Но вдруг, отдалясь от того места, опять поскакали, бросаясь то в одну сторону, то в другую, подобно как бешеные, а за ними умножился кровавый след, только отчего и на что они лают, за чем скачут — ничего приметить было не можно, и так из виду глаз его ускакали.
Милорд, по обыкновенной охотнической страсти, скакавши без всякого рассудка, забыл, что за ним ни одного человека не было, ибо все охотники во время грозы, собирая рассеянных по полю собак, разъехались по разным местам. И так он, ездя по острову, искал своих собак и подавал охотникам в рог голос; но тщетно было его старание, потому что они, искав не малое время своего господина, подумали, что он от бывшей грозы прежде их уехал, чего ради они все возвратились домой.
Между тем временем солнце светлые свои лучи уже скрывать стало, а приятная луна начинала показываться на горизонте, и звезды по чистому небу блеск свой испускали. Милорд, хотя и не робеет, однако ж, заехавши очень далеко, и находясь один в пустом месте, и не нашед своих собак, не знал, что делать. Но, наконец, вздумал еще их искать и, отъехавши немного, увидел одну английскую свою суку мертвою: обе передние у нее ноги переломаны, и вокруг нее множество крови; тогда подумал он: как-нибудь она убилась. Потом немного что подалее наехал на палевого кобеля, пополам перерванного, отчего пришел в сомнение, потому что, кроме одного зайца, никакого зверя не видал, а собаки его умерщвлены чудным образом. Отъехав несколько еще, усмотрел любимую свою суку без головы, подбитую под корень одного дерева, от которого и прошел в лес немалый кровавый след. И так по сему следу нечувствительно заехал в превеликий густой лес, по которому ездивши почти всю ночь, он приходит в отчаяние, потому что заехал в незнакомый, великий и почти непроходимый лес, в котором от лютости зверей мог быть подвержен великой опасности, а в обороне своей ничего при себе, кроме одного охотничьего ножа, не имел, за утомлением лошади никак далее ехать не было можно. В сих печальных размышлениях до тех пор он находился, как уже солнце опять стало показываться на горизонте, и небо, как яхонт, голубого цвета представлялось глазам его, по которому текущие и тонкие прозрачные облака обещали ясную и приятную следующего дня погоду. Чрез сие сияние лес впереди его стал казаться реже, сквозь который видно было чистое место. Направя туда свою лошадь, он выехал на большой, с редкими лавровыми деревьями, луг, на котором произрастали различные прекраснейшие цветы, от которых происходило великое благоухание и кои показывали приятнейший вид.
Веселяся он сим прекрасным местом и смотря на растущую на том лугу ровную и густую траву, наслаждался благоуханием, происходящим от различных цветов, с великим удовольствием. Но, как он всю ночь проводил без сна, то сон его так стал одолевать, что он едва мог сидеть на лошади, слез и, привязав ее к одному дереву, сам лег спать. Когда он довольно выспался, то, вставши, ходил по сему прекрасному лугу, рвал цветы и плел из них венок, который хотел отвезти в презент своей невесте за превеликую диковинку, ибо он думал, что в Лондоне и в королевском саду таких цветов не было; только не знал, в какую сторону ему из лесу выехать, и для того принужден был влезть на одно дерево (нужда всему научит) и, смотря с оного, увидел недалеко от того места небольшую и подчищенную рощу, от которой по перспективной дороге, усаженной разными деревьями, виден был преогромный каменный, удивительной архитектуры, дом. Увидевши сие, пришел он в удивление, рассуждая, какому бы в таком пустом месте быть дому; чего ради и принял намерение для любопытства туда ехать и, севши на свою лошадь, приехал прямо к воротам того дома, у которых прикованы были на железных цепях два превеликие свирепые льва, испускающие ужасный рев, и бросались один на другого, но за короткостью цепей сразиться между собою не могли. Любопытство милорда столь было велико, что он, презирая видимую от сих лютейших и дышащих злобою зверей опасность, вознамерился поскакать на двор. Так, ударивши свою лошадь шпорами, пустил во весь опор, но от лютости сих зверей ускакать не мог, ибо как скоро против них поравнялся, то они, в мгновение ока, ухватя его лошадь, растерзали, а он, свалясь с лошади, так скоро и легко на двор откатился, как бы сильным ветром его от лютости сих зверей отбросило. Тут познал он безрассудное свое от любопытства происходящее дерзновение и, вставши с земли, не знал, которым богам приносить благодарность за спасение своей жизни. Но притом немало удивлялся, что как на дворе, так и в открытых палат окнах не видно было ни одного человека, чего ради пошел он прямо к палатам и вошел в сени, в которых пол был устлан коврами, стены обиты разноцветными темными обоями, а лестница устлана самым лучшим алым сукном, по которому он идти не осмелился, а пошел вверх по стороне лестницы и вошел в пребогато меблированный различными драгоценными уборами зал, посреди которого накрыт был на осьмнадцать приборов стол; в прочие покои все двери были отворены, и чрез несколько комнат в одной горнице стояла бархатная малиновая, с золотым галуном кровать. Но только вышел он в сени и взглянул к воротам, то увидел подъезжавшую к оным одну карету цугом, и прикованные у ворот злобные львы тотчас пошли на места, назначенные для их покоя. Карета, въехав на двор и не доезжая немного до крыльца, остановилась, из которой вышла преизрядная собою дама. Милорд, видя сие, рассуждал за лучшее сойти вниз и ее встретить. Дама, увидевши его и поклонясь ему, не остановилась, потом въехала на двор другая карета, пребогато убранная как шорами на лошадях, так и ливреею на лакеях, и, подъехав к самому крыльцу, остановилась, и вышла из нее одна дама же в белом платье такой неописанной красоты, что милорд от робости не смел на нее пристально смотреть и стоял как изумленный. Дама сия, взглянув на него свирепым видом и не сказав ни слова, пошла прямо по сукну вверх. Потом еще въехали пять карет цугом; в каждой сидело по три дамы и, подъехав к крыльцу и вышед из карет, равным же образом поклонясь ему, следовали за первою; а последняя из них сказала ему, чтоб изволил идти в покои маркграфини. Милорд, не ответствуя ничего, но поклонясь с учтивостью и страхом, пошел за ними.
Вошел он в прежде виденную им залу, в которой уже находилось человек до двадцати лакеев и официантов в пребогатом платье, из которых один пошел к нему, с учтивостью сказав, чтоб он изволил идти в аудиенц-камеру. Милорд последовал за ним в пребогато убранную горницу, которая была обита золотым глазетом с вырезанными из парчи разных цветов букетами: посреди оной стоял сделанный из самого чистого мрамора трон, над которым балдахин из зеленого бархата, пребогато вышитый золотом, на оном тропе сидела маркграфиня, а по правую сторону тропа стояло шестнадцать прекраснейших девиц в одинаковых пурпурового цвета платьях. Как скоро он вошел в сию комнату, то маркграфини встретила его следующими словами:
— А, господни милорд! Вас я очень давно желала видеть, но никаким способом до сего времени случая не имела, а теперь вы и сами, незваные, ко мне приехали, только не знаю, с какими глазами и совестью могли вы предо мною показаться, — и, оборотясь к своим фрейлинам, сказала: — Вот тот английский милорд, спесивый жених, который из двенадцати во всем свете славных портретов, которых я могу назвать моими приятельницами, ни одной себе в невесты не только не удостоил, но ни одна из них без ругательства не осталась. — И, обратись опять к милорду, говорила: — Вы, сударь, не думайте, чтоб я за их обиду вам не отомстила, а притом поздравляю вас по выбору вашему с невестой, уверяя, что вы своим выбором ошиблись, что она против обруганных вами ни одной их ноги не стоит, а только в том перед ними имеет преимущество, что через три месяца по женитьбе вашей можно будет вас поздравить с сыном или дочерью.
Слышавши сие, милорд пришел в великое сомнение, не мог понять, почему бы маркграфиня обо всем том могла ведать, ибо рассуждение о портретах было только при трех персонах, и на тех столько он был надежен, как сам на себя; при этом же, видя его в первый раз и не спрося, кто он такой, знает, как его зовут и обо всех его делах известно!
Все сие приводило его в чрезмерное удивление, почему и не осмелился уже он никакого в том пред нею приносить оправдания, а вознамерился открыть самую истину, чего ради и отвечал ей:
— Милостивая государыня, я осмелюсь о помянутых двенадцати портретах донести, что я говорил о них не в поношение их чести, но по принуждению моей сестры и тетки, которые, выбирая мне невесту, показывали те портреты, а я, не имея, еще такого намерения жениться, говорил о них для того, чтобы они меня больше к женитьбе не принуждали, а что теперь, по несчастью моему, имею невесту, то она не по выбору моего желания, но по провидению богов дана мне от короля, моего государя! А ежели она действительно такого состояния, как вы объявлять изволите, то я желаю лучше лишиться жизни, нежели по трех месяцах моей свадьбы сносить ругательное поздравление.
Выговоря сие, стал пред маркграфинею на колени. Она, видевши сие, сошла тотчас с трона и, подняв его за руку, сказала:
— Милорд, вы ничем другим, как только истинным признанием спасли жизнь свою от справедливого моего гнева, ибо я никак не думала, чтобы такой честный и разумный английский милорд мог поносить честь дамскую. Разве вы не знаете, что богиня Диана, как хранительница честности, за сие без отмщения не оставляет. Однако ж я вам теперь все прощаю и желаю ведать, знаете ли вы, где теперь находитесь и с кем говорите?
— Ваше высочество, — отвечал милорд, — я слышал от ваших фрейлин, что они именовали вас маркграфинею, а больше ничего, по нечаянному моему сюда прибытию, не ведаю и где нахожусь — ничего того не знаю.
Маркграфиня, усмехнувшись, сказала:
— Я Фридерика-Луиза Бранденбургская, вдовствующая маркграфиня.
— Ваше высочество, — говорил милорд, — я, еще будучи в школе, о красоте и премудрых ваших делах довольно читал в одной итальянской книге.
Маркграфиня, пожаловав его к руке и оборотясь к своим фрейлинам, сказала:
— Я думаю, время уже кушать, — и пошла в зал; милорду приказала идти за собою и посадила его за стол подле себя; прочие вокруг них сели.
Во время стола маркграфиня разговаривала с милордом о разных материях с великою приятностью, а по окончании стола, взяв его за руку, повела его в свою спальню и, посадя подле себя на кровать, говорила:
— Вы очень меня одолжите, ежели расскажете мне, каким образом вы из Лондона отлучились и сюда заехали.
— Выше высочество, — отвечал милорд, — я, видевши высочайшую вашу к себе милость, за великое буду почитать счастие, что удостоюсь объявить вам не только странное вчерашнее со мною приключение, но всю историю с начала моей жизни.
И стал сказывать следующими словами:
— Когда судьба лишила меня любезнейшего моего родителя Ирома, то я остался после него в самых младенческих летах, под охранением моего дяди Христофора, родного брата моего родителя, матери же моей я нимало не помню. Сей мой дядя, приняв меня под свое покровительство, такое обо мне имел попечение, как бы о родном своем сыне; но, к несчастью моему, и он, по соизволению королевскому, назначен был для некоторого секретного дела полномочным министром в Константинополь, почему и рассуждал он, что со мною делать; оставить меня одного в доме моего родителя в таких младенческих летах почитал за невозможное, опасаясь, чтоб я в таком ребячестве не сделал привычки к худым делам; также и к себе взять в дом не имел способа, потому что он жены у себя не имел, а только были у него две дочери: большая, именем Люция, семнадцати лет, а другая, Филистина, пятнадцати лет, о которых он также немало беспокоился, что они и таких молодых летах остаются без всякого покровительства, рассуждая, что как бы ни были добродетельны его дочери, но, живучи одни в доме, никак не могут остаться от бездельников без поношения чести. Наконец, по многих печальных, колеблющих его мысли рассуждениях решился он оставить меня в доме моего родителя, но под присмотром одного из наших служителей, добродетельного человека, именем Франца, который прежде того, по некоторому неправильному от его неприятелей доносу, сослан был в наши местности (ибо обыкновенно бездельники всегда добрых людей ненавидят), и притом, призвав одного из славных в Лондоне учителей, именем Ягана, договорился с ним, чтоб он принял меня к себе в школу, для обучения по склонности моей к разным наукам, и просил его, чтоб он прилежно обо мне имел попечение, обещая ему, по возвращении своем из Константинополя, учинить сверх договорного числа довольное награждение. Дочерей же своих оставил в своем доме под присмотром родной их тетки Маргариты, и, хотя он к правлению своего дома имел верного и надежного человека, однако ж приказал ему, чтоб он обо всем докладывал большой его дочери Люции и и ничего бы без позволения ее не делал.
Таким образом он, учредя в своем доме все порядки и дав дочерям своим надлежащие наставления и простясь с нами с пролитием немалых слез, предприял путь свой в Константинополь.
И так я, лишаясь покровительства любезного моего дяди, остался в самых еще младенческих летах под смотрением упомянутого моего дядьки Франца. А как обыкновенно все дети больше имеют охоты и склонности к резвостям и шалостям, нежели к наукам, то сей разумный и добродетельный человек умными своими разговорами и прилежностью так меня нечувствительно от резвостей детских отвратил и приучил упражняться в науках, что я ходил в школу с такою охотою, как бы в какую веселую компанию, и книги мне казались вместо приятной музыки; а когда я возвращался из школы домой, то сей дядька рассказывал мне разные нравоучительные истории и толковал, как мне должно обращаться в свете. Я смело могу сказать, что как ни славен был учитель мой Яган, но он не мог столько вселить в меня добродетели и хорошего поведения, как сей мудрый дядька. Он с такою прилежностью и рачением наблюдал все мои поступки, что ни на один час от меня не отлучался и без себя ни одного человека из моих людей ко мне не допускал, опасаясь, чтоб они не могли иногда при мне произносить каких пустых и непристойных слов, как то обыкновенно при молодых господах бывает; почему и учитель мой поведением моим и прилежностию к наукам был доволен, и не только чтоб на меня за леность и худые поступки кричать, но всегда меня пред всеми моими товарищами хвалил и часто говорил, что у него никогда еще такого прилежного и понятливого ученика не бывало. Но сия его похвала была мне не очень приятна, потому что он же обучал нашу принцессу Иринию, чего ради нередко прихаживал к нам в школу сам король и с королевою, и когда случался у них разговор о науках, то учитель мой и при их величествах часто упоминал обо мне с такой похвалой, какой еще во мне и недоставало, и говорил, что он такой острой к понятию наук головы еще не видывал, и через то такое обо мне вложил королю хорошее мнение, что он приказал одному из своих придворных, когда я буду во дворце, всегда обо мне ему докладывать. И хотя я тогда был еще очень молод, но, по позволению королевскому, во дворец в торжественные дни в маскарады и на куртаги хаживал, и в один день, будучи я во дворце, король, увидевши меня, изволил сам ко мне подойти и пожаловать меня к руке, несколько со мною разговаривал, и я ему так понравился, что он приказал своей принцессе Иринии взять меня танцевать. Я, протанцовавши с нею один менуэт, поднял еще одну девицу, которая близко подле меня прилучилась и о которой после я сведал, что она дочь королевского гофмаршала, именем Елизавета, нынешняя моя невеста; только мне в то время примечать ее нимало нужды не было, для того что я, по молодости лет, нимало намерения к женитьбе не имел.
Король, смотря наши танцы, очень меня хвалил и приказал мне, чтоб я в праздничные дни, когда не учатся в школе, всегда ездил во дворец и старался бы с прилежностию продолжать мои науки, обнадеживая меня своею милостию. Я, по приказу королевскому, во дворец хотя и езжал, но очень редко, ибо любезный мой дядька как бы нечто предчувствовал, что часто меня не отпускал. Но, к несчастью моему, по прошествии трех лот после отъезда моего дяди в Константинополь, и Франц, сей добродетельный мужик, будучи семидесяти лет, скончался, которого лишившись, я не меньше об нем сожалел, как о моем родителе, и столько плакал, грустил и рвался, что доходил до беспамятства, отчего пришла ко мне жестокая горячка, от которой принужден был лежать четыре недели в постели. Сестры мои, Люция и Филистина, во время моей болезни очень часто меня навещали, а притом уже и служители мои во всякое время имели ко мне в спальню свободный вход, и все, что им рассудилось, вольно со мною для моего увеселения разговаривали, что прежде при любезном моем Франце никак сделать не смели.
Между тем в одно время прибыл ко мне один из моих приятелей, именем Мелалий. Он был одного дюка сын, и мать его, по горячей к нему любви, держала при себе до девятнадцати лет и избаловала, что он от праздности такую ко всем худым делам сделал сильную привычку, что иногда и сам видел некоторые в себе пороки, но никак уже от оных отстать не мог, и признался, что оные в него вселились по большей части от чрезмерной матерней любви; и хотя отец его, смотря в нем худое воспитание, отдал его для исправления к учителю, но сие было уже поздно.
Сей Мелалий пришел ко мне и, разговаривая со много, спрашивал меня, чем я забавляюсь. Я ему отвечал, что, лишась любезного моего дядьки, я всех забав лишился и ничего теперь, кроме печали, не имею; ежели уже и есть утешение, так только мои книги. «Это для молодого человека очень скучно», — говорил Мелалий. Я ему отвечал: «А для меня всего веселее». — «Нет, — продолжал Мелалий, — молодого человека ничто так веселить не может, как амур, и сия наука так легка и понятна, что без учителя в самое короткое время обучиться можно». — «А для меня, — отвечал я ему, — кажется, всего труднее и бесполезнее, потому: 1) чрез сие можно лишиться тех наук, которые молодого человека могут привести к славе и чести; 2) надобно оное содержать в великой тайности, чтоб никто не мог о том ведать, чтобы через то не лишиться честного имени; 3) в таковых делах человек подвержен великой опасности в потерянии своей жизни; 4) благородную любовницу без всякого страха иметь никак не можно; подлую, которая любить будет из одного интереса, то от того получишь бесчестную славу».
«О милорд, — говорил мне Мелалий, — я вижу, что вы очень деликатны и разборчивы. А для меня так все равно, какая бы ни была любовница, благородная или подлая, я этого не разбираю».
Маркграфиня при сих словах, прервав милордову речь, сказала:
— Возможно ли статься, чтоб у благородного человека была такая безрассудная имажинация?
— Извольте выслушать, ваше высочество, — говорил милорд. — Я ему отвечал, что я и по выбору никакую еще по моим летам любить не хочу, а он мне на сие сказал: «Видно, братец, что вы еще любовных дел не знаете или не имеете в том счастия, потому так и рассуждаете». — «Пожалуй, — говорю я ему, — прекратим сей разговор, а лучше будем говорить о чем-нибудь другом, чтобы мне не так было скучно». — «Да о чем же, — сказал Мелалий, — ежели говорить о науках, они мне и в школе довольно наскучили». — «А для меня, — сказал я ему, — всего приятнее».
«Дайте же мне посмотреть свою руку», — говорил Мелалий. Я тотчас подал ему руку, и он, смотря мне на руку, сказал: «Вы мне теперь запрещаете говорить о любви, а я, по моей хиромантической науке, объявляю, что хотя вы теперь у себя никакой любовницы и не имеете, но через четыре года много от любви будете странствовать и будете иметь себе одну девицу невестою; но, не женясь на ней, другую весьма знатную и прекрасную особу с великою честию своего благополучия в невесты себе получите, чрез которую боги обещают вам быть великим человеком, только притом с великою осторожностию и рассуждением вам поступать надобно, потому что ежели вы хотя малое какое ни есть сделаете в то время преступление, то будете чрезмерно несчастливы, и сие вам сказываю в память моего имени. Однако я думаю, — сказал Мелалий, — что я вас моими разговорами несколько обеспокоил: прошу прощенья».
Я, благодаря за его посещение, просил, чтобы он и вперед меня не оставлял.
По нескольких днях, как я совсем от болезни моей освободился и стал ходить в школу, то в одно время, идучи я с Мелалием домой, зашли ко мне и только стали пить чай, вошел ко мне камердинер и сказывает, что сестры мои прислали лакея звать меня к себе. Я приказал им сказать, что тотчас буду, и, обретясь к Мелалию, говорил: «Ежели вам не противно, то прошу сделать компанию вместе со мною», на что он с охотою согласился.
Приехав к своим сестрам, спрашивал я у Люции, зачем она за мной присылала. Она мне показывала полученные из Константинополя от отца своего, а моего дяди, письма, в которых было нечто и для меня нужное. Между тем приехала к ней одного нашего генерала дочь, именем Анна-София, с тремя девицами, своими приятельницами, и, по нескольких разговорах, сестра моя приказала подать карты, и, разбившись партиями, сели играть: я, Люция и Анна-София в ломберт, а сестра Филистина, Мелалий, Христина, дочь португальского доктора, и Доротея-Луиза в кадриль.
Анна-София, играючи в карты, очень пристально на меня смотрела и, наклонясь к Люции на ухо, спрашивала обо мне: «Как, матушка, мне кажется, я сего кавалера видала, только не знаю где». Люция, усмехнувшись, отвечала: «Это Георг, мой двоюродный брат». — «Ах, матушка, — говорила Анна-София, — я его не узнала: как он перед прежним стал хорош!»
Я, видя, что они шепчут, привстав немного с кресел и усмехнувшись, сказал: «Не подозрителен ли я, сударыни, вашим разговорам?» — «Нет, братец, — отвечала Люция, — Анна-София вас не узнала и опрашивает, кто вы таковы? и что она вас видела, да только не помнит где…» Я на сие отвечал: «Я, сударыня, с покойным моим родителем бывал у вашего батюшки». — «Простите, сударь, мне, — говорила она, — я, ей-ей, вас не узнала, и ежели смею просить вас, чтобы с сестрицею вашей меня своим посещением удостоить», и, говоря сие, закраснелась. А я отвечал ей: «Я, сударыня, за великое почту счастье, ежели вам нижайшее мое почтение будет не противно».
Потом, играя в карты, случилось мне у ней одну игру перебить, и сделался у нас в том маленький спор, при чем она с великою стыдливостью, будто бы в шутку, сказала: «Я, сударь, во многих компаниях о чести и остроте вашего ума слыхала, а теперь вижу, что вы ни малой учтивости даме сделать не хотите!»
Я отвечал ей: «Ежели вам, сударыня, сие надобно, то в угодность вашу, а не по правилу ломберта, могу сказать, что вы в том правы, только опасаюсь, чтобы после вы не могли назвать меня лжецом». Она, взглянув на меня, сказала: «Ах, какие это глаза, я еще отроду таких глаз ни у кого не видывала!» — «Сударыня, — отвечал я ей, — я еще по сие время и сам про свои глаза не знал, что они у меня не такие, какие у прочих; да что ж вы изволили в моих глазах приметить? Я бы за великое почел одолжение, если б вы худобу моих глаз объявить мне изволили, ибо я всегда почитаю себе за одолжение, когда кто мне в мою осторожность открывает мои недостатки; а вы, как я думаю, по вашему разуму, конечно, ни в чем ошибиться не можете и меня в том из сомнения выведете». — «Я, сударь, — отвечала она, — другим временем о том объявлю». И, обратись к Люции, шепчет: «Ей-ей, свет мой, у него самые воровские глаза!»
Люция, засмеявшись и оборотясь ко мне, сказала вслух: «Ах, какой вздор шепчет: будто вы, братец, имеете воровские глаза».
Я усмехнулся и отвечал ей: «Благодарствую, сударыня, за рекомендацию глаз моих, которые, верно, ни на кого, кроме честных людей, глядеть не хотят». — «Ах, сестрица, — сказала Анна-София, — когда я вам так говорила? Какая это лживица, как тебе это на ум пришло? Это, сударь, ей-ей, неправда». — «Я, сударыня, даю вам обеим на волю, — сказал я ей, — как изволите, так и выправитесь».
Но сестра моя, приметивши ее ко мне любовную страсть, разговор сей пресекла, а показывала ей товары, которые она того дня купила, и так наш разговор кончился.
Между тем Мелалий, играя в карты с Доротеею-Луизою, и как он к волокитству имел великую склонность, то сколько можно старался сего случая не упустить, чего ради и вступил с ними в разные разговоры, Доротея, по природной своей смелости, говорила ему: «Я бы, сударь, вам никогда не советовала играть в карты». — «А для чего, сударыня?» — спросил Мелалий. «Для того, сударь, — сказала она ему, — что, видно, вы еще только начинаете учиться, потому что очень много делаете фогоф и несчастливо играете». — «Нет, сударыня, — говорил Мелалий, — и очень счастлив, только с вами играть не гожусь». — «Так не прогневайтесь, сударь, — сказала она ему, — что я в том ошиблась, — и, обратись во всю компанию, сказала: — А об этих глазах как вы рассудить изволите?»
На сие Мария-Христина отвечала по-итальянски (ибо Мелалий по-итальянски говорить не умел): «Это беспутный волокита».
Я, слыша сие, захохотал что есть мочи, а Мелалий спрашивал меня, почему я смеюсь. Я ему сказал, что смеюсь своей игре, а на Доротеины слова Мелалий отвечал: «Мои глаза, сударыня, очень похожи на ваши».
Мария-Христина, услышавши сие, захохотала и говорила опять по-итальянски: «Поздравляю вас». Мелалий продолжал свой разговор следующими словами: «Я осмелюсь, сударыня, сказать, не в пример здешней компании, что дамские глаза всякую минуту ловят мужские: а ежели бы не препятствовал им женский стыд, то бы они всегда прежде нашего любовь свою нам объявляли, а как скоро мужчина сделает пропозицию, то в одну минуту стыдливость их пропадает, потому что всякая против мужчины имеет пылкости более двух частей, а мы уже остаемся в третьей».
Хотел было Мелалий еще говорить больше, но Люция сказала: «Ах, мои матушки, какой это наглец!» А я, не вытерпя, принужден был ему сказать: «Благодарствую, братец, что ты своими разговорами удивил нашу компанию; ежели бы я знал, что от тебя последует такое вранье, то бы ни для чего тебя с собою сюда не взял. Опомнись, ты видишь, что здесь сидят девицы, а ты говоришь такой вздор, которого и замужним слушать непристойно».
Доротея, обратясь к Анне-Софии, сказала: «Я думаю, уже время и домой ехать», и, встав, поехали.
После сего, спустя несколько времени, случилось мне в именины Люции быть опять у нее; и как гости все разъехались и остались мы одни, то тетка наша Маргарита говорила со мною, что время жениться, и выхваляла много девиц; притом же сестра Люция о том же мне советовала и представляла в невесты некоторых знакомых ей девушек. Но как я не хотел еще жениться, то, смеясь, отвечал им, что у нас в Лондоне нет такой невесты, на которой бы я согласился жениться; притом же я еще многих коротко и не знаю, а на выбор других в сем случае, кроме самого себя, ни на кого положиться не могу, потому что от женитьбы зависит вечное человеческое счастие или несчастие.
Люция на сие говорила мне: «Братец, теперь вы все науки окончили, дом имеете богатый, имения довольно, итак, вам остается только искать, чтобы невеста ваша была честная и добродетельная. Хотите ль вы, братец, я вам покажу двенадцать славных портретов; вы только выбирайте, которая вам понравится, а за достоинство их я вам ручаюсь». Я на сие, смеясь, говорил ей: «Пожалуй, покажите, я готов вас слушать». Люция, взяв меня за руку, повела в свою спальню, а за нами вошли Маргарита и Филистина, и показывали мне те портреты, которые были самой лучшей работы.
1. Вильгемины, дармштадтского генерала дочери. Я, смотря на оный, говорил: «Она бы очень хороша, да только немного криворота». Люция отвечала мне, что, может быть, ошибся живописец, а у нее этого нет.
2. Ульрики-Элеоноры, шведского генерал-лейтенанта дочери. «Правда, — говорил я, — эту можно бы назвать красавицей, ежели бы была не кривоглаза».
3. Софии, родной племянницы маркграфа бранденбургского…
Маркграфиня, прервав милордову речь, сказала:
— Она и мне племянница; однако, пожалуй, не опасайся, говори, как было.
— Извольте быть уверены, наше высочество, — отвечал милорд, — я ничего от вас утаить не могу. Я, смотря на оный портрет, сказал: «Она немного кривоноса». — «Ах! как дурно, братец, так ругать», — говорила мне сестра. «Что ты сердишься? Ведь здесь никого чужих нет, и никто об оном ведать не может».
4. Марии-Аполлонии, сардинского курфирста сестры. «Это, — говорил я, — кажется, из персон недалекого ума».
5. Анны-Христины, дочери польского сенатора. «Ее и позитура, — сказал я, — показывает нескромность». — «Какое это ругательство!» — говорит Люция.
6. Елизаветы-Терезии, сардинского вице-канцлера дочери. «Ежели ее кто возьмет, — говорил я, — то ничем другим утешится, как только одною красотою, а ума в ней не бывало».
7. Флистины-Шарлоты, испанского адмирала племянницы. «Она и на портрете, — сказал я, — написанная, смеется, а сама уже, я думаю, великая пустосмешка». — «Никак, — говорила Люция, — она только веселого нрава».
8. Марии-Филистины, прусского генерал-адъютанта дочери. «Ежели она подлинно так убирается глупо, как написано, то надобно ее взять такому, который бы сам знал во всех женских уборах надлежащую пропорцию». — «Батюшка-братец, — говорила мне Люция, — ведь этак можешь прослыть великим насмешником, что будто для вас из таких знатных невест ни одна не годится»; и, кликнув девку, приказала принести из другой горницы еще четыре портрета, которые показывая мне, сказала: «Вот то-то, братец, красавицы!»
9. Марии, цесарского адъютанта дочери. «Правда, — отвечал я, — она хороша, да только очень еще молода, да еще щеголиха, в золотом платье и написана».
10. Марии-Анны, бразильского генерал-майора сестры. «Мне кажется, — сказал я, — она уже не меньше тридцати лет имеет от роду». — «Это правда, — отвечала мне сестра, — что она вас старее».
11. Вильгельмины-Амалии, брауншвейгского камергера дочери. «Она очень несчастлива, — сказал я, — что ее портрет пишут, она не хороша».
12. Ингиренты-Елизаветы, английского обер-гофмаршала дочери, нынешней моей невесты.
Я, смотря на сей портрет, сказал: «Вот эту нужно назвать красавицею, ежели она подлинно так хороша, как написана, а портрет ее показывает в ней великий разум. Я прошлого года во дворце с нею танцевал, только она мне не так хороша показалась, я и не думаю, чтобы через год так много в ней красоты прибавилось». — «Совершенно она хороша и умна, — говорила Люди я, — ежели тебе угодно, то, когда она ко мне приедет, я пришлю за тобой». — «Хорошо, — отвечал я, — очень хочу ее видеть». Люция мне сказала, что она на нынешней же неделе неотменно повезет ее к себе обедать. И я признаюсь, что желал ее видеть не для того, чтобы получить себе в невесты, но для одного только любопытства. Итак, простясь с сестрами и теткой, поехал домой.
Через шесть дней прислала ко мне сестра сказать, что Елизавета будет к ней обедать. Я, одевшись, к двенадцатому часу к сестре приехал. Увидевши Елизавету, я ее принял за совершенную красавицу и, сидя за столом, смотрел на нее очень прилежно, высматривая, как из персоны, так и из разговоров, не имеет ли она какого недостатка, но ничего приметить не мог, и она так мне полюбилась, что хотя жениться был еще не намерен, но думал в себе, что когда будет мое намерение, то она мне нимало не противна.
После обеда я несколько с нею разговаривал с великою учтивостью и сколько мог приметить, то и я ей показался не противен. Итак, просидевши у сестры до самого вечера, она поехала домой. По отъезде ее тетка моя Маргарита и сестра Люция спрашивали меня, какова мне показалась Елизавета. Я им отвечал, что она мне не противна, только я не имею еще никакого чина, жениться еще не намерен, и с тем от них поехал.
После сего, как я был во дворце, то ни с кем больше не танцевал, как с нею, не для того, чтоб я ее очень любил, но потому, что она лучше других танцевала, а отец ее с того времени стал ко мне ласкаться и всегда со мною разговаривать.
В один день тетка моя, будучи у Елизаветиной матери в гостях и увидевши Елизавету, говорила ее матери: «Ах, как вам должно благодарить богов за такое дарованное вам сокровище». — «Это правда, — отвечала Елизаветина мать, — да уже и невеста; пожалуй, не знаешь ли где для нее хорошего жениха». — «Ах, мать моя! — говорила мои тетка. — Ежели вам угодно, я тотчас вам объявлю суженого для ней — племянника Георга». — «Ах, какой предорогой молодец, — говорила Елизаветина мать, — дочь бы моя была счастлива, если бы могла быть его женою; только я думаю, что он ее не возьмет». — «А для чего, сударыня, — отвечала ей Маргарита, — мы с Люцией несколько раз говорили ему о женитьбе; и он только тем отговаривался, что не имеет еще никакого чина, а дочь вашу он почитает за первую красавицу во всем Лондоне».
К сим разговорам пристал и отец Елизаветин и говорил им, что он меня довольно знает, да и король из всех милордов признает меня за первого, и вчера вечером его величество изволил говорить, что он намерен взять меня ко двору, только еще неизвестен, окончил ли я свои науки, чтобы чрез то не сделать в оных помешательства.
После сих разговоров Елизаветин отец принял совершенное намерение — дочь свою за меня сватать, и на другой день, будучи он во дворце, избрав свободное время, докладывал королю следующими словами: «Ваше величество, вчерашнего вечера была у меня гостья и сватала мою дочь за милорда Георга, Иромова сына, только он отговаривается тем, что не имеет еще никакого чина и затем жениться не намерен, а дочь моя ему понравилась». — «Что же ты думаешь?» — говорил король. «Ваше величество, — отвечал Елизаветин отец» — я бы никакого больше счастья к благополучию моей дочери не желал, ежели бы только могло сие исполниться». — «Я тебе советую, — сказал король, — не упускать сего случая, ибо сей человек очень достойный, и я со временем надеюсь от него ожидать пользы государству; будь уверен и ни о чем не думай; в том буду вспомоществовать».
Через несколько после сего дней, в празднество королевской коронации, будучи я во дворце на балу и ничего о сем не ведая, танцевал по-прежнему с Елизаветою. Король подошел к нам очень близко, смотрел на наши танцы, а как менуэт кончился, то я пошел было прочь, но король взял меня за руку и, выведя в другую комнату, говорил: «Знаешь ли ты, милорд, с кем танцевал?» — «Очень знаю, ваше величество, — отвечал я королю, — это вашего величества обер-гофмаршала дочь Елизавета». — «Как же ты о ней думаешь?» — говорил король.
Я отвечал королю, что ничего другого о ней думать не могу, как только что она девица честная и одаренная всеми достоинствами.
«Я желаю, — продолжал король, — чтобы она была твоя невеста». — «Это состоит во власти вашего величества, — отвечал я королю, — хотя я не иначе сие должен почитать, как за высочайшую вашу ко мне милость; только приемлю смелость вашему величеству доложить, что мне еще в таких ребяческих летах, не показав вашему величеству никаких услуг, жениться рано».
Король на сие мне сказал: «Я тотчас сделаю тебя совершенным, ибо я знаю, хотя ты и молодые имеешь лета, но разум совершенный, чего ради и жалую тебя чином моего генерал-адъютанта».
Я пал пред королем на колени, благодарил его с таким чувствительным изъяснением моей благодарности, сколько мне от сего радостного происшествия могло в мою тогда прийти голову.
Король, подняв меня, говорил: «Теперь уже не можешь ты называться ребенком, потому что сей чин принадлежит совершенному и заслуженному человеку, а ты хотя и молод, но по твоему разуму и добродетелям я тебя к сему признаю достойным; а когда ты намерен жениться, то я советую не упускать достойно сей невесты».
Я, видя неожиданную себе королевскую милость, никак уже более отговариваться не смел и предался во всем на волю его величества.
Потом король взял меня за руку, а королева невесту, и, призвав придворного жреца, тот же час надлежащим порядком нас сговорили, и на сговоре король, взяв обоих нас за руки, привел к нареченному мне тестю с сими словами: «Я тебя уверяю, что зять твой по своему разуму и честным сантиментам будет твоей любви достоин».
Тесть мой, припадая к стопам королевским, благодарил его с достодолжнейшим высокопочитанием; невеста же моя столько была сим сговором довольна, что удовольствие и радость ясно на лице ее тогда изображались; а я, не знаю для чего, был ни рад, ни печален, а если радовался, так больше полученному от короля чину, нежели невесте. Итак, мы, отужинав во дворце, разъехались по своим местам.
На другой день должен я был, по моему чину, ехать во дворец и принять дежурство. Король отправлением моей должности очень был доволен, а рота гвардии, которая хаживала во дворец на караул, так меня любила и почитала, что везде говорили, что у них ни одного еще такого порядочного командира не было; словом сказать, я так был счастлив, что ни один заслуженный генерал при дворе так любим и почитаем не был, как я.
По исправлении моей должности всякий день ездил к моей невесте; а в один день, к несчастью моему, невеста занемогла и говорила мне, что она от болезни вовсе ни к чему не имеет аппетита. Я сколько можно учтиво советовал ей что-нибудь покушать, дабы не привести себя в большую слабость. Она в угодность мне приказала, чтобы ей подали заячьих почек или что-нибудь из дичи, но на кухне в то время никакой дичи не случилось. Итак, я, по учтивости, как надлежит жениху всегда невесту утешать, говорил ей: «Ежели бы я знал, что вы до дичи охотница, то бы давно оною от собственной моей охоты услужил и для того завтра же нарочно поеду в поле и, что могу поймать или убить, с радостию вам служить тем буду». Елизавета, благодаря меня за сие, говорила, что ежели я себе не сочту за тягость, то она от моей охоты с великим аппетитом будет кушать.
Приехав домой, я приказал своему ловчему, чтобы к завтрашнему дню все было в готовности, а поутру, встав очень рано, поехал со всею охотою в поле. День с утра до девятого часа так был хорош, что во все лето такого хорошего дня не видали, но в двенадцатом часу сделалась преужасная гроза и продолжалась до четвертого часа пополудни, от которой все мои охотники, собирая рассеянных по полю собак, разъехались по разным местам; а я, оставшись один, стоял от сей грозы под одним кедровым деревом. И, как гроза миновалась, хотел ехать домой, но, садясь на лошадь, увидел под кустом зайца, за которым бывшие со мною собаки, гоняясь по острову, были умерщвлены чудным образом, а я, искавши их, заехал в превеликий густой лес и, ездивши по оному всю ночь, на утренней заре выехал на прекрасный, украшенным цветами луг, а оттуда — к сему вашего высочества дому; и где я теперь нахожусь, далеко ль от Лондона и как могу отсюда выехать — ничего не знаю и понять не могу.
Маркграфиня, выслушав сие и усмехнувшись, сказала:
— Милорд, я думаю, ты можешь видеть, что я ничем твоей невесты и показываемых тебе Люциею портретов не хуже; однако ж я бы желала иметь вас своим мужем. Только не знаю, не противна ли я вам буду, можете ли оставить свою невесту; а я вас, действительно, уверяю, что невеста ваша честь свою принесла на жертву одному своему пажу; она же у себя имеет такую ехидную маму, которая чрез волшебство так ее обворожила, что она во всем ее слушает, и для того тебе надобно ее очень остерегаться, ибо я верно знаю, что ежели вы на Елизавете женитесь, то через год лишитесь жизни.
— Милостивая государыня, — говорил милорд, — возможно ли статься, чтоб милосердные боги могли положить такой предел, чтоб мне из милордов сделаться вашим супругом и обладать такою божественною красотою?
— Я, с своей стороны, — говорила маркграфиня, — очень сего и желаю, да и для вас, я думаю, гораздо лучше короля своего оставить и сделаться ему равным, нежели быть подданным. Только прошу вас, чтобы никому сего нашего приключения не объявлять, а содержать как можно тайно.
— О боги, — вскричал милорд, — что я слышу! Несомненное ли мечтание представляется глазам моим, или тихим ветром с высоты Олимпа[17] от благости богов сие предвещание приносится! Но ты ли, чистейшая Диана, желаешь меня избавить от бесчестной невесты, или ты, премудрая Минерва, хочешь препроводить меня, как Телемака, сына Улиссова!
Маркграфиня, видевши чрезмерное милордово восхищение, говорила ему, чтоб он ни о чем не сомневался, только был бы терпелив и постоянен, а она уже ни для чего намерения своего переменить не может.
— Только я, — говорила она еще милорду, — прежде трех лет никак тебя мужем иметь не могу, а по прошествии трех лет, где бы ты ни был, я сама тебя сыщу.
В сих разговорах препроводили они весь день до самого ужина, а по окончании вечернего стола маркграфиня, взяв милорда за руку, повела в свою спальню с сими словами:
— Теперь уже я осмеливаюсь вас просить вашего беспокойства препроводить сию ночь со мною в одной спальне, ибо я вас, как непременного своего жениха, стыдиться не намерена. Только прошу вас, чтобы вы ни малых, противных чести благопристойности мыслей обо мне не имели, а быть воздержну, твердому и терпеливому, ибо от того зависит общее наше благополучие.
Милорд клянется ей страшнейшими клятвами, что все ее повеления свято и ненарушимо исполнять будет.
Потом, кликнувши маркграфиня свою камер-юнгферу, стала раздеваться и, раздевшись, легла в постель, а милорду приказала ложиться на другой, нарочно для него изготовленной, богатой кровати, при чем еще ему напоминала, чтоб он был воздержан, а не малодушен. А как он прошедшую ночь очень был беспокоен, то тотчас заснул, а поутру прежде маркграфини проснулся и, будучи о красоте ее в различных размышлениях, встал, подошел к ее кровати и открыл занавес; смотря на прелестную ее красу, в такую пришел нетерпеливость, что, забыв, свое обещание и клятвы, отважился с великою тихостию ее поцеловать.
Услышавши сие, маркграфиня открывает свои очи, подобные сияющим звездам, и, взглянув на него с свирепым видом, сказала:
— Так ли ты исполняешь свое обещание и клятву? О, какое малодушие, какое рассуждение, что против женских ты прелестей не можешь преодолеть своей страсти! — Выговоря сие, кликнула свою камер-юнгферу и стала одеваться. Камер-юнгфера, одевши маркграфиню, вышла вон, а милорд, став перед нею на колени, просил в преступлении своем милостивого прощения, извиняясь, что он учинил сие дерзновение от чрезвычайной любви.
— Я вам сие преступление прощаю, — сказала маркграфиня, — только вперед надобно быть терпеливым и рассудительным. Однако ж, я думаю, вам уже время ехать домой, ибо вас давно по всему городу ищут, а завтра прошу вас к себе отобедать.
— Как, ваше величество, — отвечал милорд, — возможно ль, чтоб я так скоро мог сюда возвратиться?
Маркграфиня, усмехнувшись, сказала: