А буфет завален фруктами. Все видят. Всем хочется провалиться сквозь землю.
Что делать? Другому кому-нибудь приказать? Обидеть старика, который и так уже умирает от стыда, от срама, от позора. В эту минуту в зал входит Оливье, – «сам Оливье». Он сразу увидал, что что-то происходит. Какое-то замешательство. Обратился к буфетчику:
– Что такое?
– Да вот господин Панютин заказал фрукты. А я отпустить не решаюсь. Вещь дорогая.
Оливье только проскрежетал сквозь зубы:
– Болван! Сейчас послать на погреб. Чтобы отобрали самых дорогих фруктов! Самый лучший ананас! Самые лучшие дюшесы! В момент!
Он подошел к столу, поклонился присутствующим и обратился к Панютину:
– Простите, monsieur Панютин, что моя прислуга принуждена была заставить вас немного обождать с фруктами. Но это случилось потому, что на буфете не было фруктов, достойных, чтобы их вам подали.
В эту минуту появился человек с вазой «достойных» фруктов.
– Салфетку! – приказал Оливье.
И пихнув под мышку салфетку, взял вазу с фруктами:
– Позвольте мне иметь честь самому служить вам и вашим друзьям.
У старика Панютина были слезы на глазах. И не у одного у него.
Бывший среди обедавших М.Г. Черняев[87], – он был тогда на вершине своей славы, – обратился к Оливье:
– Прошу вас сделать нам честь просить к нам и выпить стакан шампанского за здоровье наших дам.
И дамы смотрели, с благодарностью улыбаясь, на человека, который сделал «такой красивый жест»:
– Мы просим вас, monsieur Оливье! Мы просим!
На этом лежит романтический отпечаток.
Как «на всем московском есть особый отпечаток».[88]
VIII
Ты всегда была романтична, моя дорогая родина, моя бесценная старушка Москва!
Ты была тоже романтична, когда сожгла себя, чтобы не отдаться Наполеону.
Чтоб «не пойти с повинной головой».[89]
Романтиком был Фамусов[90], когда восклицал:
– Что за тузы[91] в Москве живут и умирают!
– Едва ли сыщется столица, как Москва!
Ты была романтична в статьях Аксакова[92]. Ты была романтична в призывах Черняева.[93]
Что, как не романтизм – газетчик из Охотного ряда, бросивший все и пошедший добровольцем в Сербию.
Вернувшийся искалеченным, убив 14 турок, – и снова заторговавший газетами в Охотном, с большим крестом «Такова» на груди.[94]
Ты была романтична, Москва, когда в тебе, – в тебе! – создавался крестовый поход в наши дни.
Самая романтичная война[95], какая только когда-нибудь была.
Война за чужую свободу.
Война за освобождение братьев-славян!
И в наши дни…
Ты одна, в страшном декабре страшного года[96], романтически дралась на баррикадах, в то время как другие, – трезвые реалисты, города, – очень основательно, – находили, что:
– Баррикады, это – романтизм!
Из тебя не вытрясешь ничем твоего романтизма! И остается только с благоговением поцеловать твою руку, романтичная старушка.
Во всем всегда ты неисправимо романтична. В большом и малом. Быть может, чтобы понять и любить эту Москву, надо быть великороссом.
Даже Гоголь, малоросс, не понимал ее:
– И за что я полюбил эту старую, грязную – бабу Москву[97], от которой, кроме щей да матерщины, ничего не увидишь?! – писал он в одном из писем.
Зато Пушкин говорил о ней:
И какой сыновней любовью звучит это нежное:
IX
Это была та широкая, хлебосольная «Москва, Москва, Москва, золотая голова» [99], про которую складывал рифмы Шумахер:[100]
Что делать, – матушка Москва!..
Про которую пели с лихим надрывом цыгане:
Это была та Москва, гордая кухней, гордая своим университетом, которая установила традицию, – чтоб «день святой Татьяны», тот день, про который пелось:
Чтоб этот день университетская молодежь праздновала в самых лучших, самых роскошных, в первых ресторанах столицы. В «Эрмитаже», в «Стрельне», у «Яра».
Где старик Натрускин[101] в этот день отказывал людям, кидавшим сотни, и отдавал свой сказочный зимний сад в полное распоряжение студентам, пившим пиво и пышно возлежавшим потом на бархатных диванах с надписями мелом на пальто:
– «Доставить на Ляпинку[102]. Хрупкое! Просят вверх ногами не ставить!»
– Но ведь у вас пальмы! Бог знает, каких денег стоит! – говорили ему.
Старик улыбался:
– Ничего! Будут докторами, адвокатами, – тогда заплатят!
И ему казалось бы странным, диким, чтобы Татьянинский пир не у него происходил:
– Московские студенты-то – наши! Нынче вся Москва ихняя! Московский праздник!
Это была та Москва, в которой Оливье в окружном суде судили:
– За жестокое обращение с прислугой.
Он брал какого-нибудь бедно одетого молодого человека, давал ему денег:
– Пожалуйста, подите ко мне в ресторан, спросите бутылку пива, заплатите двугривенный и дайте человеку на чай пятачок.
Кругом проедались состояния.
А Оливье откуда-нибудь издали, незаметно, следил, как отнесется избалованный половой к пятачку на чай.
Поклонится ли совершенно так же, как кланяется за «брошенную двадцатипятирублевку».
И горе, если зазнавшийся лакей с презрением отодвигал пятачок обратно, или не удостаивал «пивной шишгали» даже взглядом.
Оливье какие-то казни выдумывал для виновного:
– Хамства не терплю!
Это был та Москва, где старик Тестов[103], чуть не со слезами на глазах, рассказывал, как надо воспитывать:
– Поросеночка.
Никогда не поросенка. А «поросеночка». С умилением.
– В стойлице сверху нужно лучиночку прибить. Чтобы жирка не сбрыкнул. А последние деньки его поить сливками, чтобы жирком налился. Когда уж он сядет на задние окорочка, – тут его приколоть и нужно: чтоб ударчик не хватил маленького!
Москва Егоровских блинов, Сундучного ряда, москворецких огурцов, ветчины от Арсентьича[104], Бубновского с кашею леща![105]
Где приготовленье «суточных щей» было возведено в священнодействие.
В щи, уже готовые, клали еще мозги, горшочек замазывали тестом и на сутки отставляли в вольный дух.
– Тс! Щи доходят! Таинство!
Кругом ходили на цыпочках.
И старик Тестов скручивал ухо бойкого, разбесившегося поваренка.
– Тут щи!!! А ты… бегом! – говорил он с ужасом. Обломовка![106]
«Какие телята утучнялись там».[107]
И правил этой Обломовкой:
– Хозяин столицы, генерал-адъютант его сиятельство князь Владимир Андреевич Долгоруков.[108]
Легендарные времена!
Он был «правитель добрый и веселый».[109]
X
Он, никого не стесняя, никого не боясь, свободно, запросто «бродил в толпе народной» в саду «Эрмитаж».
Открывал старик верхом на белом коне катанья 1-го мая в Сокольниках и 22-го июля в Петровском парке.[110]
Актрисы перед бенефисом возили ему программы, отпечатанные на атласной ленте, – а он подносил им букеты, перевязанные, вместо лент, брюссельскими кружевами, шалью или шелковой материей на целое платье.
Никогда, «несмотря на все административные заботы», не пропускал ни одного представления «Фауста наизнанку», – раз Родон играл Валентина.
И «давал сигнал к аплодисментам», когда во 2-м акте «кукушка», пополам сложившись перед выросшим от гордости на цыпочки Валентином, титуловал его:
– Ваше сиятельство!
Должал без счета и «давал два бала ежегодно» [111], на которых вся Москва пила, – душа меру знает! – взятое в кредит шампанское Гулэ[112] из огромных выдолбленных глыб льда.
Был при нем в Москве порядок?
Не больше, чем при других.
Были злоупотребления?
Больше, чем при ком бы то ни было.