Я взглянул на ребенка, не зная, что ответить на весь этот вздор. Мне помогли часы; один сильный удар и три еле слышных — было три четверти второго.
И еще раньше, чем они кончили бить, Фердинанд заревел.
Мне часто случалось слышать, как плачут дети. Но такого отчаянного, разбойничьего, самозабвенного рева я еще никогда не слыхал. Фердинанд скосился, у него было набрякшее генеральское лицо. Хмуро сморщив нос, он ревел с упоением и все пронзительнее, все громче.
Архимедов сунул свободную руку куда-то в одеяло, пощупал пеленку и, точно обжегшись, выдернул руку назад.
— Ах, вот в чем дело, — сказал он, смутившись (но и в самом смущении сохраняя оттенок важности). — Он, кажется…
Ночь была свежая, и я сказал Архимедову, что его единственный сторонник легко может простудиться.
— Пойдемте ко мне. Моя жена еще не забыла, как это делается, она его перепеленает.
Архимедов еще раз пощупал пеленку.
— Просто страшно сказать, что там творится, — пробормотал он. — Жаль, что он еще такой маленький; мне почему-то казалось, что он уже умеет проситься.
И он звонко поцеловал сына.
7
Я разбудил жену.
Когда, с пеленками в руках, она появилась в столовой, Архимедов смутился. Кланяясь, он, как мальчик, пристукнул каблуками и сказал: «С доброй ночью». Жена улыбнулась. Тогда он растерялся. Это было страшно.
Другой на его месте пошутил бы над своей обмолвкой или сделал бы что-нибудь, чтобы утаить неловкость.
Он не шутил. Опустив голову, расставив ноги, он прислонился к стене, и пот ровными крупными каплями выходил на лоб из-под волос. Он не владел свободой обращенья или не хотел притворяться.
Мы сели за стол, и я предложил ему чаю.
Он пил, по временам оглядываясь на жену, возившуюся с Фердинандом, опрокинувшим ногой коробку с тальком, засунувшим в рот кисть от дивана и как-то очень быстро совершившим множество разных проступков, с которыми она не могла справиться, забыв за пять лет привычки и шалости грудных.
— Вы сказали, что быт против вас, — сказал я Архимедову и показал головой на ребенка, — а сами взяли да и унесли его с собой.
Он пил чай с деревянной важностью крестьян.
— Я взял с собою только то, что еще можно исправить, — сказал он неторопливо.
Я наблюдал его с той редкой ясностью переутомленного сознания, которое иногда приходит ночью, после тяжелого дня. Почти всегда она грозит бессонницей, но сегодня я был рад ей.
Чай был выпит.
Мы остались одни. Фердинанд, умытый и перепеленутый, спал в кресле, повернутый лицом к стене.
8
Я так и не уловил в ту ночь, как связывались его неторопливые движения, его манера слушать с приподнятой речью, подчас величественной, подчас звучавшей пусто и гулко.
У него были движения молчаливого человека.
Он слушал так, как будто сам был скуп на слова.
Лежа (после разговора с ним) в темноте с открытыми глазами и размышляя о нем, я понял, что важность, степенность были в равной степени свойственны и его движениям, и его речи.
Я представил себе этот спор со Шпекторовым, уверенным преобразователем мира. Три фразы:
1. «В туманном кадре пивной на мгновенье отразились протянутые к бокалам руки, нервничающий у телефона силуэт — все черты виденья, похожего на прерванный сон».
2. «Мне тяжело смотреть на этот щит» и
3. «Отношение человека к труду будет таким же, как матери к сыну», —
приснились мне, и я записал их тогда же сонной рукой на проклятой, все время сползавшей вниз простыне.
Третья показалась мне (и кажется до сих пор) воспоминанием.
Но я сам слышал ее от него, когда он рассказывал о последних минутах спора.
Новые предметы и примеры, кроме щита на воротах, честности страсбургских мастеров, автомобиля Елизаветы Бергнер, вошли в его рассказ.
Он называл мораль «физикой нравов».
«В Цюрихе провинившегося хлебника носили по городу в корзине, привешенной к шесту, а потом окунали в лужу! В Базеле отрубали хвост у семги, которую не успевали продать в течение рыночного дня!»
Кто бы мог угадать пылкость за такой заурядной внешностью полурусского-полуфинна?
Я засыпал.
Я думал о том, что эта фраза о пылкости никуда не войдет. Он был не пылок, нет!
Я вспоминал, засыпая: мужествен, мудр, сосредоточен…
Я засыпал.
Я начинал думать сначала.
Толстый хлебник в корзине, подвешенной к шесту, вдруг представился мне.
Корзина качалась над толпой разгневанных и смеющихся женщин.
Он был в берете, в камзоле, с круглыми набитыми плечами.
Он плакал.
Он кричал, что во всем виноват подмастерье.
Его окунали.
Я очнулся от забытья, которым обычно оканчивалась моя бессонница.
Наступало утро, похожее на зимний полдень. Висела вдоль окна упавшая проволока антенны, покачиваемая ветром.
Глуховатый голос вдруг запел где-то, и я прислушивался несколько секунд, не догадываясь, что это поет Архимедов. Он пел:
Я представил себе его плечи, сгорбившиеся над ребенком.
Казалось, он пел не для того, чтобы укачать сына. Но, без конца перечисляя спящих животных, а потом людей, профессии, минералы, он как бы убеждал самого сбоя, что бодрствует только он один.
Весь мир спал, кроме него:
А утром, поздно поднявшись с постели, я не нашел его. В восьмом часу утра он разбудил домашнюю работницу и попросил ее закрыть за ним дверь. Он ушел, не сказав ни слова. Когда она рассказывала мне об этом, у нее голос, задрожал от слез: «Да как же, сумасшедший, с ребенком, деваться некуда».
Садясь за стол в библиотеке Пушкинского дома, я вспомнил наконец фразу, закончившую наш ночной разговор.
Вот она: «Акции правды и честности, с одной стороны, и лжи, с другой, то падают, то поднимаются в истории. Когда класс овладевает властью и заявляет, что будущее принадлежит ему, он поднимает акции правды. Когда он клонится к упадку, он, запутавшийся в делах банкрот, поднимает акции лицемерия, подлости и скуки».
Встреча третья.
В ТЮЗе
1
Я был увлечен в ту пору работой над некоторыми спорными вопросами журналистики тридцатых годов, и заметки о встрече с Архимедовым были отложены надолго.
Совсем другой человек занимал меня — желчный европеец, скептический иезуит, несчастный и одинокий, ненавидимый многими, враждовавший со всеми, не любимый никем.
Я говорю о Сенковском.
Целые дни я проводил в архивах, читая — запоздалый следователь — письма, подчас не прочтенные даже теми, кому они были адресованы, дневники, мемуары, доносы, продиктованные завистью, честолюбием, честью, бесчестьем, страхом.
Я возвращался домой, утомленный не столько самой работой, сколько сознанием невозможности помочь одному, остановить от подлости другого.
О, если бы я мог вмешаться в эту борьбу демонов николаевской эпохи, окончившуюся за шестьдесят лет до моего рождения!
Держа в руках бумаги, погубившие ученую карьеру моего журналиста, я испытывал глубокое желание поехать к нему на дом, чтобы предупредить о предательстве друзей, о вероломной преданности врагов.
Даты останавливали меня на подъезде Пушкинского дома. «Не стоит спешить. Остановись, посоветуйся с нами. Нам нужно тебе что-то сказать…»
Я шел домой и весь вечер жаловался жене на необратимость времени.
— Он был бы другим. Я бы рассказал ему о том, что его ожидает.
2
Шпекторов оторвал меня от этих занятий. Однажды вечером я нашел его у себя в кабинете.
Он был в крагах, с папиросой во рту. Книга Хлебникова, которую он взял у меня со стола, была раскрыта на «Ночи в окопах». Он читал, раскачиваясь на носках, насмешливо улыбаясь.
Уже войдя и протянув ему руку, я заметил, что он ждал меня не один.
Как ширмой, закрытая распахнувшейся дверью, в углу, в кресле, сидела женщина. Я не знал или не узнал ее.
Он захлопнул дверь.
— Эсфирь, — сказал он кратко.
Не улыбаясь, она крепко пожала мне руку.
Мы сели.
Я еще раз взглянул на нее. «Должно быть, вот такие, — подумалось мне, — в дни гибели Иерусалима пророчествовали на ступенях храма!»
— Можно без предисловий? — Шпекторов встал, подвинул стул и поставил на него ногу. — Мы пришли к тебе поговорить об одном человеке, который сошел с ума или притворяется сумасшедшим.
Женщина выпрямилась, опершись на ручки кресла. Я понял, что она хочет что-то сказать. Шпекторов обернулся к ней.
— Условимся, — сказал он спокойно, — я даю текст. Ты сделаешь примечания.