измениться и собственными руками сокрушить хребет своему бунтарству. Тот, кто пребывал у него внутри, находился в смятении. Зато сам он был непоколебим; он буквально врос в тот участок земли, где ему предстояло узнать о том, что тот,
Только что, задержав дыхание, он пронзительно ощутил, как тот,
Ужас металлическими зубами терзал его позвонки, и он знал, что смерть близка. Озноб охватил кончики пальцев на ногах и начал постепенно, уподобляясь парам эфира, расползаться по всему телу, по икрам, бедрам — его бедрам! — а то, что некогда являлось его ногами, обратилось в камень. Ноги стали походить на цемент ные колонны или на пару свинцовых деревьев. Уже выше, в области живота, озноб обрел не стерпимую остроту и вгрызался в тело, как будто челюсть, вцепившаяся мертвой хваткой. Он был уже почти мертв, его сердце едва не разры валось на части. Трепещущая рука тщетно ис кала, за что бы ухватиться. Теперь уже было поздно. Рука, стремящаяся добраться до горького нёба смерти, заплутала в бездне, не ведающей пределов. В голове клубился рой разрозненных мыслей. Теперь уже ничто не могло предотвратить неизбежного падения. Словно бы костлявая ледяная длань безжалостно увлекала его в пропасть. Он ощущал, что низвергается в иное время, невероятно далекое и позабытое. И в этом низвержении он созерцал вереницу проносящихся перед ним столетий — во всем их пронзительном правдоподобии, во всем обмане бессонных ночей. По сути, он низвергался в бездну — на целых четыреста лет вниз. Да... Это было сродни помрачению рассудка. Опять помрачение рассудка... Что бы это могло означать? Я не знаю. Я уже не помню. Они безмолвствуют и больше ни о чем меня не спрашивают. Теперь они избегают общения со мной. Так почему бы им совсем не оставить меня наедине со смертью, ведь она открылась мне еще двенадцать лет тому назад. В ту пору я возвратился домой, жестоко истерзанный лихорадкой и согретый ледяным дыханием сотворенного мною мира моих кошмаров. Твоих? О, да... Я жил в полной безмятежности, словно у самого Христа за пазухой. Эй, вы, давайте потише! Он может проснуться! А ты действительно убежден, что разгадка всего содержится не в голубых глазах, дарующих печаль и буквально разрывающих на части? Оставьте нас здесь в одиночестве, мы прикончим эту плоть, а смерть в свою очередь поглотит нас. Завтра я буду метаться по улицам еще более призрачный, нежели сомнамбула. Снедаемый животным инстинктом, я осушу по глоточкам бокал утра и тогда уж наверняка смогу ощутить себя божественно-одиноким под этими горькими небесами кокаина. Но нет! Пространство и время! Кто вообще осмелился произнести здесь эти слова? Не из-за этих ли проклятых слов весь мой ужас? Нет, нет, их просто не существует. Пространство и время! Время и простран ство... Что ж, пусть так и будет; так мне более по душе — вверх тормашками! Каких же это демонов вы тщитесь отыскать? Ничего вы не отыщете! И помрачение рассудка уже давно сгинуло, а потому самое время в постель. Вот, бедолага... Так измучился, что пошел спать. Помрачение рассудка. В своих сновидениях ты голубыми глазами узришь зарю. Замри же! Что у тебя случилось с левой щекой? Прошу меня извинить, сеньорита, но я не взял спичек. Будьте любезны, еще одну сигарету. Благодарю вас. Кстати, вы часом не та ли дама, что с лестницы? Пожалуй, нет. Но я наверняка вас где-то уже встречал. Может статься... Вот портрет твоего усопшего отца. Не стоит вам спрашивать меня о моем отце, ведь он сейчас пребывает в ином мире. Я помню, что он был высок и худощав, и левая щека у него постоянно подергивалась. У него были такие большие глаза. Взгляните же, вот его портрет, прямо напротив стены. Да, да, это несомненно он. Взгляните, возможно, на снимке левая щека тоже подергивается. Горемычный старик! Сейчас, оказавшись в ледяном мраке, он превратился в пищу для червей и громыхает своими костями, забавляя смерть. Пусть себе покоится с миром, в его теле — четырнадцать гвоздей! Он умер подобно Христу, будучи распят на кресте, и лишь одна ночь оплакивала его бренную плоть. Ныне же он спит, как будто бы находясь в вечном обмороке. Они совсем как братья и страшатся того, что голубые глаза могут ослепнуть. И теперь, погребенные, вперяются взорами в небеса. Но я совсем позабыл, что даже не знаю, с кем именно беседую. Так вы не та дама с лестницы? Время и пространство. Вам знакома эта песня? Зачем же так говорить? Пространство и время... Так мне более по душе — вверх тормашками!
И вновь тот,
Но это длилось всего несколько секунд. И вот всему пришел конец. Он вновь превратился в крохотного человечка, а углы комнаты уже просто кишели целым множеством ему подобных, и эти копии суматошно разбегались в разные стороны, словно бегущие огня муравьишки. Но ему была по душе эта жутковатая забава; он чувствовал радость, причем совершенно бессмысленную, лишь от того, что видит такое множество копий собственного отца. Он испытывал удовлетворение от созерцания лилипу тов, в ужасе хоронящихся по углам; они взирали на него пронзительными недобрыми глазками, сталкивались на бегу друг с другом и так и плодились до тех пор, покуда не заполнили всю комнату. Когда он увидел это впервые, то был потрясен. Но потом вполне свыкся с этим ежедневным зрелищем. И, пожалуй, уже не испытывал большого удовольствия, встречая повсюду своего отца: и на столах, и под кроватями, и на книгах, и даже в мышеловке. Однако он был теперь не в состоянии обходиться без этого ежедневного спектакля. Ему доставляло наслаждение, наслаждение дитя-переростка, схватить десять-пятнадцать лилипутов и поднести их прямо к своим глазам, чтобы разглядеть во всех подробностях. И насколько же контрастировало то выражение ужаса на лицах лилипутов с выражением его собственного лица! А лилипуты были похожи друг на друга, как две капли воды: бледные, перепуганные насмерть, и у каждого нервно подергивалась левая щека — в точности, как у его отца и как на фотографиях его отца. Их лица были в сизых подтеках, с ранами от гвоздей; они исторгали запах алкоголя и снотворных. Как же они трепетали, стоило ему лишь слегка раздвинуть свои пальцы или собрать их в кулак и сжать, словно намереваясь их раздавить! Он с любопытством и восторгом взирал на то, как они стремглав разбегались, пытаясь затаиться среди мебели, ныряли в аквариумы, где их немедленно пожирали вечно голодные рыбины. Непомерное количество копий его отца приводило ему на ум сравнение с отвратительным нашествием крыс.
Теперь ему открылось все. Возвращение того,
Именно в то утро он и обнаружил присутствие
В самом центре комнаты нужно будет повесить колокол. Только где же мне его взять? А кто это там, из угла, задает мне вопросы? Кто там? Колокол. Колокол. Колокол! Интересно, отчего слово «колокол» звенит, как колокол настоящий? Но где же мне достать этот колокол? Сеньорита, я желаю купить колокол. Это для того, чтобы я мог услышать того,
Он почувствовал
С большим трудом, но все-таки он пошел. И тот,
Удавка на его шее затянулась, и теперь — уже навеки. Он услышал чудовищный хруст лопающихся шейных позвонков. В комнате по соседству разглагольствовали о какой-то чепухе: не исключено, что речь шла о даме с лестницы. Неведомый голос упрямо выкликал его имя — так можно было кричать лишь с кляпом во рту. Голос звучал по-дружески; это был голос того,
ГЛАЗА ГОЛУБОЙ СОБАКИ
И в этот миг она пристально взглянула на меня и мне показалось, что она впервые меня заметила. Но позднее, когда она оборотилась ко мне, освещенная неровным светом керосиновой лампы, и я вновь ощутил на себе ее влажный и смятенный взгляд, я понял, что это я сам впервые отважился посмотреть ей в глаза. Я достал сигарету и закурил, раскачиваясь на стуле, поставленном мною на задние ножки. И вот тогда-то я и увидел ее, замершую подле лампы, как будто бы она пребывала там все эти ночи, взирая на меня и балансируя на еле ощутимой грани меж явью и сновидением. Какое-то время мы безмолвствовали. Я по-прежнему раскачивался на стуле, а она пыталась согреть длинные изящные пальцы своей руки, касаясь ею стеклянного колпака лампы. На ее подкрашенных веках дрожали тени. И воскресив в памяти то, что некогда свершилось в ночи, я произнес: «Глаза голубой собаки». И она, не убирая ладони от лампы, грустно ответила: «Да. Нам не суждено забыть этого». Она покинула круг, озаренный сиянием лампы, и с глубоким вздохом добавила: «Глаза голубой собаки. Я написала это, где только смогла».
Я наблюдал за тем, как она повернулась и отошла к туалетному столику. Я заметил ее лицо, возникшее на лунной глади зеркала; ее оптический двойник взирал на меня из зазеркалья и был готов в любую минуту исчезнуть. Я видел, что она изучает меня своими неправдоподобно большими, цвета остывающий золы, глазами и не спешит отвести взгляд, в то же время открывая пудреницу, украшенную розовым перламутром, и бегло касаясь пуховкой своего носа. А потом она закрыла пудреницу, встала и возвратилась к лампе. «Мне не по себе от того, что эта комната может привидеться во сне кому-нибудь еще, и этот кто-то натворит здесь невесть что. И тогда я должна буду уйти». И она вновь устремила к лампе свою ладонь, которую пыталась согревать прежде, и спросила: «Неужели ты совсем не чувствуешь холода?» И я ответил ей: «Почему же, иногда чувствую». И она сказала мне: «Сейчас ты не можешь не чувствовать его». И тогда я осознал причину непереносимости мною одиночества: оно усугублялось холодом. «Конечно, сейчас я его чувствую. Как странно, ведь ночь совсем не холодная. Наверное, простыня сползла на пол». Она не отозвалась. Она вновь направилась к зеркалу, а я так и покачивался на своем стуле, сидя к ней спиной. И даже не оборачиваясь. Я прекрасно знал, чем она занимается. Она снова уселась перед зеркалом и разглядывает мою спину, тонущую в самой глубине зеркала, но все-таки не могущую избегнуть ее взгляда, стремительно донырнувшего до глубины и успевшего вернуться прежде, нежели ее рука вновь коснулась ярко накрашенных губ. Она возникла передо мною на гладкой поверхности стены, уподобляющейся иному — незрячему — зеркалу, где она восседала у меня за спиной, и я теперь старался вообразить, где она сейчас может быть, как будто бы эта гладкая стена и впрямь являлась зеркалом. «А я тебя вижу», — произнес я. И словно вдруг увидел на стене, как она подняла глаза и уставилась мне в спину, в то время как мое лицо было обращено к стене. А потом я увидел, что она безмолвно опустила свои глаза к груди, и снова сказал: «А я тебя вижу». И она опять оторвала свой взгляд от груди и сказала: «Ты не можешь меня видеть». Я спросил ее: «Почему?» И она, уже успев опустить свои глаза, ответила: «Да ведь ты смотришь в стену». И тогда я повернулся к ней лицом. В губах у меня была сигарета. Покуда я глядел в зеркало, она встала и возвратилась к лампе. Она простирала к огню свои руки, совсем не боясь ожечься, и они были похожи на крылья курицы. На ее лице трепетали тени от пальцев. «Не знаю почему, но я постоянно замерзаю, — посетовала она — Не город, а какой-то ледник». В огне лампы, придававшем ее лицу медно-красный оттенок, я созерцал ее скорбный профиль. «Позаботься о себе, чтобы не мерзнуть», — произнес я. И она немедленно стала снимать с себя все, что на ней было одето. Я сказал: «Мне будет лучше отвернуться». И она ответила: «Это ни к чему Тем более что ты все равно меня увидишь, ведь ты способен видеть спиной». Последние слова она произносила, будучи почти нагой. По ее тугой медно-красной коже плясали отблески огня. «Мне всегда хотелось увидеть тебя без одежды: у тебя на коже живота видны поры, словно ты — из дерева», — произнес я, тотчас осознав, насколько неуклюжи мои слова по сравнению с ее наготой. Она же, пытаясь согреться у лампы, сказала мне: «Подчас я думаю, что отлита из металла». Какое-то время мы молчали. Она неторопливо подставляла огню свои руки. Я сказал: «Временами, в иных сновидениях, я был убежден, что ты — бронзовая статуэтка, таящаяся в потемках неведомого музея. Как знать, может быть именно поэтому ты постоянно и замерзаешь». И она ответила: «Подчас, когда мне случается уснуть на левом боку, прямо на сердце, я ощущаю в своем теле нескончаемую пустоту, и кожа моя уподобляется листу железа. И когда по моему телу толчками пульсирует кровь, мне кажется, что кто-то стучит изнутри по животу, и я слышу гулкие металлические звуки. Так звучит медь или, как ты сказал, лист прокатной стали». Она еще больше приблизилась к лампе. «Я желал бы внимать тебе изнутри», — произнес я. И она ответила: «Если нам суждено когда-нибудь уснуть вместе, приникни головой к моей спине в том случае, если я буду спать на левом боку, и тогда ты услышишь мое внутреннее звучание. Кстати, мне всегда очень хотелось, чтобы ты меня услышал». И сказав это, она опять глубоко вздохнула. Чуть погодя она изрекла, что издавна не мечтала о чем-либо ином. Вся ее жизнь — ожидание встречи со мной. Паролем, при котором встреча могла состояться, были слова, ведомые лишь нам: «Глаза голубой собаки». Поэтому она и слонялась по улицам, скандируя ее, дабы тот единственный, кому она предназначалась, сумел бы ее услыхать.
«Я прихожу в твои сновидения каждую ночь и твержу тебе: „Глаза голубой собаки”», — сказала она и добавила, что даже при посещении ею ресторанов она, делая заказ, шептала юным официантам: «Глаза голубой собаки». Однако официанты обходились с нею с неизменным почтением, кланялись и признавались, что никогда не слышали подобных слов в своих сновидениях. «Глаза голубой собаки» — она писала эти слова на салфетках, выцарапывала на столах, покрытых полировкой. И на запыленных окнах отелей и вокзалов, да и вообще всех муниципальных зданий она выводила пальчиком: «Глаза голубой собаки». Однажды, оказавшись возле незнакомого магазина, где продавали лекарства, она неожиданно почувствовала в воздухе мучительно знакомый аромат, памятный ей по той самой ночи, когда я в одном из ее сновидений появился в ее комнате. «Я наверняка встречу его здесь», — подумала она про себя и зашла в магазинчик. Полы магазинчика были выложены новехоньким блестящим кафелем. Она приблизилась к продавцу и сказала: «Я постоянно встречаю в своих сновидениях человека, говорящего мне: „Глаза голубой собаки”». Торговец внимательно и неприязненно взглянул ей в глаза, а она добавила: «Мне просто необходимо отыскать человека, говорящего эти слова в моих сновидениях». Продавец ухмыльнулся и предложил переместиться к другому концу прилавка. А она не могла отвести глаза от девственно чистых кафельных плиток, и знакомый аромат мучил ее сильней и сильней. И тогда она раскрыла свою сумочку, достала ярко-красную помаду и, опустившись на колени, вывела огромными кровавыми буквами: «Глаза голубой собаки». Торговец тут же бросился к ней. Он заявил: «Сеньорита, вы испортили наш пол!». А потом вручил ей мокрую тряпку и приказал: «Вытрите немедленно!» И, по-прежнему стоя возле лампы, она рассказала мне, что ей тогда пришлось чуть ли ни целый день ползать на четвереньках. Она стирала буквы, рыдала и приговаривала сквозь слезы: «Глаза голубой собаки». В дверях магазинчика было полным-полно народа; на нее показывали пальцами и говорили, что она «с приветом».
Она умолкла, а я все сидел себе и сидел, покачиваясь на стуле. «Дни напролет я бьюсь над тем, чтобы вспомнить единственную фразу, благодаря которой мы обретем друг друга, — начал я. — Сейчас я почти уверен в том, что завтра утром я еще буду ее помнить. Я постоянно твержу эти три слова во сне, а просыпаясь, обнаруживаю, что они исчезли из моей памяти». И она сказала мне: «Но ведь ты же сам и придумал их, когда мы встретились впервые». И я ответил ей: «Да, я увидел твои серые, цвета остывшей золы, глаза и меня осенило. Но приходит утро, и я не в силах их вспомнить». И она, сжав руки в отчаянии, устремила их к лампе и, глубоко вздохнув, проговорила: «Ты, по крайней мере, мог бы попытаться вспомнить, в каком именно городе я пишу эти слова».
Свет лампы озарял ее плотно сжатые губы. «Я желаю коснуться тебя», — произнес я. Она вскинула на меня свои пламенеющие глаза, которые обожгли меня подобно тому, как обжигала она сама, ее длинные руки. И тогда я понял, что она теперь наверняка смотрит на меня, сидящего в углу и качающегося на стуле. «Прежде ты никогда не говорил мне этого», — сказала она. «Зато говорю сейчас, и это, — истинная правда», — сказал я. Она застыла возле лампы, опустив глаза, а потом попросила у меня сигарету. Моя собственная сигарета почти успела истлеть до фильтра. Странно, я даже не помнил, что несколько минут тому назад закурил. Она спросила меня: «Но отчего же я не в состоянии вспомнить, где я писала эти слова?» И я ответил ей: «Наверное, оттого же, от чего и я сам поутру не смогу их вспомнить». И она, грустно улыбнувшись, сказала: «Едва ли. Скорее оттого, что нам все это, быть может, просто снится». Я поднялся со стула и направился к ней. Она, как и прежде, стояла у лампы, которую мне, чтобы подойти к ней поближе и отдать сигареты и спички, пришлось обходить. При моем приближении она чуть заметно отпрянула назад, словно страшась того, что я ненароком переступлю незримую грань, разделяющую нас. Я вручил ей сигарету; она зажала ее в зубах и наклонилась к лампе, чтобы прикурить, еще прежде, чем я успел поднести зажженную спичку. Я сказал ей: «А ведь существует некий город, все стены которого исписаны словами: „Глаза голубой собаки“. Если я смогу завтра их вспомнить, то отправлюсь искать этот город по всему свету». Она опять подняла на меня свои глаза, улыбнувшись: «Глаза голубой собаки». Она глубоко затянулась, прищурив при этом один глаз, и сигарета почти коснулась ее подбородка. Потом, взяв сигарету и вертя ее пальцами, она сказала: «Ну вот, теперь уже совсем другое дело. Теперь мне наконец-то удалось согреться». Она проговорила это странным отчужденным голосом, произнося словно нараспев, словно читала по листку, поднесенному к лампе. «Теперь ... мне ... — она сделала пальцами такое движение, словно завертывала в трубочку поедаемый огнем незримый лист бумаги, по мере того как я успевал прочитывать слова, — наконец-то ... удалось ... согреться». Однако, прежде чем лист, который она держала, окончательно догорел и упал на пол, обратившись в сморщенную и неприметную горсточку пепла, я произнес: «Бывает, что я страшусь встречи с тобой и сижу, возле огня содрогаясь от стужи...»
Мы встречаемся с нею подобным образом уже целых несколько лет. Бывало, что когда мы обретали друг друга в лабиринте сновидений, кому-то за стеной случалось обронить на пол ложечку, и мы немедленно пробуждались. С течением времени мы смогли понять, что наш союз, собственно, и покоится на таких вот, самых обыденных, вещах. Конец встречи наставал, когда поутру за стеной роняли ложечку.
Сейчас она по-прежнему стоит возле лампы и взирает на меня. Точно так же она взирала на меня и раньше — в том далеком и самом первом сновидении, где я раскачивался на стуле, стоявшем только на задних ножках; я установил его так для того, чтобы постоянно видеть лицо неведомой девы с пепельными глазами. В том сновидении я впервые спросил у нее: «Кто вы?» И она ответила мне: «Не помню...» И я сказал ей: «Думаю, мы уже встречались с вами прежде». И она спокойно ответила: «Может быть, что в каком-то из сновидений мне и впрямь случалось попадать в эту комнату и встречать в ней вас». И я сказал: «Да, да! Я помню». И она улыбнулась: «Как мило. Похоже, нам суждено встречаться в сновидениях?»
Она затянулась несколько раз. Стоя лицом к лампе, я внезапно перевел на нее свой взгляд и увидел ее всю — с головы до ног. Мне снова показалось, что ее тело было из меди, но не затвердевшей и холодной, а из желтой и податливой. «Я желаю коснуться тебя», — снова сказал я. И она ответила мне: «Но ведь тогда ты всё утратишь». А я сказал ей: «Ну и ладно. Тем более, что для того чтобы мы вновь обрели друг друга, нам необходимо лишь уснуть». И сказав это, я протянул свою руку к ней, и она не стала отстраняться. Но прежде, чем я все-таки ее коснулся, она произнесла: «Ты рискуешь всё утратить. Если мы переступим черту, то проснемся неведомо где и будем в ужасе». Но я не сдавался: «Ну и пусть». И она сказала: «Ты прав, если мы с тобой уснем, то сможем вновь обрести друг друга. Но ведь стоит тебе только пробудиться, и ты уже будешь не в силах что-либо вспомнить». И тогда я двинулся к своему углу. А она осталась у меня за спиной и согревала свои ладони над лампой. Но не успел я еще приблизиться к своему стулу, как услышал, что она жалуется: «Когда я просыпаюсь среди ночи, то уже не могу уснуть вновь и долго ворочаюсь с бока на бок, все твердя и твердя до рассвета: „Глаза голубой собаки “».
Я стоял и взирал на стену. «Скоро станет светать, — сказал я, не оборачиваясь — Часы пробьют два, и сну придет конец. Однако у нас еще осталось немного времени». Я направился к двери и почти что схватился за ручку, но неожиданно снова услышал ее голос: «Берегись. За дверью в коридоре таятся тяжелые сновидения». И я спросил ее: «Откуда тебе это известно?». И она ответила: «Я выходила туда недавно, но тотчас же воротилась, осознав, что сплю, лежа на сердце». Но я уже приоткрыл дверь. Слегка отодвинул створку, и прохладный невесомый ветерок донес до меня воскрешающий аромат пробужденной земли и возделанной пашни, утопающей в росе. Она опять повторила свое предостережение. Я повернулся к ней и сказал: «Знаешь, мне кажется, что здесь никакого коридора и в помине нет. Я чувствую лишь аромат поля, покрытого росой». И она откликнулась, словно бы уже издалека: «Мне это известно получше, чем тебе. Там, за дверью, спит женщина, которая в своем сновидении видит поле». Она скрестила свои длинные руки над огнем и продолжала: «Этой женщине всегда хотелось жить в деревне, причем в собственном доме, но ей так и не удалось выбраться из города». И тут я вспомнил, что в одном из сновидений, много раньше, уже встречал эту женщину. А за дверью, которая так и осталась чуть приоткрытой, уже вовсю светало, и я знал, что близилось время завтрака. «Меня ждут к завтраку, — сказал я, — но чтобы пробудиться, я должен покинуть тебя».
За дверью прошумел ветер, а потом стих. До меня донеслось размеренное дыхание человека, перевернувшегося в постели на другой бок. Не стало ветра, а с ним — и запахов. «Поутру мы с тобой непременно узнаем друг друга, — сказал я — Я смогу тебя узнать, когда встречу женщину, которая пишет на городских стенах: „Глаза голубой собаки”». Она улыбнулась мне с грустью, и это была улыбка исхода в неведомое и несказанное. Вновь устремив к огню свои руки, она произнесла: «Когда ты пробудишься, ты за весь день так ничего и не вспомнишь». Ее лицо омрачилось печалью и, едва различимая в предутреннем свете, она добавила: «Пожалуй, ты — единственный из всех людей, который, вставая ото сна, никогда не помнит своих сновидений».
ТОТ, КТО ТРЕВОЖИТ ПОКОЙ ТВОИХ РОЗ
Поскольку было воскресенье и дождик уже совсем перестал, мне пришло в голову, что теперь самое подходящее время, чтобы возложить скромный букет роз на мою могилку. Букет, составленный из белых и алых роз, тех самых, которые она специально взращивает для использования в убранстве алтаря, а то и просто для венков. Утро наводило грусть, — в воздухе уже чувствовалась мягкая и неотвратимая поступь зимы, и я почему-то вспомнил про городской холм, куда жители доставляют своих усопших. Это было голое местечко, напрочь лишенное деревьев, где останки покойных едва удавалось припорошить землей, которую немедленно уносило, — стоило лишь налететь ветру посильнее. Теперь же, когда дождик прекратился и скользкий склон холма наверняка подсушило солнцем, я думаю, что без особых приключений смогу добраться до могилки, где покоится мое детское тельце, по всей видимости, давным-давно истлевшее и распавшееся во прах меж камней и улиток.
А она, завороженная, недвижно застыла пред ликами своих святых, уйдя с головою в раздумья. Она может не беспокоиться, поскольку я вполне утихомирился после неудачной попытки добраться незаметно до алтаря и похитить самые свежие и самые алые розы. Возможно, все бы могло произойти и иначе, однако замигала лампадка, и она, выйдя из транса, подняла голову и устремила свой взгляд в угол, на стул. Скорее всего, она подумала: «Снова этот ветер», так как возле алтаря что-то скрипнуло, и в воздухе пронеслось какое-то мягкое, почти неуловимое колыхание, словно пробудились некие давние воспоминания, дремавшие в этом доме с незапамятных времен. Было очевидно, что следует выждать более удобного случая, — ведь тревога еще не покинула ее окончательно; она иногда поглядывает на стул и безусловно заметит любую манипуляцию моих рук перед ее лицом. Наверное, будет лучше дождаться того момента, когда она удалится в другую комнату, дабы насладиться привычной и размеренной по часам воскресной сиестой. Тогда я смогу стянуть розы и просочиться в ту комнату, прежде чем она сюда возвратится.
А в минувшее воскресенье дела обстояли куда хуже, — я был вынужден промучиться целых два часа до тех пор, покуда она не принялась за свои молитвы. Что-то ее все время беспокоило, похоже, она почувствовала, что ее уединение нарушено. Держа розы в руках, она сделала по комнате несколько кругов, прежде чем возложила цветы на алтарь. Потом она удалилась в коридор, который вел в глубину дома, и наведалась по пути в соседнюю комнату; я пришел к выводу, что она разыскивает свою лампу. Когда она шла обратно по коридору, я увидел ее сквозь дверной проем — на ней были темная жакетка и розовые чулки; на долю секунды она показалась мне похожей на ту девочку из прошлого, которая сорок лет тому назад склонилась над моей кроваткой, стоявшей тогда в этой самой комнате, и произнесла: «Эти медяки в твоих глазницах выглядят как настоящие глаза, круглые и бездушные». И мне вдруг показалось, что сгинула целая череда лет, отделяющих нас от того достопамятного вечера, когда женщины провели ее в комнату и, указав на мой труп, велели: «Теперь поплачь. Ведь он был тебе почти как брат». И она, заплакав, как ей сказали, отвернулась к стене, а ее платье было насквозь промокшим от дождя.
Уже три или даже четыре воскресенья кряду я пытаюсь подобраться к цветам, но она ни на одно мгновение не утрачивает своей бдительности, защищая розы с такой ревностностью, каковая никогда не наблюдалась за нею в течение тех двадцати лет, что она живет в этом доме. В минувшее воскресенье, когда она удалилась на поиски своей лампы, мне все-таки удалось набрать букетик из ее отборных роз. Я был готов уже праздновать победу, намереваясь отнести цветы к своему стулу, как вдруг со стороны коридора послышались шаги, и мне пришлось бросить розы обратно на алтарь. И тотчас же она возникла в проеме двери, неся лампу, высоко поднятую над головой.
На ней были темная жакетка и розовые чулки, а лицо озарено печатью прозрения. Ничто в ней уже не могло напомнить ту женщину, которая в продолжение целых двадцати лет неуклонно взращивает розы в своем садике; предо мною замерла девочка, которую далеким августовским вечером увели, чтобы она смогла переодеться в сухое, и которая возвратилась погрузневшей и состарившейся лишь сорок лет спустя, держа в своих руках лампу.
Окаменевшая корка грязи, которая налипла на подошвы моих башмаков в тот давнишний вечер, так и не облетела, несмотря на то, что они в течение двадцати лет сохли рядышком с очагом, где некогда играл огонь. Как-то раз я попытался их отыскать, — это случилось вскоре после исчезновения хлеба и пучочка алоэ, хранивших порог; тогда еще вывезли мебель и затворили все двери. Из мебели в доме остался забытым лишь один стул, тот, что находится в углу и прилежно служит мне все эти годы. А башмаки поставили на просушку и при отъезде из дома забыли. Зато о них вспомнил я.
Она воротилась обратно много лет спустя. Миновало уже столько времени, что аромат мускуса в комнатах полностью смешался с запахом пыли и неназойливого дурмана, испускаемого обратившимися во прах насекомыми. Все эти годы я обитал в доме, затаившись в углу, и терпеливо ждал. Я внимал еле уловимому шороху разрушающихся деревьев и был способен ощутить любые перемены в воздухе, давно уже застоявшемся в глухо затворенных спальнях. Когда она добралась до дома, то обнаружила его почти развалившимся. Она так и замерла в дверях, держа на весу свой чемоданчик.
На ней были зеленая шляпка и хлопковая жакетка, которой она с тех пор оставалась верна. Она выглядела еще как девочка и даже не начинала полнеть; ее щиколотки под чулками, конечно же, не были такими чудовищно распухшими, как ныне. Я был весь в пыли и паутине, встречая ее; когда она открыла дверь, где-то в комнате внезапно умолк сверчок, трещавший не переставая два десятка канувших в небытие лет. Однако, невзирая ни на что, невзирая на всю эту пыль и паутину, невзирая на неожиданный испуг сверчка и уже иной возраст той, что стояла в дверях, я не мог не узнать в ней ту самую девочку, что давнишним августовским вечером отправилась со мной разорять птичьи гнезда, лепившиеся под крышей конюшни. Она замерла у дверей, в зеленой шляпке и с чемоданчиком в руках, и весь вид ее говорил о том, что она готова завопить что есть сил, завопить так, как уже ей случалось вопить в тот день, когда меня обнаружили лежащим без движения в куче разбросанного сена, все еще судорожно вцепившегося в перекладину лестницы, не выдержавшей моего веса. Когда она стала открывать дверь, заскрипели петли и пыль крупными хлопьями посыпалась с потолка, словно кто-то громыхал по крыше молотком, — она застыла в нерешительности, озаряемая светом, падавшим из открытого проема, и, словно будя спящего, тихо позвала: «Малыш... малыш!» А я, сидя на стуле и вытянув ноги, окаменел.
Я полагал, что она возвратилась, дабы бросить прощальный взгляд на комнату, однако она осталась здесь жить. Она как следует проветрила весь дом, а потом открыла свой чемоданчик, и мучительно знакомый аромат мускуса поплыл по комнатам. Прочие, бросая дом, предпочли увезти с собой мебель и узлы со всяким тряпьем, а она же взяла лишь запахи, чтобы, возвратившись сюда двадцать лет спустя, вернуть их на прежние места. Она возродила алтарь; одного ее присутствия оказалось вполне достаточно, чтобы восстановить из руин то, что было разрушено временем с присущим ему невозмутимым старанием. С тех самых пор она и проживает в этом доме — отдыхает от забот и принимает пищу в комнате по соседству, а все остальное время проводит здесь, в непрестанном общении со своими святыми. По вечерам она усаживается в кресло-качалку, что находится возле двери и штопает одежду в ожидании посетителей, которые забредают сюда для того, чтобы купить себе цветы. Она любит качаться на кресле-качалке, штопая одежду. А когда кто-нибудь приобретает букет роз, она хоронит полученную монетку, завязывая ее в уголок платка, которым она оборачивает талию, и неизменно произносит: «Выбирайте себе цветы из тех, что лежат справа; те же, что слева — только для святых».
Вот так и проводит она в кресле-качалке свою жизнь, уже двадцать лет кряду штопая одежду, покачиваясь на кресле и взирая на стул, — посвящая ее тому самому ребенку, что давным-давно делил с ней вечера детства, словно бы собственному внуку-калеке, который живет подле нее и день-деньской проводит, восседая все на одном и том же стуле еще с тех пор, когда его бабушке едва исполнилось пять лет.
Может быть, прямо сейчас, когда она сидит со склоненной головой, мне удастся подойти к розам. Если я смогу это сделать, то отправлюсь на холм, возложу цветы на свою могилку и вновь займу свой стул и буду на нем ожидать того неминуемого дня, когда она больше не появится в этой комнате и все звуки в доме умрут.
В тот день все должно измениться, поскольку мне придется выбраться отсюда и донести до людей известие о том, что женщине, обитавшей в полуразрушенном доме и занимавшейся торговлей цветами, потребуется четверо мужчин, дабы отнести ее на холм. Выполнив это, я навеки затворюсь в нашей комнате. А ей наверняка будет приятно. Ведь в этот день ей суждено узнать, что вовсе не ветер норовил подобраться каждое воскресенье к алтарю и тревожил покой ее роз.
НАБРОСОК
Когда они оставляли дом, то забыли в платяном шкафу ребенка. Эванхелина облачилась в платье с роскошными белыми кружевами, повесила на входную дверь замок и почувствовала, как ее обвевает сухой ветер одного из знойных дней 1869 года. До того как начать спускаться вниз по лестнице, выходившей на улицу, она замерла и погрузилась в размышления о собственной жизни, уже исчезнувшей из памяти и завершившейся с последним поворотом ключа в замке. Если бы, прежде чем затворить дверь, она задала себе вопрос: а сколько же тебе лет? — ей было бы куда как просто ответить: стоило лишь взглянуть на голые, без единой картины стены, покоящиеся под тонким слоем пыли, — все в доме было практически покрыто этой пылью; изрядное количество ее осело и на костях хозяйки.
Если бы Эванхелина только взглянула на стены, если бы она заметила квадратные следы от некогда висевших картин, теперь снятых и помещенных в баул, еще с утра находившийся на запряженной волами повозке, она бы, разумеется, не смогла бы почувствовать себя такой возрожденной и задорно-юной, какой ощутила себя благодаря повеявшему на нее ветру без малого тысячелетней давности. Это был тот же самый ветер, что упорно настигал ее тем достопамятным утром 1800 года, когда она стремглав ворвалась в спальню матери, держа в руках букетик фиалок; это был тот же самый ветер, веявший у нее над головой и лишавший ее ощущения времени и пространства и даже способности ориентироваться, как будто бы минувшие семьдесят лет явились не более чем краткой паузой, а она, повесив на дверь замок, по-прежнему оставалась девятилетней девочкой, летящей в спальню матери с букетиком холодных мертвых фиалок.
Вполне вероятно, что именно поэтому Эванхелина, спускаясь по лестнице, подумала: «Мы еще возвратимся сюда пятнадцать или двадцать лет спустя». А было ей тогда уже семьдесят восемь лет, и она предосудительно относилась ко всему новому, будь то задорная музыка или модные туфельки. Она имела обыкновение просиживать по множеству часов и воскрешать в памяти тот день, когда ее брат, которого звали Мартином и которого не могло быть в повозке, поскольку его тело предали земле еще десять лет тому назад, взобрался на стул с молотком и попытался отворить нишу, где хранилось подвенечное платье его матери. К тому времени самой матери уже давно не было на свете; от нее остался лишь баул с чистым бельем, усыпаяным нафталиновыми шариками, менявшимися на каждую годовщину ее кончины, да еще пресловутая ниша с подвенечным платьем, каковое Эванхелина предполагала надеть, когда будет пора собираться в церковь. А в тот вечер Мартин, ее брат, залез на стул с молотком, но нишу отворить так и не смог. Он только вдребезги разбил стекло, схватил платье и бросил посреди двора, чуть погодя предав его огню. Эванхелина отчетливо помнила руку Мартина, помнила кольцо, помнила и небольшой шрам на большом пальце, но какой именно была та ниша, увы, позабыла. Зато она никогда не забывала, как той самой ночью, затворившись в своей спальне, она почувствовала, что ее чрево стало сухим и терпким, словно было наполнено пылью, уже целые столетия покрывавшей все в доме, и что ее язык совсем высох и тоже уподобился пыли, уподобился тысячелетнему ветру, повеявшему на нее, едва только она спустилась по лестнице и заметила на противоположной стороне улицы заваленную целой кучей баулов повозку, в которой сидели женщины с раскрытыми зонтиками.
«Пятнадцать или двадцать лет спустя», — прошептала она и кивнула головой, переходя через улицу. Ей даже не пришло в голову, что пятнадцать или двадцать лет спустя тот ребенок, которого забыли в платяном шкафу, превратится в юношу, станет мужчиной и возложит цветы на ее могилу, где бы она ни находилась.
НОЧЬ ПОД ЗНАКОМ ВЫПИ
Мы втроем ютились возле стойки, когда неведомо кто опустил свою монетку в щель автомата и заиграла пластинка, которой предстояло звучать всю ночь напролет. Поэтому у нас даже не было времени хоть как-то осмыслить случившееся. Все произошло куда стремительнее, чем мы смогли бы вспомнить, где повстречались, и стремительнее, чем к нам возвратилась бы способность ориентироваться в пространстве. Один из нас вытянул свою руку вперед и провел ею по стойке (нам было не дано узреть эту руку, зато мы слышали ее), но, наткнувшись на стакан, испуганно замер, а обе его руки так и остались лежать на твердой поверхности. Тогда мы попытались отыскать в этом мраке друг друга наощупь и, отыскав, сплели наши тридцать пальцев на поверхности стойки. Кто-то из нас произнес:
— Пора уходить.
И мы тотчас встали, словно бы ничего и не произошло. Ведь нам покуда все было как-то недосуг, чтобы мы могли почуять неладное.
Проходя по коридору, мы слышали играющую музыку, и она звучала где-то рядом, перед нами. В воздухе стоял аромат женщин, снедаемых печалью; они сидели и ждали. А еще пахло нескончаемым пустынным коридором — он все тянулся и тянулся все время, пока мы шествовали к дверям, намереваясь выйти на улицу. Неожиданно мы ощутили терпкий аромат женщины, что пристроилась чуть ли не у самых дверей и сказали ей:
— Мы уходим.
Но женщина так и осталась безмолвной. До нас донеслось легкое поскрипывание кресла-качалки — вероятно, кресло качнулось обратно, стоило лишь женщине подняться. Мы услышали звук ее шагов по расшатавшимся половицам; чуть погодя этот звук послышался вновь — она возвращалась на свое прежнее место, после того как двери, проскрипев, затворились за нашими спинами.
Мы остановились и разом обернулись. Позади нас воздух ощутимо уплотнился, предвещая приближение незримого рассвета, и вдруг кто-то сказал:
— А ну-ка, отойдите от дверей, а то мне и пройти нельзя.
Мы попятились назад. Но голос не унимался:
— Ну надо же, застыли у дверей и не отходят!
Мы устремились каждый в свою сторону, но слышали этот голос везде. И тогда мы сказали:
— Мы не можем уйти. Выпи выклевали нам глаза.
После этого раздался шум открывающихся дверей. Кто-то из нас разжал свои руки и отошел от остальных. Нам было слышно, как он передвигается во мраке, покачиваясь и то и дело натыкаясь на окружавшие нас неведомые предметы. А потом он произнес откуда-то из мрака:
— Похоже, мы почти на месте. Я чувствую запах сундуков, битком набитых всяким барахлом.
Мы ощутили, как он вновь принял наши руки; мы вжались в стену, и прежний, недовольный нами, голос, проследовал мимо, уже в ином направлении.
— А не гробы ли это? — предположил один из нас.
Но тот, что находился в самом углу и чьему дыханию мы теперь могли внимать, заявил:
— Нет, это сундуки. Запах сундуков, набитых одеждой, памятен мне еще с детства.
И тогда мы направились туда, откуда исходил этот запах. Пол под нашими ногами был мягкий и гладкий, подобно хорошо утоптанной земле. Кто-то из нас вытянул вперед свою руку. Мы все почувствовали, как она дотронулась до чего-то продолговатого и безусловно живого, также у нас родилось ощущение, что противоположная стена внезапно пропала.
— Да ведь это женщина, — сказали мы.
А тот, кто рассуждал про сундуки, заметил:
— Думаю, она спит.
В этот миг тело женщины выгнулось и вздрогнуло под нашими руками; мы чувствовали, что оно готовится ускользнуть — не потому, как оно избегало наших прикосновений, а потому, как оно словно бы переставало существовать. Однако, почти сразу, когда мы напряженно замерли, прижавшись плечами друг к другу, раздался голос женщины:
— Кто тут ходит?
— Это мы, — отвечали мы, не смея даже пошевелиться.
Что-то задвигалось на постели, послышалось скрипение пружин и шарканье ног, тщащихся попасть в шлепанцы. Мы подумали, что, скорее всего, женщина сидит и, еще не придя в себя после сна, озадаченно взирает на нас.
— Вы что здесь делаете? — спросила она.
И мы сказали:
— Мы не знаем, — ведь выпи выклевали нам глаза.
Тогда она произнесла:
— Я что-то слышала про это. В газетах было написано о том, как трое мужчин наслаждались пивом в каком-то патио, где было пять или шесть, а, может быть, и целых семь выпей. И будто бы один из мужчин принялся передразнивать выпей, подражая их голосу. Но хуже всего было то, что время стояло уже позднее, — рассказывала она — И так случилось, что эти бестии запрыгнули на стол и выклевали им глаза.
Она еще добавила, что, несмотря на то, что в газетах все было изложено именно так, почему-то никто не пожелал этому поверить.
Мы сказали:
— Наверняка в том патио должны были быть и другие люди, которые также могли увидеть выпей.
И женщина ответила:
— Естественно, они были. На следующий день в патио собралась целая толпа народа, но ни одной выпи там уже не было, потому что хозяйка поселила их где-то в другом месте.
Мы отвернулись в сторону, и женщина умолкла. Там была стена, как и прежде. Куда бы мы не поворачивались, повсюду нас встречала стена. Эта стена окружала нас, она подбиралась к нам вплотную, она была везде и повсюду. Один из нас вновь разжал руки, и мы услышали, что он опять пытается что-то нащупать, царапает ногтями пол и непрерывно бормочет:
— Ума не приложу, куда могли подеваться эти сундуки. Похоже, мы все-таки очутились в совсем другом месте.
И мы сказали ему:
— Ступай к нам. Возле нас кто-то есть.
Мы услышали, как он стал к нам приближаться. Мы почувствовали, когда он подошел к нам, ощутив его горячее дыхание на своих лицах.
— Протяни свою руку вон в ту сторону, — сказали мы, — Тот, кто там стоит, наверняка нас знает.
Похоже, что он послушался нас и протянул свою руку и двинулся в указанном направлении. Мгновение спустя он возвратился к нам и сообщил:
— Сдается мне, что там какой-то мальчуган.
И мы сказали ему:
— Ну что же, спроси у него, знает ли он нас.
Он спросил. В ответ прозвучал безучастный и лишенный какой-либо эмоциональной окраски голос мальчика:
— Конечно, знаю! Вы — те самые трое, кому выпи выклевали глаза.
Неожиданно вмешался голос какого-то взрослого человека. Это был женский голос, звучавший словно бы из-за затворенной двери:
— Вот опять ты говоришь сам с собой.
Детский голос безмятежно возразил:
— Вовсе нет. Просто тут снова те самые люди, которым выпи выклевали глаза.
Донесся скрип двери, и вновь — уже гораздо ближе, чем раньше — раздался женский голос:
— Проводи-ка их до дому, — произнес голос.
И мальчик сказал на это:
— Но я же понятия не имею, где они живут.
И женский голос сказал: