Вадим Месяц
Дядя Джо. Роман с Бродским
Идеи приходят с неба, не считай их своими, тут же передавай для осуществления и забывай о них.
Если бы я не был художником, я вряд ли работал бы на почте или восьмичасовой должности. Думаю, я был бы кидалой. И всю жизнь бегал бы от ребят из отдела по экономическим преступлениям.
— А что мне делать? — ответил Шура. — Пойду в дети лейтенанта Шмидта — и всё.
© В. Месяц, текст, 2020
© А. Николаенко, обложка, 2020
© Т. Бейлина, фото, 1991
© «Русский Гулливер», издание, 2020
© Центр современной литературы, 2020
Часть первая. Мажор
Столица мира
— А вы напишите письмо вождям Советского Союза и приезжайте к нам, — сказал Бродский. — Так многие делают. Напишите в России, а отправляйте из Америки. Почта здесь работает хорошо. И вообще — безопасней. Лучший экспромт — тщательно подготовленный экспромт.
Я закурил у открытого окна. В небе мерцали звезды. Они не вызывали во мне размышлений. Мало ли что значат эти огоньки над головой? Ночной Екатеринбург. Холод. Маленькая сигаретка в ответ. Меня поражало качество телефонной связи. Поэта было слышно, словно он находился в соседней комнате, а не за тысячи миль, «на континенте, держащемся на ковбоях».
— Советского Союза? — переспросил я. — У нас теперь осталась только Российская Федерация. Эрэфия. Остальные самоопределились.
— Вы в этом уверены? — засомневался поэт. — Я до сих пор не могу привыкнуть. — Потом встрепенулся. — Если это действительно так, то чудесно! Это предел мечтаний! Разрушена империя зла!
— Ну и кому теперь писать? Царю Дадону? — пробормотал я.
— Письма бывают разоблачительными, примирительными, конструктивными, неконструктивными, покаянными, добрыми, злыми. Наконец, бывают просто прощальные письма. Напишите вашему вождю прощальное письмо. Вы ладите с властями?
Нет, с властями текущего исторического периода я не ладил. Одни партийные хари сменились другими, ставропольский клан передал полномочия уральскому. В политику пришли недоделанные лаборанты, доделанные бандиты, разнообразные дворники и сторожа. В основном — склочная интеллигенция, испорченная квартирным вопросом. Со жлобами я, как существо одухотворенное, общего языка не находил.
— О, — обрадовался Бродский. — Так и напишите. Вокруг хамские морды, а тут я, такой нежный.
Я подумал, что он издевается.
— А что, в Америке нет хамских морд?
— Почему? Хватает. У нас их даже больше. Другое дело, что в Америке можно не обращать на них внимания.
— Как это?
— Да так. Я не обращаю на них внимания. Они не обращают внимания на меня. Здесь возможно частное существование личности. Privacy. Собственность неприкосновенна. Но личность неприкосновенна вдвойне. А в России — общага, стадный коллективизм. И так далее и так далее.
Я задумался. Коллективизм мне нравился. Я бы даже сказал, что мне нравился мистический коллективизм. Крестный ход. Соборность. Чувство локтя. Товарищество. Взаимовыручка. Пролетарский интернационализм. «Строили мы, строили — и наконец построили». В спорте я предпочитал командные виды типа волейбола. Родился в Сибири. Там отшельником-индивидуалистом не проживешь. Замерзнешь.
Я не стал говорить об этом поэту. За годы на чужбине он мог забыть чувство советского товарищества.
Несколько месяцев назад я переехал из студенческого Томска в промышленный Свердловск. Приблизился к цивилизованной Европе. В городе были киностудия и Дом кино, где я посмотрел фильм Бергмана «Фанни и Александр». Тут же решил, что жизнь удалась. География выстраивает мозг в соответствии с ландшафтом. В центре города находился Театр оперы и балета, построенный пленными немцами, для которого мои друзья сочиняли либретто о современности. Кривоногий гоблин, стоящий на глыбе гранита в центре города, изображал известного революционера, но на него после разоблачений журнала «Огонек» лишь злобно косились. Рядом благоухал зоопарк, откуда мы с моим другом по пьяни пытались освободить дикобразов. На улице Первомайской возвышались монументальные общественные бани. В гастрономе на улице Ленина наливали шампанское. В книжных магазинах продавали книги. И люди их с жадностью покупали. Постчеловеческое общество здесь еще не состоялось.
— У нас тут стреляют, — сообщил я Бродскому. — Стреляют по ночам, потому что ночью лучше слышимость.
— По-вашему, стрельба только для звука?
— Когда как.
Я признался, что меня тянет на прогулку в такие огнестрельные часы.
— Иногда подростки раздевают женщин. Окружат толпой, снимут шубу, платье, серьги и колье, оставят в чем мать родила и — смываются на авто. Днем. В центре города. Я бы не сказал, что это романтическое зрелище.
— Некрасиво. Здесь такого не было даже во времена Дикого Запада. Демократия всегда начинается с грабежа.
— Мне по кайфу, — сказал я. — В нашу жизнь нужно вернуть опасность. Только тогда человек ценит то, что он еще жив.
— Вы слишком молоды, — вынес заключение Бродский. — Это синоним глупости. Или у вас генетическая предрасположенность к иррациональным поступкам? Такое бывает. Дромомания — склонность к бродяжничеству, пиромания — к поджигательству. Еще есть «мания величия», но это не о вас, кажется…
— У меня булимия, — нашелся я, хотя не был уверен в значении этого слова.
— Ну, это нормально, — согласился поэт. — Растущий организм требует мяса. У вас продают мясо? А сыр?
Я рассказал о разнообразии ассортимента на прилавках молодого государства. Живописал ларьки с решетчатыми окнами, стоящие по всему городу. Спирт «Рояль», водку в одноразовых стаканчиках с крышкой из фольги, киви, манго, бананы, прочие экзотические продукты.
— Появились американские шоколадные батончики. Кока-кола в больших пластиковых бутылях. Купил недавно паленый виски. Отравился.
— Вы разбираетесь в виски?
— Нет, — признался я. — Поэтому и отравился.
— Удивительно интересно, — повторял он после каждого моего сообщения. — Удивительно.
Похоже, его поражало, что где-то, кроме Нью-Йорка, тоже живут люди.
— Тут все меняется, — интересничал я. — Еще недавно не было сигарет и табак продавался на развес. Как-то в очереди местное телевидение взяло у меня интервью.
— Вас узнают на улицах?
— Нет. Они обратились ко мне случайно.
— И что же вы сказали?
— Сказал, что люблю курить. Из искры возгорится пламя.
— Логично.
— Во всем есть смысл, — сказал я. — Женщины отдаются за пачку сигарет, — я привел несколько случаев из жизни.
— Как у вас хорошо, — воскликнул Бродский.
— Еще как, — ответил я. — Никакой Нобелевской премии не надо.
— Вам, может быть, и не надо, — согласился он. — Вам вообще ничего не надо.
— В этом и есть суть свободы…
Я в те времена к премиям относился с интересом и даже уважением. В начале 90-х Нобелевская премия считалась пропуском в бессмертие. Пропускная система сломалась. Бессмертия больше нет.
— Здесь воняет горячая вода. Не знаю чем. Карбидом, что ли, — пустился я в недавние воспоминания. — Мне это тоже нравится.
Когда мы сюда переехали, до получения квартиры жили в гостинице. Там я научился печатать на печатной машинке, сочинил несколько приличных стихотворений. Мне этот гадкий запах напоминает о творчестве. Как нюхну — спешу к мольберту.
— Это такой у вас юмор?
— Я романтик, Иосиф Александрович. Идеалист. Последний герой. Недавно шел мимо цирка и запнулся о пьяного молодого человека, какающего на тротуаре. Было темно. Ничего не видно. Я наступил в говно.
Бродскому история понравилась, и он заливисто рассмеялся.
— И что дальше?
— Ничего. Их было человек пять. Остальные ждали, когда он испражнится. С подростками связываться не стоит. Я вытер ботинок о снег и пошел домой. Не такой уж я безумец, как может показаться.
Сейчас бы я сдулся. Расстроился бы, уехал. В молодости всё — в радость. Шел по рынку. Внезапно прилетело яблоко — прямо в глаз. Больно, обидно. В кармане — пистолет, а в кого стрелять — не знаешь. Такие вещи утомляют.
Вскоре запах водопроводной воды сделался нормальным. «Фанни и Александр» показались тягомотиной. Литераторы, особенно маститые, меня хвалили, печатали в местном литературном журнале, но этого мне было мало. С ровесниками отношения были натянутыми. То ли они не понимали, чем я занимаюсь, то ли ревновали. Человек не виноват ни в таланте своем, ни в бездарности. Редко кто может оценить себя со стороны.
К торопливому сусальному акценту местного населения я привык. Ко внешности женщин никак не мог приноровиться. Русые волосы, широкая кость, короткие ноги. Многие из них были добры и обаятельны, но ведь в молодости ищешь другого. Если твой идеал женщины — Жюльет Бинош, ты попал не по адресу. Я мог часами бродить по городу и стрелять глазами по сторонам — безрезультатно. Сердце мое оставалось холодным. Бродский предпочитал блондинок. Ему бы здесь понравилось.
Сибирь — место кочевое, подвижное. С долей условности ее можно сравнить с Новым Светом, сплошь состоящим из мигрантов. Кого у нас там только не было… Я учился в немецкой школе вместе с поляками, латышами, евреями, греками, армянами. В городе был представлен весь евразийский интернационал. На Урале люди пустили корни с неандертальских времен. Приобрели уникальный уклад и внешность. Стоячая вода. Лежалые камни. Западно-Сибирская низменность на брюнеток богаче. Однако я верил, что и в здешних горах найдутся Пенелопа Крус и Жюльет Бинош. Я культивировал в себе оптимизм. Неброский такой, беспафосный, но все-таки — оптимизм. Поэтому я нашел изысканную брюнетку и полюбил ее. Она настояла, чтобы я начал публиковаться в Москве и познакомился с Иосифом Бродским. Она знала мои стихи и читала многие из них наизусть. Пела старинные романсы по вечерам и говорила, по моде той поры, что принадлежит к аристократическому роду.
— Вы до сих пор с этой черненькой девушкой? — спросил Иосиф Александрович.
— А чё мельтешить?
— Какое похвальное постоянство, — сказал он с издевкой.
— Я моногамен, как беркут, — незамедлительно ответил я. — Можно иметь всех женщин на свете, а можно только одну. Если взять правильную точку отсчета, это — тождественные вещи.
Я закрыл окно на кухне, потому что замерз. Сигареты кончились. Где-то неподалеку стучал трамвай. Подвывали на морозе бездомные собаки.
— Неважно, кто ты есть, — заключил я. — Важно, кем ты себя ощущаешь.
— Ну это вы загнули.
— Я действительно до сих пор с той же дамой, с которой приезжал к вам в Библиотеку Конгресса.
— Я ж не против, — рассмеялся тот. — Просто спросил.
Год назад мы были у Бродского в Вашингтоне, когда он служил тамошнему государству в качестве поэта-лауреата. Ксения теперь поселилась в Штатах, работала в провинции, в одном научно-исследовательском институте. Я прилетал к ней в гости в Южную Каролину, после чего мы навестили поэта в столице. Встреча имела смысл. До этого Бродский на удивление хорошо отозвался о моих стихах. Сказал, что завидует тому, как они написаны, но еще больше — внутренней жизни, которая за ними стоит.
За своей внутренней жизнью я уследить не мог, так же как за работой почек или печени. Я считал, что иметь какую-то особенную внутреннюю жизнь неприлично. Роскошь. Излишество. Я был уверен, что самые интересные вещи берутся ниоткуда. Из черной дыры. Из коллективного бессознательного. Из ноосферы. Суть в том, что — извне. Не из меня, а откуда-то снаружи. Такая позиция казалась мне наиболее конструктивной, лишенной сосредоточенности на себе. Поэзия — избавление от эгоизма. Мы должны раствориться: в языке, в водке, в холодном воздухе.
С этими благими мыслями я сел писать письмо Ельцину. Мне было что ему сказать. Начал по законам жанра:
«Как гражданин, писатель и просто как человек…»
Ельцин
Ельцин ответил через две недели. Я удивился. Либо письмо завалялось в почте, либо президент был в отъезде. За графиком его работы я не следил. Его крупное лицо в самый ненужный момент появлялось на телеэкране, голос пробивался сквозь помехи радиоэфира, улица комментировала каждое его слово. Спрятаться от демократии в его лице было невозможно. Он заполнил собой виртуальное пространство, проник в душу, которая в эти годы перестала быть бессмертной.
Наше общение началось в 89-м, когда опальный политик выдвинулся в народные депутаты. Его избрания больше всего жаждали на Урале. Свердловском он руководил лет десять, проложил асфальт куда-то на север, переселил людей из одних бараков в другие, обеспечил горожан курятиной и молоком. Его за это любили.
Ельцин согласился баллотироваться, и народ начал предвыборную агитацию. Противостоял ему мой отец, ученый-физик, академик. Влюбленный в Ельцина народ уделал интеллигента по полной. Очкариков не любят. Тем более, если очкарик — не из местных. Бате припомнили, что его отец сидел по 58-й статье за контрреволюционную деятельность. Нашли родственника, который был близок к партийной верхушке и питался сосисками из спецраспределителя. По городу распространялся слух, что моя мать еврейка, но при этом сам академик — записной антисемит. В ход шли подметные письма с угрозами, телефонные звонки с требованием выметаться с Урала. Вспомнили старые обиды коллеги по научному цеху. Все, кому академик перешел дорогу, включились в борьбу. Все, кому он помог, включились в борьбу с еще бо́ льшим остервенением. Человека, оказавшего тебе услугу, нормальные люди не прощают.
На предвыборных выступлениях отца преследовали комиссары от оппозиции. Пролетарии умственного труда в рваных свитерах задавали ему каверзные вопросы и улюлюкали на галерке. Рабочий класс безмолвствовал, но Ельцин из деревни Бутки Свердловской области был ему ближе.
Мне он тоже был вполне понятен. На его примере я узнал, что такое «воля к власти». Она связана с безотчетной злобой и затуманенной головой. Супермен Ницше отступает перед образом уральского бунтаря. Ельцин мочился на шасси самолетов, падал с мостов с букетами цветов, отвечал несуразностями философу Зиновьеву[1] на французском телевидении, блевал на кафедрах американских университетов. Харизма. Брутальность. Непредсказуемость. Такое не может не нравиться.
Мы с приятелями по ночам развешивали предвыборные плакаты с портретами моего академика на фонарных столбах, набрызгивали аэрозолем на стенах слова агитации. К утру листовки были перепачканы дерьмом, граффити замазаны краской. Уральские горцы выкалывали моему отцу глаза, пририсовывали рога и бороду. На митингах у реки Исети я узнавал много нового про себя и свою семью. Я стоял в толпе неформалов и вглядывался в лица. Я чувствовал себя барчуком на конюшне. Я стыдился себя. Я не гармонировал с трудовой средой. Они вместе с их вождем проявляли свою природу. А я представлял собой производителя жалких безделиц под названием «стихи» и «проза». Природе эти вещи если не противны, то фиолетовы. Против природы не попрешь.
Счастливое стечение обстоятельств помогло моему академику выйти из игры и не ссать против ветра. С президентом они теперь поддерживали рабочие отношения. Ельцин оставался подозрителен. Он был одинаково подозрителен ко всем окружающим и не окружающим его людям.
Разговор с языческим богом
— Алло, это поэт Месяц? — спросил он голосом, медленным как тормозная магнитная пленка. — Ельцин на проводе.
— Здравствуйте, Борис Николаевич, — опешил я. — Спасибо, что позвонили. Признаться, не ожидал.
— Я получил ваше письмо, — сообщил он грозным голосом. — Вы пишете херню. Россияне меня любят. Ельцину сегодня альтернативы нет.
— Еще как любят, — поспешил я с ответом. — Души не чают. Готовы за вас в огонь и воду.
— Ну и зачем тогда вы пишете херню? — спросил он с прежней мрачностью. — Россия никогда не вернется в прошлое. Россия теперь будет двигаться только вперед. Я долго и мучительно над этим размышлял. Только вперед.
— Обратной дороги нет, — согласился я. — Вы правы, Борис Николаевич. Проблема в том, что все проходит. Лет через десять они вас проклянут. Забудут дорогу к могиле. Сотрут из памяти великие дела. В учебниках имя Ельцина будет перечисляться через запятую после Бурбулиса[2] и Гайдара[3]. Академику Сахарову будут стоять памятники по всей стране. И Горбачеву тоже.
Ельцин издал вздох, переходящий в утробное рычание.
— Почему это? Я — первый демократически избранный президент этой страны.
— Историю пишет интеллигенция, — поспешил я с ответом. — Фарисеи и книжники. Пока вы работаете с ними в связке, они вас любят. Отважитесь на самостоятельный шаг — проклянут. Это серьезная опасность для любого правителя.
— Я хотел, чтобы людям жилось лучше, — прогрохотал президент. — Другой задачи у меня не было и нет. Панимаешь? Что конкретно вы предлагаете?
— Я же написал. Я могу увековечить ваш образ в нетленных произведениях. Зарифмую ваши реформы, напишу про них саги.