По дороге Новые радостно горланили, но вот они увидели череп, сверливший их взглядом пустых глазниц, и, умолкнув, остановились поодаль; потом отвернулись, охваченные новым приступом неуместного веселья. Достаточно было кому-нибудь из них перевести взгляд со скелета на меня, неподвижно стоявшего рядом, и ему стало бы ясно — это скелет моего двойника. Но никто этого не сделал. История этих костей, этих зубов, этих смертоносных клыков звучала на языке, уже не поддававшемся расшифровке, и никому больше не напоминала ничего, кроме красивого имени, не связанного с реальностью сегодняшнего дня.
Я продолжал рассматривать скелет — скелет Отца, Брата, Себе Подобного, Самого Себя, я видел как бы свои собственные обнаженные кости, узнавал свои очертания, отпечатавшиеся на камне, все то, чем мы были когда-то и чем перестали быть, наше величие, наши грехи, нашу гибель.
Теперь этим останкам суждено было сделаться составной частью пейзажа для тех, кто возомнил себя новыми завоевателями планеты, разделить участь имени «Динозавр», превратившегося в пустой, бессмысленный звук. Все, что имело отношение к истинной природе Динозавров, должно было остаться втайне. Ночью, пока Новые спали вокруг украшенного флагами скелета, я перенес и похоронил — косточка за косточкой — моего покойного сородича.
Наутро Новые не обнаружили скелета. Они недолго ломали себе голову над причинами его бесследного исчезновения. К тайнам Динозавров прибавилась еще одна. Вскоре все забыли, как он выглядел.
Но зрелище скелета оставило след в сознании Новых, отныне представление о Динозаврах они связывали с представлением о горьком, бесславном конце, и теперь в их рассказах преобладал оттенок сострадания, боли за нас, мучеников. Я не знал, куда деваться от этой жалости. Кого они жалели? Если когда-нибудь хоть один вид достиг полного развития, если хоть один вид долго и счастливо властвовал на Земле, то это были мы. Наша смерть явилась величественным эпилогом, достойным славного прошлого. Что они понимали, эти глупцы? Меня так и подмывало зло посмеяться над ними, рассказывать им небылицы всякий раз, как я слышал их сюсюканье о бедных Динозаврах. Все равно теперь уже никто не понял бы правды о Динозаврах, она была тайной, которую мне суждено хранить лишь для самого себя.
Как-то в поселке остановилась ватага бродяг. Среди них была юная особа. Увидев ее, я вздрогнул. Если зрение меня не обманывало, в ней текла не только кровь Новых: это была Мулатка, и без Динозавра тут не обошлось. Знала ли она об этом? Нет, конечно, судя по тому, как непринужденно она держалась. Быть может, не один из ее родителей, а кто-то из дедов, прадедов или даже прапрадедов был Динозавром, и от него она унаследовала свойственные нашей породе манеры, движения, давно ни о чем не напоминавшие никому, в том числе и ей самой. Это было прелестное веселое создание, у нее тотчас появились поклонники, и самым ретивым и влюбленным из них был Цан.
Начиналось лето. Молодежь устраивала праздник у реки.
— Пойдем с нами, — пригласил меня Цан, который после стольких ссор старался показать, что по-прежнему остается моим другом, и тут же снова пристроился рядом с Мулаткой.
Я приблизился к Цветку Папоротника. Кажется, пришло время выяснить отношения, помириться.
— Что тебе снилось сегодня ночью? — спросил я, чтобы завязать разговор.
Она не подняла головы.
— Я видела раненого Динозавра, который корчился в агонии. Он уронил благородную усталую голову, он так страдал… Я смотрела на беднягу, не могла оторвать от него глаз и вдруг почувствовала, что мне приятно видеть его страдания…
Губы Цветка Папоротника были растянуты в недоброй улыбке, которой прежде я у нее не замечал. Мне хотелось показать ей, что к этой мрачной игре двойственных чувств лично я не имею никакого отношения, только и всего: я был существом, наслаждающимся жизнью, наследником счастливого племени. Я стал приплясывать вокруг нее, обдал ее брызгами, ударив хвостом по воде.
— Ты только и умеешь, что ныть, — бросил я. — Хватит, давай лучше потанцуем.
Она меня не поняла и промолчала, недовольно скривившись.
— Ну что ж, раз ты со мной не танцуешь, приглашу другую! — воскликнул я и, взяв за лапу Мулатку, увел ее из-под носа у Цана, который сначала не сообразил, что произошло, провожая Мулатку влюбленными глазами, а когда рассвирепел от ревности, было уже слишком поздно: мы плыли к противоположному берегу, чтобы укрыться там в кустарнике.
Может быть, мне хотелось только показать Цветку Папоротника, что она все-таки имеет дело с мужчиной, опровергнуть ее представление обо мне, как всегда неверное. А возможно, на этот шаг меня толкнула старая обида на Цана, который снова навязывался мне в друзья. Или же виной всему послужила внешность Мулатки: ее формы, чем-то родные и в то же время необычайные, возбуждали во мне желание, вселяли в меня уверенность, что с ней все будет просто, без недомолвок и тягостных воспоминаний…
Наутро бродяги собирались в путь. Мулатка согласилась провести ночь в зарослях. Я ласкал ее до рассвета.
Это были лишь эпизоды в целом спокойной и бедной событиями жизни. Я похоронил в молчании правду о себе и об эпохе нашего господства. О Динозаврах уже почти никто не говорил; возможно, никто больше не верил, что они вообще когда-либо существовали. Даже Цветку Папоротника они перестали сниться.
Но однажды она вдруг говорит мне:
— Я видела сон, будто в пещере живет последний представитель рода, название которого всеми забыто, и я пошла туда, чтобы спросить его имя. Там было темно, я знала, кто он, но не видела его, я прекрасно знала, кто он и как выглядит, но не могла бы описать его, и я не понимала, я ли отвечала на его вопросы или он на мои…
Для меня это было признаком того, что мы наконец начинаем понимать друг друга, что она тоже ищет близости со мной, о чем я мечтал с тех самых пор, когда впервые подошел к ручью, когда не знал еще, суждено ли мне остаться в живых.
С того дня я многое понял, и прежде всего — как побеждают Динозавры. Раньше я считал, что исчезновение было для моих сородичей благородным признанием поражения; теперь же я знал: чем больше вымирает Динозавров, тем шире простирается их господство, причем в чащах куда более бесконечных, нежели те, что покрывают материки: в дебрях мыслей у тех, кто выжил. Из сумрака страхов и колебаний теперь уже безвестных поколений они продолжали вытягивать шеи, вздымать когтистые лапы, и, когда последняя тень их образа стерлась, имя их по-прежнему продолжало перерастать все значения, увековечивая присутствие Динозавров в отношениях между живыми существами. Теперь, когда стерлось даже имя, им суждено было затеряться среди безмолвных и безымянных штампов мысли, в которых представления обретают форму и содержание, — представления Новых и тех, кто должен был прийти им на смену, и тех, кому суждено явиться еще позже.
Я посмотрел вокруг. Поселок, где некогда я появился чужеземцем, я мог теперь с полным правом называть своим и своей мог назвать девушку по имени Цветок Папоротника — настолько, насколько это может сделать Динозавр. Вот почему, молча кивнув девушке на прощание, я расстался с ней, покинул поселок, ушел навсегда.
По дороге я глядел на деревья, реки и горы и не мог больше отличить те из них, что были еще во времена Динозавров, от тех, которые появились позже.
Вокруг нор расположились бродяги. Я издали узнал Мулатку, по-прежнему привлекательную, чуть-чуть располневшую. Избегая встречи, я укрылся в лесу и оттуда смотрел на нее. За ней следовал сынишка, который едва перебирал ногами, виляя хвостом. Сколько времени я не видел маленького Динозавра, Динозавра до мозга костей, столь совершенного и настолько не ведающего, что означает имя «Динозавр»?
Я подождал его на лесной поляне, мне хотелось поглядеть, как он играет, гоняется за бабочками, ударяет кедровой шишкой о камень, выбивая из нее орехи. Я подошел к нему. Да, это был мой сын.
Он посмотрел на меня с любопытством.
— Ты кто? — спросил он.
— Никто, — ответил я. — А ты знаешь, кто ты?
— Вот сказал! Да это все знают: я Новый! — заявил он.
Именно это я и ожидал услышать. Я погладил его по головке, сказал ему: «Молодец!» — и ушел.
Я пересек горы и равнины. Вышел к станции, сел в поезд, затерялся в толпе.
Форма пространства*
⠀⠀ ⠀⠀
Полина Уэлчер. Бытовой космос. 2020
⠀⠀ ⠀⠀
Что значит падать в полной пустоте, как падал я, никто из вас не знает. Для вас ведь падать — это кувыркаться вниз с двадцатого, к примеру, этажа или там с самолета, развалившегося на лету: ну, выпал вверх тормашками, немного в воздухе подергал членами — и хрясь об землю! Я же говорю о временах, когда внизу не имелось никакой земли или чего-нибудь другого твердого, как не имелось ни единого небесного тела где-нибудь вдали, которое могло бы притянуть нас на свою орбиту. Вот так вот, в полной неопределенности, и падали мы неопределенно долго. Я низвергался к крайнему, как я воображал, пределу, но, долетев до него, видел, что предел, должно быть, куда ниже, еще очень далеко и до него еще падать и падать. Не существовало никаких ориентиров, и поэтому неясно было, быстро падаю я или медленно. А если вникнуть, не было и доказательств того, что я и в самом деле падал. Может, я висел в одной и той же точке или возносился вверх, но так как не было верха и низа и вообще это вопрос названий, отчего бы мне было и далее не думать, что я падал, как само собой и думалось.
Итак, если считать это падением, то падали мы все с одной и той же скоростью и без каких-либо рывков, и все — я, Урсула Н’х и Лейтенант Фенимор — все время находились примерно на одной и той же высоте. Я не отводил глаз от Урсулы Н’х, которая была чертовски хороша собою и в падении сохраняла непринужденную, расслабленную позу, в надежде нет-нет да и поймать ее взгляд, но она сосредоточенно подпиливала и полировала свои ногти или причесывала длинные прямые волосы, не глядя в мою сторону. Должен заметить — и на Фенимора тоже, хотя тот из кожи лез, чтобы привлечь ее внимание.
Однажды я застал его — он думал, я не вижу, — в момент, когда он делал Урсуле Н’х какие-то знаки: сперва постукивал одним указательным пальцем о другой, потом вращал кистью руки, потом указывал куда-то вниз. Похоже, пробовал договориться о свидании где-то там внизу. Но я прекрасно знал, что это вздор: любые встречи исключались, так как падали мы параллельно и расстояние между нами не менялось. Но то, что Лейтенанту пришли в голову такие мысли и что он пытался их внушить Урсуле Н’х, действовало мне на нервы, хоть она не соглашалась, даже чуть заметно фыркала — по-моему, явно в адрес Фенимора. (Дело в том, что, падая, Урсула Н’х лениво поворачивалась вокруг своей оси, словно нежась в собственной постели, так что было не вполне понятно, адресуется она к кому-нибудь конкретно или, как обычно, просто забавляется.)
Я и сам, конечно, бредил встречей с ней, но, двигаясь по прямой, которая была строго параллельна линии ее падения, не видел смысла обнаруживать свое несбыточное желание. Само собой, если смотреть на вещи с оптимизмом, оставалась вероятность, что при продолжении наших параллельных линий до бесконечности они когда-нибудь пересекутся. Это оставляло мне какую-то надежду, более того, держало в постоянном возбуждении. По правде говоря, я так мечтал о встрече наших параллелей, так подробно представлял ее, что ощущал это как часть своего опыта, как будто бы я пережил это на самом деле. Все могло произойти с минуты на минуту, просто и естественно: после столь долгого раздельного движения, не позволявшего приблизиться друг к другу ни на пядь, после того, как столько времени Урсула Н’х была для меня посторонней, пленницей сторонней — параллельной моей — трассы, неощутимое до той поры пространство станет наконец и более напряженным, и одновременно более расслабленным, сгущение пустоты, произошедшее под действием не внешних, а заключенных в нас самих причин, соединит меня с Урсулой Н’х (я закрывал глаза и видел, как она приближается в уже знакомой мне, хотя и не вполне обычной для нее, Урсулы, позе: руки прижаты к бедрам, а запястья выгнуты, словно она потягивается и в то же время извивается, точно ползущая змея), и две невидимые линии — ее движения и моего — сольются в одну линию, по которой устремится уже объединение нас двоих после того, как потаенная мягкая часть ее, Урсулы, примет, чтобы не сказать — охватит, чуть ли не втягивая, ту — гораздо более напряженную — часть меня, которая так жаждала попасть туда, страдая от одиночества, от изоляции и сухости.
Но даже самые прекрасные грезы, случается, вдруг превращаются в кошмары, и мне сейчас пришло на ум, что наши параллели могут пересечься в точке, где пересекаются все параллельные линии, какие только есть в пространстве, и тогда Урсула в этой точке встретится не только со мной, но и — о ужас! — с Лейтенантом Фенимором! В тот же самый миг, когда Урсула перестанет быть мне посторонней, этот — вот уж в самом деле посторонний! — черноусый тип станет обязательным участником всех наших отношений! Едва я это осознал, как начали меня одолевать ужасные галлюцинации. Мне чудилось, что наши с Урсулой крики радости, дарованной сближением, сливаются в порывисто-ликующий унисон, и вдруг из этого созвучия — я прямо весь похолодел! — выделяются пронзительные вопли ее, Урсулы Н’х, насилуемой — представлялось мне, одолеваемому завистью и злобой, — сзади, и одновременно раздается пошло-торжествующий крик Лейтенанта. Но, возможно, — тут я просто стал сходить от ревности с ума, — их крики окажутся не столь различными и зазвучат не диссонансом, а сольются в единый вопль наслаждения, контрастирующий с тем безудержным криком отчаянья, в котором будет надрываться мое горло.
Так я падал, то надеясь, то страшась, и не переставал высматривать в пространстве признаки уже происходящих или только намечающихся изменений. Пару раз я различал по сторонам какие-то вселенные, но были они далеко и выглядели совсем маленькими. Еле успевал заметить несколько галактик — перекрывавшие друг друга россыпи мерцающих точек, которые вращались, издавая еле слышное гудение, и так же неожиданно, как появились, исчезали где-то вверху или сбоку, так что впору было сомневаться, не привиделось ли мне.
— Вон, вон! Гляди! Вон там вселенная! Смотри туда! Там что-то есть! — кричал я, указуя в нужном направлении, Урсуле Н’х, пока та, прикусив язык, самозабвенно оглаживала свои ноги в поисках редчайших и почти невидимых на гладкой чистой коже волосков, которые она выдергивала, складывая ногти наподобие пинцета. Сделать вывод, что она услышала мои призывы, можно было лишь, когда она вытягивала ногу кверху, — видимо, желая использовать для методичного осмотра своих ножек отражаемый далекой твердью слабый свет.
Излишне говорить, какое пренебрежение демонстрировал в подобных случаях к, возможно, совершенным мной открытиям Фенимор: он пожимал плечами, — отчего на нем подскакивали портупея, погоны и зачем-то нацепленные им награды, — и, усмехаясь, отворачивался. Разумеется, иное дело было, если сам он (когда не сомневался в том, что я смотрю в другую сторону), с тем чтобы вызвать интерес Урсулы (тут уж наступала моя очередь смеяться, видя, что в ответ она лишь, кувырнувшись, поворачивалась к нему задом: телодвижение, что и говорить, не самое почтительное, но красивое на вид, так что, порадовавшись унижению соперника, я обнаруживал, что и завидую ему, как удостоившемуся особой чести), указывал на зыбкую точку, мчавшуюся сквозь пространство, с криком:
— Вон, вон! Какой-то мир! Какой большой! Я видел! Это мир!
Я не хочу сказать, что он определенно врал: утверждения такого рода могли быть как истинными, так и ложными. Время от времени мы, безусловно, проносились на некотором расстоянии от какого-нибудь мира (или какой-нибудь мир проносился на некотором расстоянии от нас), но было непонятно, то ли это разные миры, рассеянные в пространстве, то ли, двигаясь по кругу, мы периодически встречаемся с одним и тем же, то ли никакого мира нет, а то, что вроде бы мы видели, — мираж, возможно, некогда существовавшего мира, образ какового переборки пространства так с тех пор и отражают друг друга наподобие эха. А может быть, миры всегда нас плотно окружали, и не думая куда-то двигаться, как никуда не двигались и мы, и все всегда пребывало в неподвижности, вне времени, во тьме, которую лишь иногда пронзало быстрое мерцание, когда кому-то или же чему-то удавалось на мгновенье вырваться из этого оцепенелого безвременья и обозначить видимость движения.
Во всех этих гипотезах, равно заслуживающих внимания, мне было важно только то, что относилось к нашему падению, только — удастся ли мне прикоснуться к Урсуле Н’х. Никто на самом деле ничего не знал наверняка. Так почему же этот наглый Фенимор иной раз выражал всем своим видом превосходство, словно был уверен в своей правоте? Этот субъект заметил: самый верный способ разозлить меня — прикинуться, как будто он давно знаком с Урсулой Н’х. Она с какого-то момента начала в падении раскачиваться, сжав колени и смещая тяжесть тела из стороны в сторону, причем выписывала таким образом все более размашистый зигзаг, чтобы хоть как-нибудь разнообразить это бесконечное падение. Тогда раскачиваться стал и Лейтенант, стараясь делать это в том же ритме, словно двигаясь той же невидимой дорожкой, даже словно бы танцуя под слышимую только им двоим мелодию, которую он даже будто бы насвистывал, вкладывая в это некий угодный ему — только ему! — смысл, намек на некую игру старых товарищей по развлечениям. Он блефовал, мне ли не знать, но этого хватило, чтобы я внушил себе, что встреча их, возможно, уже состоялась давным-давно, в начале их траекторий, и это показалось мне ужасно оскорбительным и совершенно мною не заслуженным. Но ежели Урсула Н’х и Лейтенант когда-то находились рядом, значит, траектории их падения в дальнейшем разошлись и, вероятно, продолжают расходиться и сейчас. Тогда, вполне возможно, медленно, но неуклонно отдаляясь от Лейтенанта, Урсула приближается ко мне, и Фенимору нечего гордиться тем, что было, ибо будущее — за мной.
Придя к такому выводу, я все равно не чувствовал себя спокойно: одна мысль о возможной встрече Урсулы Н’х и Лейтенанта наносила мне незаживающую рану. Добавлю к этому, что прошлое и будущее были для меня расплывчатыми и неразличимыми понятиями; моя память ограничивалась бесконечным настоящим, в котором совершалось наше параллельное падение, а то, что, может быть, имело место в прошлом, относилось к тому же призрачному миру, что и будущее, и сливалось с ним. Поэтому я также мог предположить, что если некогда из некой точки вышли две, как позже выяснилось, параллельные линии, то это были параллели, по которым двигались Урсула Н’х и я (и в этом случае мое нетерпеливое стремление к встрече с ней подпитывалось и тоскою по утраченному единству). Поверить в это я был не готов — не только потому, что это значило бы, что Урсула от меня все больше отдаляется, рискуя угодить в торчащие из рукавов мундира лапы Лейтенанта, но и, главным образом, по той причине, что, пытаясь выбраться за рамки настоящего, я попадал в какое-то другое настоящее, не в состоянии представить себе ничего иного.
Секрет, возможно, заключался вот в чем: нужно вжиться в собственное состояние падения настолько, чтоб суметь понять, что траектория его на самом деле не такая, как кажется, то есть суметь ее так изменить, как только изменить ее и можно, — чтобы эта траектория стала такой, какой она на самом деле и была. Но эта мысль пришла мне в голову не в результате самоуглубления, а в тот момент, когда, окидывая влюбленным взглядом Урсулу Н’х и думая, какая же она красивая и сзади, я отметил, что при прохождении вдали некой системы созвездий у Урсулы выгнулась спина и дрогнул зад, то есть отметил я не столько эту дрожь как таковую, сколько то, как нечто рядом отклонилось и скользнуло по нему, доставив этим ее заду, судя по его реакции, определенную приятность. Это мгновенное впечатление заставило меня взглянуть на ситуацию иначе: ежели пространство, что-то содержащее, действительно отлично от пустого в связи с тем, что всякий материал вызывает его искривление или растяжение, вынуждающее и все заключенные в нем линии растягиваться или искривляться, тогда линии движения каждого из нас прямы тем единственным манером, каким только прямая и может быть прямой, и искажаются в той мере, в какой ясная гармония тотальной пустоты искажена бывает сгустком материи при огибании этой пустотой той шишки, бородавки или опухоли, каковую представляет собой мир в пространстве.
Я продолжал ориентироваться по Урсуле Н’х, кругообразное движение которой позволяло думать, что падали мы, будто ввинчиваясь в пространство или из него вывинчиваясь, как бы по спирали, то сжимавшейся, то расширявшейся. Но если присмотреться, было видно, что Урсула отклонялась то в одну, то в другую сторону и, стало быть, рисунок нашего падения на самом деле был сложнее. То есть мир скорее представлял собой не грубое вздутие, торчащее как репа из земли, а угловатую остроконечную фигуру, граням, выступам и впадинам которой соответствовали углубления, выпуклости и зубцы пространства и линий нашего движения. Но этот схематичный образ годился бы, имей мы дело с твердым гладким телом, комбинацией многогранников или скоплением кристаллов, в то время как пространство, сквозь которое мы двигались, было фигурным и ажурным, со шпилями и гребнями крыш, расходившимися во все стороны, с куполами, балюстрадами и перистилями, с двух- и трехарочными окнами и окнами, похожими на розы, и, думая, что падаем отвесно, на самом деле мы скользили по краям невидимых карнизов и лепнины, словно муравьи, бегущие в городе не по брусчатке мостовых, а по стенам, потолкам, карнизам, люстрам. При слове «город» представляешь правильные формы, прямые углы, симметричные пропорции, однако нужно постоянно помнить, как изрезано пространство вокруг каждого вишневого дерева и каждого листика на каждой ветке, колышущейся на ветру, и каждого из зубчиков каждого листика, и как оно сообразуется с любой прожилкой на любом листке и с каждым из невидимых отверстий, которые все время пробивают в листьях стрелы света, со всеми, так сказать, отливочными формами для пустоты, так что на самом деле нету ничего, что в пустоте не оставляло бы следа, она полна всех мыслимых следов всех мыслимых явлений и следов всех превращений всех этих следов, так что вскочивший на носу халифа прыщ и опустившийся прачке на грудь мыльный пузырь меняют общую форму пространства во всех измерениях.
Поняв, как устроено пространство, я обнаружил, что в нем таятся полости, мягкие и уютные, как гамаки, куда могли б забраться мы с Урсулой и покачиваться там, покусывая друг друга. Ведь пространство соединяет параллели, находящиеся от него по сторонам, и если я, к примеру, попаду в извилистую пещеру, а Урсулу в то же время втянет в сообщающуюся с этой пещерой галерею, то мы сможем с ней кататься по ковру из водорослей, покрывающему нечто вроде субпространственного островка, сплетаясь в разных позах, пока наши траектории не выпрямятся вновь, не устремятся каждая своей дорогой, будто ничего подобного и не было.
Пространство было пористое, с расселинами и наносами. При желании можно было выследить, когда путь Лейтенанта Фенимора будет проходить по дну извилистого каньона, и, засев в засаде наверху, в нужный миг обрушить на него всю свою тяжесть, постаравшись угодить по шейным позвонкам. Дно этих бездн было каменистым, словно высохшее русло горного потока, так что, когда Фенимор свалился, голова его застряла между каменными выступами.
Подскочив, я надавил ему коленом на живот, но он прижал костяшки моих пальцев к кактусу, — а может, к иглам дикобраза? — в любом случае, к колючкам, соответствующим острым выемкам в пространстве, — чтобы я не смог взять пистолет, который выбил у него ногой, — и миг спустя я уже задыхался, погруженный головой в пескообразную, зыбучую часть пространства. Пока я — ослепленный, ошарашенный — отплевывался, Лейтенант смог подобрать свой пистолет, и у меня над ухом просвистела пуля, отклоненная разрастанием пустоты в форме термитника. Когда же я уже чуть было не схватил его за горло, чтобы удавить, руки мои столкнулись в пустоте: маршруты наши снова стали параллельны, и мы с Фенимором снова падали на прежнем расстоянии друг от друга, нарочито повернувшись в разные стороны, как будто мы друг с другом незнакомы.
На самом деле траектории нашего движения, которые можно счесть прямыми линиями, скорее все-таки напоминали строчки со вставками и сносками, набросанные на листке пером кем-то, спешившим поскорее закончить изложение, состоящее из череды неточностей. Так что и я, и Лейтенант, преследуя друг друга, пользовались «домиками» буквы «л», прежде всего в слове «параллели», для стрельбы и в качестве укрытия от пуль, а также чтобы, притворяясь мертвым, там дождаться, когда этот Фенимор будет проноситься мимо, подставить ему ножку и поволочь его, мерзавца, за ноги, чтобы он бился подбородком о низушки почти неразличимых в рукописном варианте «н», «м», «и», похожие на углубления в булыжной мостовой, — к примеру, в словосочетании «одномерный мир», — и бросить его распростертым там, где все исчеркано настолько, что ничего не разобрать. Потом подняться, с головы до ног в чернилах, и кинуться к Урсуле Н’х, которая, хитрюга, норовит забраться в петли «ф», сужающиеся почти до полного исчезновения просветов, но я ее, схватив за волосы, заваливаю на «б» или на «в», какими я сейчас пишу их второпях, — с таким наклоном, что на них можно лежать, — после чего мы обустраиваем себе нишу внизу «у» в слове «внизу», — подземную нору, которую можно подогнать к нашим размерам, сделать более уютной и почти что незаметной, разместить горизонтально и улечься поудобнее. Хотя, конечно, черные ниточки самих линеек более, чем буквы и слова, подходят для того, чтоб превратить их в бесконечные параллельные прямые, не значащие ничего, кроме самих себя, в пространстве не пересекающихся, так, как в нашем нескончаемом падении не встречаемся и мы — я, Урсула Н’х, Лейтенант Фенимор и остальные.
Световые годы*
⠀⠀ ⠀⠀
— Однажды ночью, — рассказывал старый Qfwfq, — я, по обыкновению, глядел на небо в телескоп. Вдруг я заметил, что на галактике, отстоящей на сто миллионов световых лет, торчит плакат. На нем было написано: «Я тебя видел». Я быстро подсчитал: свету этой галактики нужно сто миллионов лет, чтобы дойти до меня, и они там тоже видят все, что происходит у нас, с опозданием на сто миллионов лет, значит, тот момент, когда они меня видели, был двести миллионов лет назад.
Еще прежде, чем я успел проверить по своей записной книжке, что я делал в тот день, меня охватило тяжелое предчувствие: именно двести миллионов лет назад, день в день, со мной случилась одна история, которую я всегда старался скрыть. Я надеялся, что со временем этот эпизод будет совершенно позабыт; он никак не согласовывался — так по крайней мере казалось мне — со всем моим поведением до и после того, и я был уверен, что, если бы кто-нибудь попытался вытащить его на свет, я мог бы совершенно спокойно все опровергнуть, не только потому, что никто уже не в силах был бы представить доказательства, но и потому, что случай, вызванный такими исключительными обстоятельствами, даже если бы его удалось установить доподлинно, выглядел бы столь неправдоподобно, что и я сам с чистой совестью имел бы право считать его небывшим. И вот оказалось, что с какого-то отдаленного небесного тела меня видели, и теперь вся история снова выплыла наружу.
Разумеется, я мог объяснить, как все произошло и как такое вообще могло произойти, и сделать мое поведение если и не простительным, то, во всяком случае, понятным. Я подумал, что мне тоже нужно немедленно выставить в ответ плакат и написать на нем что-нибудь в свое оправдание: «Дайте мне все объяснить», или: «Хотел бы я посмотреть, что бы вы делали на моем месте», однако этого было явно недостаточно, а если писать все как есть, то надпись выйдет слишком длинной и ее никак нельзя будет прочесть на таком расстоянии. Но прежде всего мне не следовало поступать опрометчиво и своим полным признанием подчеркивать то, на что плакат «Я тебя видел» только намекал. Короче, мне надо было, прежде чем отвечать им, точно узнать, что они там, на этой галактике, видели и чего не видели; а для этого достаточно было выставить плакат и написать на нем что-нибудь вроде: «Ты все видел или только немножко?» или же: «Посмотрим, правду ли ты говоришь. Что я делал?», — а потом выждать столько лет, сколько нужно для того, чтобы оттуда увидели мою надпись, и еще столько же, пока я увижу их ответ, — и тогда уже подумать о необходимом оправдании. На все это понадобится еще двести миллионов лет — или даже двести с лишком, потому что пока зрительные образы шли туда-сюда со скоростью света, наши галактики по-прежнему удалялись друг от друга, и сейчас то созвездие находилось уже не там, где я его видел, а намного дальше, так что зрительному образу моего плаката придется догонять его. Одним словом, это была долгая процедура, из-за нее мне пришлось бы спустя четыреста миллионов лет обсуждать событие, которое я хотел как можно скорее предать забвению.
Самым лучшим для меня было сделать вид, будто ничего не случилось, и насколько возможно приглушить резонанс того, что выплыло наружу. Поэтому я поспешил выставить на самом видном месте плакат, на котором написал просто-напросто: «Ну и что!» Если они там, на этой галактике, рассчитывали смутить меня своим «Я тебя видел», то мое спокойствие собьет их с толку и они решат, что на этот эпизод незачем и внимание обращать. Если же у них не так много данных против меня, то неопределенное выражение «Ну и что!» поможет мне осторожно прощупать, что, собственно, они имели в виду, написав: «Я тебя видел». На таком удалении (со своего места на расстоянии ста миллионов световых лет эта галактика убежала уже миллион веков назад) они там легко могли упустить из виду, что мое «Ну и что!» служило ответом на их «Я тебя видел», выставленное на двести миллионов лет раньше; но я не счел нужным вдаваться в объяснения: если память о том дне по прошествии трех миллионов веков потускнеет, то не мне напоминать о нем заново.
В сущности, меня не должно было так уж волновать, какое мнение обо мне составили на основании одного-единственного случая. Все обстоятельства моей последующей жизни в течение многих лет, веков и тысячелетий после того дня говорили — по крайней мере в подавляющем большинстве — в мою пользу; поэтому мне надо было только предоставить слово фактам. Если с далекого небесного тела видели, что я делал однажды двести миллионов лет назад, то они могли видеть меня и на следующий день, и через день, и два и три дня спустя, и постепенно изменить свое отрицательное мнение, которое они слишком поспешно составили себе, увидев всего-навсего один эпизод. Больше того, мне достаточно было вспомнить, сколько лет назад они выставили свой плакат, чтобы убедиться, что дурное впечатление уже стерто временем и, может быть, даже уступило место более положительной или, во всяком случае, более трезвой оценке. Но хотя умом я был в этом уверен, облегчения я не испытывал; пока я не получу подтверждений, что мнение обо мне изменилось к лучшему, в моей душе останется досада на то, что меня неожиданно застали в неприятной ситуации и окончательно отождествили с ней, пригвоздили к ней.
По-вашему, я мог спокойно наплевать на все, что думают обо мне неведомые обитатели какого-то созвездия? И в самом деле, меня волновало не то, как смотрят на меня те или иные круги общества на том или ином небесном теле, — нет, я подозревал, что если они меня увидели однажды, то это может иметь бесконечные последствия. Вокруг этой галактики было много других галактик, некоторые из них отстояли от нее меньше чем на сто миллионов световых лет, и наблюдатели на них глядели в оба: плакат «Я тебя видел» еще прежде, чем я его разглядел, был наверняка прочитан обитателями других небесных тел, да и после меня его читали на все более и более отдаленных созвездиях. Пусть даже никто не мог точно узнать, к какому именно случаю он относится, все равно такая неопределенность была не в мою пользу, а если учесть, что люди всегда склонны думать о других плохо, то все, что действительно видели с расстояния в сто миллионов световых лет, было пустяком по сравнению с тем, что могли вообразить насчет увиденного в разных местах. Минутная неосмотрительность, допущенная мною миллионы веков назад, преломлялась по-своему на всех галактиках вселенной, дурное мнение обо мне приобретало неслыханные размеры, а я не мог ничего опровергнуть, не ухудшив дела, так как не знал, до каких пределов клеветы могли дойти те, что не видели меня, и потому не представлял себе, что, собственно, я должен опровергать.
В таком состоянии духа я каждую ночь смотрел в телескоп то туда, то сюда. Две ночи спустя я заметил, что еще на одной галактике, отстоявшей на сто миллионов световых лет и один световой день, выставили плакат «Я тебя видел». Сомневаться не приходилось: он относился к тому же случаю; значит, то, что я всегда старался скрыть, увидели еще с одного небесного тела, расположенного совсем в другом районе мирового пространства, — и не только оттуда; с тех пор я каждую ночь видел, как появляются все новые и новые плакаты с надписью «Я тебя видел» на все новых и новых созвездиях. Расчет световых лет убеждал меня, что видели они все тот же случай. На каждый из плакатов я отвечал плакатом, полным пренебрежительного равнодушия: «Ах так? Я очень рад» или же: «А мне велика важность!»; иногда я с вызывающей наглостью писал что-нибудь вроде «Tant pis»[5] или же «Ку-ку, это я», — но ни разу не отступился от своей системы.
Хотя логика обстоятельств заставляла меня смотреть в будущее с разумным оптимизмом, однако мне не давал покоя тот факт, что все эти «Я тебя видел» относятся к одному и тому же мгновению моей жизни (лишь на одном небесном теле появился указывающий все на ту же дату плакат «Ничего особенного не видно»), пусть даже такое совпадение было случайным, вызванным особыми условиями межзвездной видимости.
Выходило так, словно в пространстве, заключающем в себе все галактики, зрительный образ моего поступка распространялся внутри сферы, которая непрерывно расширялась со скоростью света: наблюдатели на небесных телах, которые одно за другим оказались в пределах этой сферы, могли видеть все, что произошло. Каждого из этих наблюдателей, в свою очередь, можно было рассматривать как центр еще одной сферы, также распространявшейся со скоростью света: в ней распространялся зрительный образ его плаката. В то же время все эти небесные тела являлись частями галактик, которые удалялись друг от друга со скоростью, пропорциональной расстоянию, и каждый наблюдатель, который отвечал сигналом на полученную информацию, прежде чем он получал следующую, успевал отлететь еще дальше в пространство, и скорость его все возрастала. В какой-то момент самые далекие из тех галактик, с которых меня видели (или видели плакат «Я тебя видел», выставленный на более близкой к нам галактике, или даже плакат «Я видел твое «Я тебя видел», торчащий на чуть более дальней галактике), окажутся на предельном расстоянии в десять миллиардов световых лет; за этим порогом они будут удаляться со скоростью триста тысяч километров в секунду, то есть быстрее света, и уже ни один зрительный образ не сможет их догнать. Значит, я мог опасаться, что там так и останутся при своем первоначальном мнении обо мне, которое с этого момента станет окончательным и неисправимым и потому в известном смысле справедливым.
Итак, мне нужно было как можно скорее положить конец недоразумению. Тут у меня осталась одна надежда — на то, что меня после этого случая видели, и не один раз, в такие минуты, когда я производил совсем другое впечатление — то самое (я в этом не сомневался), какое и должно быть у людей обо мне. За последние двести миллионов лет было немало благоприятных для меня случаев, хотя, чтобы устранить все кривотолки, хватило бы и одного, достаточно наглядного. Вспомнить хотя бы тот день, когда я действительно был самим собой — таким, каким я хотел всем казаться. Этот день — в два счета вычислил я, — был ровно сто миллионов лет назад. Значит, с галактики, отстоящей на сто миллионов световых лет, как раз сейчас и видят этот эпизод, столь лестный для моей репутации, и их мнение обо мне, безусловно, меняется к лучшему (по сравнению с первоначальным беглым впечатлением). Это происходит сейчас или, вернее, произойдет очень скоро, потому что разделяющее нас расстояние за это время возросло и составляет уже не сто, а по меньшей мере сто один миллион световых лет; как бы то ни было, мне остается только выждать столько же лет (я очень быстро вычислил точную дату, учтя даже «постоянную Губбля»[6]), — и я узнаю, как они реагируют теперь.
Вероятнее всего, в момент «У» на меня будут смотреть именно те, кому уже довелось видеть меня в момент «X», и если учесть, что в момент «Y» я выглядел куда более внушительно, чем в момент «X» (я сказал бы даже, более впечатляюще: кто хоть раз увидит такое, тот уже этого не забудет!), то, значит, меня и запомнят таким, каким я был в момент «Y», а виденное в момент «X» сразу же забудут, выбросят из памяти; и разве что на миг вспомнят об этом случае, да и то лишь для того, чтобы сказать: «Подумайте, каким может иногда показаться такой «Y»! Мы-то думали, что он «X», а он на самом деле «Y»!»
Теперь я даже радовался, что вокруг появляется так много плакатов: видимо, я все шире привлекаю внимание, и, следовательно, самый лучезарный день в моей жизни не ускользнет от глаз наблюдателей. Он получит или, вернее, уже получил без моего ведома куда более широкий резонанс, чем я мог рассчитывать по своей скромности, и станет известен уже не только в узких кругах и к тому же лишь на периферии вселенной.
Следовало принять в расчет и те небесные тела, с которых из-за неудобного местоположения видели не меня самого, а только плакат где-нибудь по соседству и выставили в ответ свои плакаты с надписями: «Кажется, мы тебя видели», или же: «Уж отсюда-то тебя видели» (я отчетливо ощущал в этих надписях то любопытство, то насмешку); выходит, и оттуда на меня глядят во все глаза, хотя бы потому, что один раз уже упустили возможность увидеть меня и ни за что не упустят ее вторично; а имея о случае «X» только весьма туманные сведения из вторых рук, там тем более склонны будут рассматривать случай «Y» как единственный, дающий обо мне верное представление.
Таким образом, момент «Y» вызовет резонанс, который распространится через пространство и время, достигнет самых отдаленных, самых быстрых галактик — тех, что, летя со скоростью света, уже не смогут воспринять мой более поздний зрительный образ и унесут с собой этот мой образ как окончательный, независимый от пространства и времени и старший истиной для сферы с бесконечным радиусом, включающей в себя все сферы, где мнения обо мне неполны и противоречивы.
Что такое сотня миллионов лет по сравнению с вечностью? Однако для меня она тянулась бесконечно. Наконец пришла долгожданная ночь. Я уже давно направил свой телескоп на ту, первую галактику. Опустив веко, я подношу к окуляру правый глаз, потом широко открываю его: созвездие сияет в самой середине объектива. Вот и плакат, надпись на нем неразборчива, я подвожу фокус. На плакате написано: «Тра-ля-ля-ля-ля!» Просто-напросто «Тра-ля-ля-ля-ля!». В тот миг, когда сама сущность моего «я» была видна как на ладони, так что никакие кривотолки были бы невозможны, в тот миг, когда я дал ключ к истолкованию всей моей жизни, прошедшей и будущей, когда стало возможно судить обо мне всесторонне и беспристрастно, — тот, кто имел возможность… нет, тот, кому моральный долг велел неукоснительно наблюдать за всеми моими поступками, не увидел ровно ничего, не заметил ничего особенного. Я был совершенно убит тем, что моя репутация отдана на откуп такому ненадежному типу. У меня был случай доказать, кто я такой, случай, благодаря стечению многих благоприятных обстоятельств неповторимый, и он остался незамеченным, погиб для огромного района вселенной только потому, что этот господин позволил себе на пять минут отвлечься, отдохнуть и считал ворон с благодушием человека, пропустившего лишний стаканчик. И не мог он написать ничего лучшего, чем эти лишенные смысла знаки, или, может быть, это был пошленький мотивчик, который он насвистывал, забыв о своих обязанностях?
Одна только мысль немного поддерживала меня: уж на других-то галактиках найдутся более прилежные наблюдатели. Теперь меня, как никогда, радовало то, что первая досадная история имела столько зрителей, которые ни за что не преминут отметить новизну ситуации. Я снова стал каждую ночь смотреть в телескоп. Несколько ночей спустя появилась во всем своем блеске галактика, находившаяся как раз на нужном расстоянии. И плакат на ней был. А на нем стояли следующие слова: «На тебе шерстяная фуфайка».
Со слезами на глазах я ломал себе голову, стараясь найти объяснение. Может быть, они там со временем настолько усовершенствовали телескопы, что им доставляет удовольствие рассматривать ничтожные детали, — например, какая на ком надета фуфайка, шерстяная или бумажная, — а все остальное их не интересует, не привлекает их внимания. Они проглядели мой благородный поступок, можно даже сказать, великодушный и возвышенный поступок, а заметили только шерстяную фуфайку. Что и говорить, фуфайка была самого лучшего качества, в другое время мне было бы приятно, что ее заметили, но не теперь, не теперь!
Впрочем, впереди меня ожидало еще множество откликов, и ничего удивительного, если некоторые из них окажутся не такими, как я рассчитывал. Я не из тех, кто расстраивается из-за подобных пустяков. И действительно, с одной более дальней галактики я получил наконец подтверждение, что кто-то по-настоящему рассмотрел мое благородство и оценил его по достоинству, то есть восторженно. На плакате было написано: «Там кто-то держит себя молодцом». Я читал это с чувством удовлетворения. Поймите меня правильно: я ожидал, я даже был уверен, что меня оценят по заслугам, и вот мои ожидания не обманули меня; именно это и давало мне удовлетворение. Но тут меня остановили слова: «Там кто-то…» Почему они пишут «кто-то», если уже раньше видели меня, пусть даже только однажды и в неблагоприятной ситуации, если, короче говоря, они не могли меня не знать? Я лучше отфокусировал мой телескоп и обнаружил внизу плаката еще одну строчку, написанную помельче: «Кто бы это мог быть, а?» Можете вы себе представить большее невезение? Те, у кого были все возможности по-настоящему понять, кто я такой, не узнали меня. Они не связали этого похвального поступка с тем предосудительным, совершенным двести миллионов лет назад, и поэтому предосудительный поступок по-прежнему тяготел надо мной, а поступок похвальный так и остался историей без героя, не вошел ни в чью биографию.
Первым моим побуждением было выставить плакат: «Ведь это же я!» Однако я отказался от этой мысли: что даст мне такой плакат? Они увидят его через сто с лишним миллионов лет, а вместе с теми тремястами с небольшим миллионами лет, которые прошли с момента «X», это составит примерно полмиллиарда лет; чтобы они наверняка поняли меня, мне придется все уточнять, вытаскивать на свет ту старую историю и, значит, делать то, чего я больше всего хотел избежать.
Теперь я уже не был так уверен в себе. Я боялся, что и другие галактики принесут мне не больше радости. Все наблюдатели видели меня лишь с одной стороны, были невнимательны, не понимали происходящего до конца, не улавливали его сущности и не могли проанализировать, какие черты моего характера проявляются в том или другом случае.
Только на одном плакате я прочел то, чего действительно ожидал: «А ты и в самом деле молодец!» Я кинулся перелистывать мою тетрадь, чтобы посмотреть, как реагировала эта галактика на момент «X». Как назло, именно на ней тогда появился плакат: «Ничего особенного не видно». Да что и говорить, в этой зоне вселенной я пользовался превосходной репутацией, мне было чему порадоваться, однако я не испытывал никакого удовлетворения. Я обнаружил, что мне нет дела до тамошних моих почитателей, раз они не принадлежали к числу тех, кто прежде судил обо мне превратно. Они не могли дать мне подтверждение, что момент «Y» стер в памяти момент «X», и моя досада продолжала расти оттого, что я так долго не знал, устранена ли и будет ли устранена ее причина.
Разумеется, наблюдатели, рассеянные по всей вселенной, могли видеть не только случай «X» и случай «Y», но и бесчисленное множество других; и действительно, каждую ночь на более близких или более далеких созвездиях появлялись плакаты, указывающие то на один, то на другой эпизод, плакаты с надписями: «Раз начал — продолжай», или: «А, это опять ты», или же: «Смотри-ка, что он делает!», либо: «А я что говорил!» Для каждого из них я мог сделать расчеты: столько-то световых лет туда, столько-то световых лет обратно, — и установить, к какому эпизоду они относятся; каждый поступок в моей жизни — поковырял ли я пальцем в носу, спрыгнул ли удачно с трамвая на ходу — все еще путешествовал от галактики к галактике, и там мои действия принимались во внимание, обсуждались, оценивались. Правда, отклики на них иногда были совсем невпопад; сочувственное «Ц-ц-ц!» относилось к тому случаю, когда я пожертвовал треть своего жалованья на благотворительные цели, а надпись «Вот сейчас ты мне нравишься» — к тому разу, когда я забыл в поезде рукопись трактата, стоившего мне многих лет труда; а моя знаменитая лекция в Геттингенском университете вызвала такой отклик: «Берегись сквозняков».
В одном отношении я мог быть спокоен: ни один из моих поступков, хороших или дурных, не пропадал бесследно. Хоть какой-нибудь отклик он вызывал, и даже не один отклик, а множество разных откликов в разных концах вселенной, внутри постоянно расширяющейся сферы, которая сама порождала другие сферы; но повсюду имелись только разрозненные, несогласованные, второстепенные сведения обо мне, они не помогали понять связь между моими поступками, и новый поступок не мог ни объяснить, ни исправить прежние, так что они лишь прибавлялись друг к другу со знаком плюс или минус, составляя как бы длинный-длинный многочлен, который невозможно привести к более простому выражению.
Что я мог с этим поделать? По-прежнему заниматься прошлым было бесполезно; все как было, так было, а мне следовало заботиться только о том, чтобы впредь все шло лучше. Самое главное заключалось вот в чем: нужно, чтобы во всем моем поведении было ясно, что главное, что следует выделить, что надо замечать и чего не надо. Я раздобыл огромный дорожный щит, указывавший направление, на нем была нарисована рука с вытянутым указательным пальцем, и мне оставалось только, делая что-нибудь такое, к чему я хотел бы привлечь внимание, поднять этот щит таким образом, чтобы указательный палец был обращен на самую важную деталь сцены. А для тех случаев, когда я предпочел бы остаться незамеченным, я сделал другой плакат, нарисовав на нем руку, указывающую большим пальцем направление, противоположное тому, куда я шел сам: так я рассчитывал отвести глаза наблюдателям.
Теперь мне оставалось только повсюду носить с собой эти два щита и поднимать, смотря по обстоятельствам, то один, то другой. Разумеется, результаты появятся не сразу: наблюдатели, удаленные на сотни тысяч световых тысячелетий, увидят то, что я делаю сейчас, с опозданием в сотни миллионов веков, а я лишь еще на сотни миллионов веков позже смогу прочесть, как они реагируют. Но такая задержка неизбежна. К сожалению, тут было и другое неудобство, о котором я прежде не подумал: как быть, если я вдруг подниму не тот плакат?
Например, однажды я был убежден, что мне предстоит совершить поступок, который наверняка поднимет мой престиж; я поспешил поднять плакат с направленным на меня указательным пальцем и в эту самую минуту попал впросак, ударил лицом в грязь, обнаружив все человеческое ничтожество до такой степени, что впору было сквозь землю провалиться от стыда. Но дело было сделано: мой образ, да еще с поднятым вверх плакатом, уже плыл в мировом пространстве, пожирая один световой год за другим, его уже нельзя было остановить; много миллионов веков он будет двигаться от галактики к галактике, заставляя их обитателей смеяться, судачить и морщить нос, и вернется ко мне из глубины тысячелетий, вынуждая меня еще более неуклюже отпираться и искать оправданий.
В другой раз меня, напротив, ожидала неприятная ситуация, один из тех случаев жизни, через которые приходится пройти, заранее зная, что как бы ни пошло дело, из него не удастся выпутаться с честью. Я заслонился плакатом, на котором большой палец указывал в противоположную сторону, и ринулся очертя голову… Неожиданно в этой сложной и щекотливой ситуации я обнаружил присутствие духа, уравновешенность, такт и решительность, каких никто и не предполагал во мне, и меньше всех я сам; оказалось, что я в изобилии наделен такими качествами, свидетельствующими о полной зрелости характера, а между тем проклятый плакат отвлекал взгляды наблюдателей, указывая им на стоящую рядом вазу с пионами.
Подобные случаи, которые сперва казались мне лишь исключительными и вызванными моей неопытностью, повторялись все чаще. Я слишком поздно замечал, что утаивал то, на что нужно указать, или указывал на то, что лучше было бы скрыть. И нельзя было обогнать мой собственный зрительный образ и предупредить, что на плакат не нужно обращать внимания.
Я попробовал было сделать третий щит с надписью «Тот плакат не в счет» и поднимать его тогда, когда хотел, чтобы на предыдущий плакат не обращали внимания. Но с любой галактики его невозможно было заметить раньше, чем первый щит, выставленный по ошибке; дело уже нельзя было поправить, я оказался бы только в смешном положении, и помочь мне мог лишь четвертый плакат: «Это «не в счет» — не в счет»; впрочем, выставлять его было столь же бесполезно.
Я по-прежнему жил в ожидании той далекой минуты, когда с галактик придут отклики на новые досадные и неприятные случаи из моей жизни, и я смогу ответить посланиями, которые уже теперь готовил в соответствии с каждым эпизодом. А между тем галактики, на которых я был больше всего скомпрометирован, удалялись уже на миллиарды световых лет с такой скоростью, что моим посланиям пришлось бы, чтобы догнать их, мчаться в пространстве с большим, чем у самих галактик, ускорением. Тем временем эти галактики будут одна за другой исчезать за горизонтом, отстоящим от нас на десять миллиардов световых лет, из-за которого нельзя увидеть ни одного видимого предмета, и унесут с собою теперь уже окончательное суждение обо мне.
И при мысли о том, что этого суждения мне не изменить, я вдруг испытал облегчение, как будто не мог успокоиться прежде, чем в этом нелепом списке недоразумений уже ничего нельзя будет ни убавить, ни прибавить! И мне казалось, что галактики, которые, приближаясь к пределу моего взгляда, становятся все меньше и меньше, а потом исчезают в бесконечной тьме, уносят с собой единственно возможную истину обо мне, и отныне я не мог дождаться часа, когда все они последуют тем же путем.
Спираль*