Взвивается в небо ракета, строчит автоматная очередь, выбегают немцы.
Бросаемся обратно, бежим мимо взбудораженных коней, и вдруг справа, почти в упор, бьют выстрелы — стреляет охрана.
Круто сворачиваем в сторону. Над хутором снова вспыхивает ракета. За ней еще, еще, но выстрелы постепенно смолкают — и опять тишина…
Утро застает нас на ячменном поле. Болит рана. Выбился из сил: двое суток голода дают себя знать. Неужели мы остались одни?.. Решаем передневать в ячменной копне, оглядеться и тогда решить, что делать…
Просыпаюсь от близких голосов. Мои товарищи спят. Садится солнце. По ячменному полю медленно идут две пожилые женщины, и я слышу их разговор:
— Тут они…
— Значит, приметили нас. Теперь сами найдут… Пошли. Как бы чего…
Не решаюсь окликнуть: уж очень внимательно присматриваются они к нашим копнам.
Стихли шаги. Тихонько вылезаю из ячменя. В той стороне, куда ушли женщины, поднимаются к небу синеватые струйки дыма. Очевидно, там лежит село. На поле ни души. Только в стороне понуро стоит отощавшая лошаденка: много их видели мы на своем пути — больных, раненых, потерявших хозяев, никому не нужных…
Снова скрываюсь в копне — и почти тотчас же слышится шорох. Выхватываю пистолет.
Шорох все ближе, словно кто-то ползет к нам.
— Хлопцы, часом нема махорки? — раздается знакомый голос.
Отбрасываю в сторону солому. Передо мной изумленное, радостное лицо Ревы.
Мы обнимаемся так крепко, что дух захватывает.
— Чекай, чекай, комиссар, — разжав, наконец, руки, говорит капитан. — Хлопцы, сюда! — кричит он.
— Тише!
— Да ну его к бису! Чего там? — не унимается Рева. — Зараз вечер: наше время… Хлопцы!
Из соседней копны вылезают двое военных. Один из них молодой лейтенант, второй — невысокий худощавый майор.
— Знакомься, — представляет Рева. — Лейтенант Чапов… Майор Пашкевич, военный прокурор.
Прокурор?.. Уж очень моложав этот прокурор. Только серые, неулыбчивые, глубоко запавшие глаза говорят о том, что он много пережил за свою жизнь.
Мы стоим у копны, и наши новые знакомые рассказывают…
…Несколько дней назад Пашкевич и Чапов задержались в селе — испортилась машина. В сумерки поехали догонять свою часть, заблудились и попали в засаду. Машина тотчас же вспыхнула, Пашкевича ранило. Им удалось отлежаться в кустах. Потом пошли к фронту: десятки километров по оврагам, полям, перелескам, стычки с немцами, перестрелки, ракеты и снова перестрелки.
Вчера у Пашкевича открылась рана, идти дальше было невозможно. Решили переждать денек на ячменном поле. Чапов отправился в село. Женщина из крайней хаты снабдила его продуктами. Когда он возвращался обратно, на него наткнулся Рева.
— Це точно, — подтверждает капитан. — Лежим, о куреве скучаем. Вдруг вижу — голова из копны показалась: не иначе, как партизаны или наши хлопцы. Дай, думаю, погляжу, кто такие. А как увидел сапоги — ну, тогда уже смело пошел… Что это, комиссар? — взволнованно спрашивает Рева, заметив запекшуюся кровь на штанине. — И тебя не миновало?
— Пустяки, Павел, — отвечаю я и ловлю себя на том, что впервые называю Реву по имени и что это получилось так естественно и просто.
— Пустяки? — недоверчиво переспрашивает он. — Да ты сидай, сидай, комиссар, — уговаривает Рева, удобно усаживая меня. — Сидай и слушай.
Рева рассказывает, как чудом спасся, когда нагрянули машины, как, подобно мне, отправился к хутору в надежде встретить наших, в хутор не попал, но неожиданно наткнулся на старого знакомого.
— Понимаешь, комиссар, гляжу: хлопцы в гражданском идут. Приглядываюсь — Коваленко, инженер-теплотехник из Кривого Рога, я его три года знаю. «Куда, спрашиваю, курс держишь, землячок? К фронту?» — «Нет, — отвечает, — мы в Киев направляемся» — «Что так? Добрые люди к своим тянутся, а ты поближе к Гитлеру?» Улыбается: «Кому что положено, Павел Федорович. Одному велено через фронт пробираться, другому — в тыл к немцам идти». Вижу: на подпольную работу идет и расспрашивать его — зря время терять. Все равно не скажет… Ну и удивил же он меня! Если бы до войны мне сказали, что он, Коваленко, этот тихоня, будет подпольщиком — не поверил бы…
Я плохо слушаю Реву. В голове одна мысль: что делать? Главное, основное — где фронт? Сумеем ли пробиться? Хватит ли сил?..
Расстилаю перед собой карту.
— Фронт у Брянских лесов, — словно подслушав мои мысли, твердо заявляет Пашкевич. — Таковы показания колхозников. К тому же это очень логично — большой лесной массив…
— Це точно, — подтверждает Рева. — Коваленко тоже говорил, что армия отошла к Брянским лесам.
— Идти же на восток бессмысленно, — продолжает Пашкевич. — Мы с Чаповым уже пробовали. Такая концентрация сил — яблоку негде упасть.
Значит, остается одно: попытаться пробиться к Брянскому лесу.
Намечаю маршрут. Красная стрелка, прорезав Нежинские леса, огибает Бахмач и Конотоп с запада и упирается в южные массивы Брянского леса.
Рева внимательно следит за карандашом и мечтательно говорит:
— Добрый лес.
Добрый?.. Кто знает, что принесет нам этот неведомый лес…
Наступают сумерки. Мы готовимся в путь. Рева расстегнул шинель и возится с поясом.
— Будь он проклят, — ворчит он. — Каждый день новую дырку прокалываю, а он все болтается.
— Вы не видели, друзья, женщин в поле? Они недавно были здесь, — вспоминаю я.
— А як же. Пришли, покрутились у куста, щось поискали и пошли.
— Мне кажется, — задумчиво говорит Чапов, — одна из них вчера накормила нас.
— Может, подывимся на цей куст, комиссар? — подумав, предлагает Рева.
Подходим к кусту, одиноко стоящему среди поля. Около него видим ту самую лошадь, которая с утра бродила вокруг нас. Она аппетитно жует кусок хлеба.
— Яка несвидома скотина, — укоризненно качает головой Рева.
Быстро становится на колени, шарит под кустом, находит узелок и разворачивает его.
— Дивись, Александр, — тихо говорит он, называя меня по имени, и протягивает сало, завернутое в чистую холстинную тряпку.
— Дивись… Дивись… — повторяет он.
Новый узелок с салом, пузатый горшок с украинской ряженкой, покрытой румяной пенкой, и еще поменьше горшок с медом.
— Яки наши радянски жинки… Яки жинки! — взволнованно шепчет Рева и улыбается радостными влажными глазами…
Ночь спустилась на землю. Пора в дорогу.
Глава вторая
Ночью на 17 октября мы настороженно шли по Середино-Будскому району Сумской области, приближаясь к неведомому нам Брянскому лесу…
Когда сейчас я вспоминаю наш переход от Полтавщины через Сумщину, перед глазами прежде всего встают старики-старожилы: минуя смерть, они уверенно вели нас заброшенными тропами, глухими оврагами, им одним известными балками. Встречались люди, оглушенные нежданно свалившимся горем, с потускневшими лицами, глубоко запавшими, скорбными глазами — они жили лишь запоздалыми, часто противоречивыми сведениями о фронте, но в глубине сердца хранили нерушимую уверенность в победу. И неизменно вспоминаются те, кто уже тогда нашел свое место в борьбе и твердо встал на новый, еще неизведанный, но единственно верный путь.
Особенно врезалась в память последняя ночь перехода. Беспокоили настойчивые слухи. Нам говорили, будто фашисты провели где-то здесь границу между Украиной и Россией и строжайше запретили кому бы то ни было появляться на дорогах, в полях, в лесу. Будто весь Середино-Будский район наводнен вражескими войсками, и на обочинах дорог, на лесных опушках лежат трупы безвинно расстрелянных советских людей.
В эту ночь нас тяготила непривычная для фашистского тыла загадочная тишина: не слышно ни гула машин, ни выстрелов, и даже ракеты, как обычно, не вспыхивали в ночном небе над занятыми врагом деревнями. Мне казалось, на всех перекрестках дорог, у каждого села притаились эсэсовские засады. Вот почему в эту ночь мы были особенно осторожны.
В кромешной тьме шли по бездорожью. Пересекали забытые поля — и ноги заплетались в поникшей пшенице. Перебирались через разъезженные дороги, проваливаясь в глубокие колеи, прорытые гусеницами вражеских танков. Взбирались на косогоры, спускались в балки, с трудом отрывали натруженные ноги от вязкой, размокшей земли.
Над Новгород-Северским в темном небе начали шарить лучи прожекторов, трассирующие пули прокладывали пунктиры во тьме октябрьской ночи. В районе станции Зерново, что на магистрали Киев — Москва, пронзительно, надрывно гудел паровоз — то ли поднимал кого-то по тревоге, то ли сам звал на помощь.
Наконец, наступил рассвет. На горизонте по-прежнему никаких признаков леса. Это будоражит нервы, заставляет торопиться.
Неужели мы сбились с пути?
Сверившись с картой, сворачиваю чуть влево, беря направление круто на север, между Зерновом и Новгород-Северским.
— Зачем? Пойдем прямо, — замечает идущий сзади меня Пашкевич.
Рева обгоняет нас и с усмешкой бросает:
— Ворона, Николай, завжды прямкует, а дома не ночует.
Размашистой походкой он взбирается на бугор, круто останавливается, характерным жестом трет лоб тыльной стороной ладони и вглядывается вперед.
Мы спешим вслед за Ревой — и перед нами вырастает село. Сразу же за ним, словно синяя туча, стоит пустой темный лес — Брянский лес…
В селе тишина. Чапов дает два выстрела из пистолета. Ждем пять минут — все та же немая тишина. Значит, немцев нет. Путь свободен.
Вытянувшись цепочкой, подходим к околице. Солнце, задернутое тучами, уже поднялось, но, странно, в селе никаких признаков жизни: ни дымка над крышами, ни женщин у колодца, ни ребятишек.
Идем по селу. В грязи, на улице, разбросан домашний скарб — серый ватник, полотенце, ярко расшитое красными петухами, сковорода, глиняная кринка. Кошка, белая с черными пятнами, испуганно перебегает улицу, стараясь не замочить лапки.
Улица круто сворачивает вправо. Огибаем хату и невольно замираем. Перед нами пепелище. Сиротливо стоят опаленные огнем деревья. Громоздятся кучи кирпича, покрытого сажей. У остова обожженной пожаром печи несколько обуглившихся трупов. А чуть поодаль — поломанный детский трехколесный велосипед и за огородом, на лугу, в тележной упряжке пасется лошадь. Она неторопливо жует увядшую траву, и ее спокойный, такой привычный вид еще резче подчеркивает безлюдье, изуродованные деревья, черные трупы. Словно впервые в жизни увидел я смерть и пожарище…
Первым приходит в себя Рева. Он делает судорожное движение, будто проглатывает комок, застрявший в горле, и резко говорит:
— Вот где наш фронт… Здесь сволочей бить…
Пашкевич медленно идет по пепелищу, низко опустив голову. Кажется, прокурор хочет запомнить каждую деталь, запомнить накрепко, на всю жизнь…
— Человек идет! — предупреждает Ларионов. Он взгромоздился на кучу почерневшего кирпича и ведет наблюдение.
Раздается глухой кашель. К нам подходит пожилой мужчина. Рыжая борода обрамляет крупное лицо. Мерлушковая шапка надета набок. Во рту потухшая трубка.
Меня поражают его глаза: потускневшие, с красными прожилками, они наполнены непомерно большим, неизбывным горем. В то же время в них удивление, — будто он хочет понять важное и не может. Незнакомец останавливается передо мной, но вряд ли отдает себе отчет в том, кто мы, почему, откуда и зачем идем.
— Добрый день, хлопцы, — глухой голос звучит равнодушно.
Что делает здесь этот человек? Зачем пришел он в безлюдную, выжженную, страшную деревню?
— Где фронт, отец? — спрашивает Пашкевич.
— Фронт? — медленно, словно во сне, отвечает он. — Наши Орел и Белгород сдали…
Нет! Не может быть!.. Я гоню от себя страшную весть: не могу, не хочу верить ей…
Незнакомец смотрит на пожарище и через силу говорит:
— Пришли вчера… С черепами, с костями на рукавах… Грабили, запалили, людей пожгли, ироды…
Смолкает на минуту, потом круто поворачивается и почти кричит:
— Так что же это такое?! Жили, жили, о какой жизни мечтали, и вдруг сразу… Что же будет? Где же конец, товарищи?
— О чем речь ведешь, землячок? — подойдя к нему, внешне спокойно спрашивает Рева.
Незнакомец молчит. Он шарит в карманах, вынимает кисет и, повертев в руках, даже не взглянув на него, снова сует в карман. Потом пристально вглядывается в Реву, переводит глаза на меня и смущенно улыбается:
— Что ж это я?.. Уж больно за сердце взяло. Ведь счастье наше растоптали, родных убили, нажитое по́том пожгли…
Отходим в сторону, садимся на уцелевшие от пожара бревна.
Выясняем у незнакомца, что это село Подлесное, что сам он здешний житель, и зовут его Максимом Степановичем. На вопросы отвечает коротко, скупо, невпопад. Он весь, до краев, переполнен горем, оглушен этим страшным разорением села. В то же время, очевидно, понимает, что перед ним не просто вооруженные люди, а представители его родной Красной Армии. Ему хочется выложить нам все, что наболело, что мучает его, и он снова и снова рассказывает, как вчера нежданно-негаданно в Подлесное ворвались каратели, как народ побежал в лес, а вот Нечипоренки не успели. Да где же им и успеть: мал мала меньше… Когда утром односельчане послали Максима Степановича в село, он встретил на дороге Каверу — своего старого знакомого, председателя соседнего колхоза, и тот подвез его к Подлесному на телеге. Тут он услышал наши выстрелы и хотел снова уйти из села, но пригляделся к нам и подошел…
Больше от него ничего нельзя добиться. Он опять возвращается к своему рассказу и с болью в голосе говорит:
— Какая сила!.. Какая сила!.. Танки, пулеметы, орудия. А пехоты, как саранчи. Десять суток шли по дорогам, полям. Глядишь — глазам не веришь: где хоронились они в той Германии? Когда же конец будет?.. Нет, только чудо…
Пашкевич начинает горячо доказывать ему, что не чудо, а борьба, самоотверженная борьба всего советского народа победит врага, но у Максима Степановича широко раскрытые глаза, он по-прежнему держит во рту давно погасшую трубку, и, кажется, не слышит прокурора.
Я смотрю на этого пожилого колхозника, и мне отчетливо вспоминается встреча в лесу под Березанью, молодая женщина и ее звенящий голос: «Слово партии никогда не забудется: что она скажет — всегда сбудется!»
Сколько страстной веры в победу было в той женщине. Какая собранность была в старике — словно он перед большим ответственным боем. А вот этого человека страх и горе надломили, обессилили. Много ли таких мы еще встретим на своем пути?..
И снова неотвязная мысль: что делать?.. где фронт? Неужели не найдем здесь подполья?
Еще в Киеве я твердо знал, что по указанию ЦК партии во всех угрожаемых районах создаются подпольные райкомы. Они, конечно, должны быть и здесь. Только бы связаться с ними, и товарищи помогут ориентироваться, прорваться через линию фронта.
Пытаюсь еще раз хоть что-нибудь разузнать у Максима Степановича.
— У вас в селе были коммунисты?