Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Воображая город: Введение в теорию концептуализации - Виктор Семенович Вахштайн на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Посмотрим еще раз на Москву в оптике, предложенной П. Бурдьё и О. Трущенко. Что мы видим теперь?

1. Социальных агентов – коллективных (знать, чернь) и индивидуальных (князь) – которые находятся друг с другом в напряженных динамических отношениях.

2. Социальные отношения – силовые и смысловые, синхронные (простолюдины / дворяне) и диахронные (старая аристократия / новая номенклатура) – которые связывают разных агентов.

3. Ресурсы – блага (материальные, символические, культурные etc.), которые размещены в физическом пространстве и за которые борются агенты.

4. Социальные практики (производства, присвоения, символической номинации, легитимации, инвизибилизации etc.) – то, что делают агенты, используя доступные им ресурсы.

5. Физическое пространство – конкретные места, в которых размещены агенты и ресурсы.

Физический город становится ареной борьбы агентов и – одновременно – восковой табличкой, на которой оставляют следы их практики. Закрывая глаза, по примеру Кэролин Стил, бурдьевист не видит Парижа – он видит индивидуальных агентов (студентов, художников и куртизанок), вытесненных коллективным агентом (буржуазией) с левого берега Сены на окраину города, холм Монмартр, где происходит образование нового коллективного агента (богемы) в практиках физического освоения / символического присвоения территории и производства нового культурного ресурса. Затем он видит, как коллективный агент буржуазия в попытке захвата этого культурного ресурса перебирается на Монмартр (используя доступные ему экономические ресурсы), в результате чего цены на аренду поднимаются и обладатели культурного капитала вынуждены в очередной раз мигрировать. По-видимому, недавний захват части южного Гарлема нью-йоркскими хипстерами, в результате которого на авеню Мартина Лютера Кинга и Малкольма Х (символическая маркировка пространства обитателями черных гетто) теперь открылись модные кофейни с дорогим, но по-прежнему безвкусным кофе (новая символическая маркировка), может быть описан в тех же категориях.

Именно эти различения позволяют Ольге Трущенко, изучая историю сегрегации в Москве, разгадать загадку Юго-Запада. «На самом деле, – замечает Бурдьё, – социальное пространство стремится преобразоваться более или менее строгим образом в физическое пространство с помощью удаления или депортации некоторых людей – операций неизбежно очень дорогостоящих» [Бурдьё 1993: 50]. Заметим, что первые четыре из пяти перечисленных выше конститутивных признаков города относятся к «социальному пространству», понятому как пространство социальных позиций / отношений, и только последний – к пространству физическому, которое лишено собственного содержания и тем более каузальной силы:

В иерархически организованном обществе не существует пространства, которое не было бы иерархизировано и не выражало бы иерархии и социальные дистанции в более или менее деформированном, а главное, в замаскированном виде вследствие действия натурализации, вызывающей устойчивое отнесение социальных реальностей к физическому миру [там же: 51].

Можем ли мы в этой оптике увидеть городской ландшафт «сам по себе»? Существуют ли в городе реки, холмы, пруды и овраги? Существуют, но исключительно как производные от практик присвоения и социального конструирования:

Социальное пространство – не физическое пространство, но оно стремится реализоваться в нем более или менее полно и точно. Это объясняет то, что нам так трудно осмысливать его именно как физическое. То пространство, в котором мы обитаем и которое мы познаем, является социально размеченным и сконструированным. Физическое пространство не может мыслиться в таком своем качестве иначе, как через абстракцию (физическая география), т. е. игнорируя решительным образом все, чему оно обязано, являясь обитаемым и присвоенным. Иначе говоря, физическое пространство есть социальная конструкция и проекция социального пространства, социальная структура в объективированном состоянии [там же: 53].

Если вам так уж хочется попытаться вытащить из бурдьевистского языка заложенную в нем концептуализацию именно физического городского пространства, вам придется довольствоваться идеей контейнера, вместилища агентов и ресурсов. Сам Бурдьё, вероятно, радикально возражал бы против такой интерпретации – ньютоновской интуиции пространства-контейнера он решительно противопоставляет лейбницевскую идею пространства отношений, – но цитата говорит сама за себя:

Реализованное физически социальное пространство представляет собой распределение в физическом пространстве различных видов благ и услуг, а также индивидуальных агентов и групп, локализованных физически (как тела, привязанные к постоянному месту) и обладающих возможностями присвоения этих более или менее значительных благ и услуг [Бурдьё 1993: 54].

Реляционным у Бурдьё оказывается только пространство социальное, физическая территория города – контейнер агентов и проекционный экран их отношений и практик. Иногда концептуализация говорит больше, чем хочет сказать ее автор.

Здесь читатель вправе возмутиться (что нередко случается, когда урбанисты читают Бурдьё): как быть с живыми людьми из плоти и крови, с физическим городом из домов и улиц, с реальными проблемами вроде пробок и грязи? Почему реальные субъекты, которые едят, спят и производят отходы, оказались замещены абстрактными социальными агентами, погруженными в социальные отношения и коллективные практики? Но эта критика бессодержательна. «Живые люди» – куда большая абстракция, чем «социальные агенты». Чтобы что-то видеть, нужно чего-то не видеть. Обвинять Бурдьё и Трущенко в «редукционизме» и «абстрактности» – все равно, что обвинять хирурга в том, что его скальпель слишком остро наточен и слишком мало похож на столовый нож. Критиковать концептуализацию можно только за ее собственные внутренние противоречия и неконсистентность. А еще за слишком слабую различительную способность (дискриминативность) и слишком универсальные объяснения, нечувствительные к специфике объекта.

Мала Страна: «Нам-то что? Мы там не живем…»

Туристы в Праге быстро приобретают чувствительность к границам городских районов. Невооруженным глазом видны различия между Старым и Новым местом, между жилыми кварталами Праги V и историческим центром. Но, вероятно, сильнее всего в глаза бросаются различия между архитектурой правого и левого берега реки Влтавы, особенно в районе Карлова моста. На одном берегу реки – «рыночное» Старое место, на другом – «государственническая» Мала Страна.

Мала Страна лежит на склоне холма: от Пражского Града и Градчан до Влтавы. Но, в отличие от торговой части города, застраивалась она не от реки, а от замка. Изначально здесь селился обслуживающий персонал и люди, рассчитывающие на защиту замковых стен в случае нападения. В 1257 году Отакар II принимает стратегическое решение усилить эту территорию за счет более лояльных групп населения. Он приглашает сюда колонистов с севера Германии, выдавливая из города на деревенские окраины всех местных старожилов. Немецкое население составляло абсолютно большинство жителей этого района почти семьсот лет. В XIX веке, привлеченные символическим престижем места, здесь стали селиться наиболее состоятельные чешские семьи, которые – самим фактом переезда на Малу Страну – подчеркивали свою принадлежность к государственной элите.

В годы немецкой оккупации жители района неслучайно оказались наиболее лояльной новым властям частью населения города. Когда в конце войны нацистские пропагандисты расклеили по городу агитационные плакаты с изображением Града и Малой Страны с угрожающе занесенными над ними серпом и молотом и надписью «Захватят – пропадете», кто-то из местных чехов подписал карандашом: «Нам-то что? Мы там не живем».

Последовательный бурдьевист легко разложит историю пражского района на «агентов», «отношения», «практики», «капиталы», «границы», «сегрегацию», «символическое присвоение» и «престиж». Он объяснит – вполне достоверно, – почему до сих пор Мала Страна остается одним из европейских заповедников барокко, благополучно пережив период лютой «реготизации» Праги (когда в результате всплеска национального самосознания в готическом стиле перестраивались даже те исторические здания, которые никогда раньше готическими не были). Кроме того, исследователь-бурдьевист на своем языке сможет объяснить, что такое городская идентичность: не просто чувство идентификации с некоторой территорией, а телесно укорененная, встроенная в категории восприятия и различения, практическая связь с местом. Все же всякая хорошая концептуализация – это генеративная структура, она порождает все новые и новые различения из нескольких исходно заданных концептов.


Схема 4. Концептуальное ядро Бурдьёполиса


Схема 5. Концепты второй орбиты

Как?

Посмотрим еще раз на бурдьевистскую концептуализацию города (схема 4).

Это так называемые конститутивные признаки, или концепты первой орбиты. Они заданы аксиоматически, их связь – теоретический постулат. Мы видим, что концептуализация Бурдьё предельно консистентна: здесь все связано со всем. Но чтобы концептуализация «ожила», каждому концепту первой орбиты должен быть поставлен в соответствие ряд (также связанных между собой) концептов второй орбиты – различающих, уточняющих, специфицирующих. В конце концов, концептуализация – это не только последовательное определение предмета, но и его аналитическое расчленение, препарирование. Предлагая некоторый образ объекта в системе теоретических координат, мы вместе с перспективой его рассмотрения создаем и возможность фрагментации, дискретизации, разложения на элементы, что позволяет четче выделить единицы будущего исследования. Такие вспомогательные концепты мы далее будем называть дискриминативными.

Первый способ построения системы дискриминативных концептов – вынесение на вторую орбиту предикативных характеристик. Какие агенты? Коллективные и индивидуальные, сплоченные и аморфные, ресурсные и лишенные всего. Какие практики? Присвоение, маркирование, вытеснение, захват, контроль. Какие отношения? Синхронные и диахронные, смысловые и силовые, кооперативные и конфликтные. Какие ресурсы? И так далее.

Вооруженный подобной оптикой исследователь задается вопросом: каковы практики агентов Х, пользующихся ресурсами Y, в борьбе за ресурсы Z? Или: как отношения А воспроизводятся в практиках В, объективируясь в пространстве С? Проведя, к примеру, сравнительное исследование расселения московских и питерских коммуналок в 1990‐е годы, социолог-бурдьевист сможет объяснить, почему в Питере коммуналки в некоторых центральных ареалах города сохранились, а в Москве – нет. Потому что в Москве агенты, обладающие административным ресурсом, в коалиции с агентами, обладающими экономическими ресурсами, расселили коммуналки (в терминологии Бурдьё «депортировали некоторые группы людей») в процессе практического учреждения сегмента дорогого элитного жилья в центре столицы. Символический престиж центра и высокая конкуренция экономических элит за символический капитал не оставили коммуналкам ни единого шанса. Такой анализ будет лишен насыщенных этнографических описаний практик жизни в коммунальной квартире [Утехин 2004], зато в нем, скорее всего, будет предложено некоторое подобие строгого «социологического объяснения».

Этот ход – помещение на вторую орбиту предикативных характеристик – чаще всего используется теоретически продвинутыми исследователями-эмпириками. Он позволяет быстро определить направления поиска. Тестируя наличие связи между концептами второй орбиты («Агенты Х – Ресурсы Y», «Практики А – Отношения В»), исследователь заготавливает впрок гипотезы, доступные эмпирической проверке. Но это не единственная возможность.

Другой тип дискриминативных концептов – атрибуты. К примеру, у агентов есть тела. Тело не делает агента социальным агентом – таковым его делает нахождение в пространстве соответствующих социальных позиций и включенность в определенные практики социальной жизни. Но, не имея тела, довольно сложно быть включенным в практики. Сами практики имеют историю. История актуализируется в практиках агентов, оставляя отпечаток в их телах. Этот телесный отпечаток и называется габитусом – система приобретенных социальных диспозиций определяет то, как мы открываем дверь, умеем ли пользоваться ножом и вилкой, как стоим на эскалаторе. Бурдьё пишет:

Перефразируя Пруста, можно было бы сказать, что ноги и руки полны закостеневшими императивами. Так что можно составить список ценностей, ставших телом, благодаря транссубстантивации, совершаемой скрытым убеждением имплицитной педагогики, которая способна внушить целую космогонию, этику, метафизику и политику через такие незначительные предписания, как «держись прямо» или «не держи нож в левой руке», и зафиксировать в самых незначимых с виду деталях: одежде, осанке, телесных и вербальных манерах выражения – фундаментальные принципы культурного суждения, остающихся, таким образом, вне осознания и объяснения [Бурдьё 2001: 135].

«Габитус» – концепт второй орбиты, являющийся одновременно атрибутом агентов и их практик. Продолжим эту теоретическую линию: что будет соответствующим концептом второй орбиты для «физического пространства»? Можно ли аналогичным образом мыслить «габитус места»? Да. Бурдьё здесь использует термин «габитат»: «Габитус [habitus] формирует место обитания [habitat] посредством более или менее адекватного социального употребления этого места обитания, которое он [габитус] побуждает из него делать» [Бурдьё 1993: 45]. Габитат связывает практики, места и ресурсы:

Место обитания, как социально квалифицированное физическое место, предоставляет усредненные шансы для присвоения различных материальных и культурных благ и услуг, имеющихся в распоряжении в данный момент. Шансы специфицируются для различных обитателей этой зоны по материальным (деньги, частный транспорт и др.) и культурным способностям присваивать, имеющимся у каждого агента (прислуга испанка из XVI округа Парижа не имеет тех же возможностей присвоить себе блага и услуги, предлагаемые данным округом, что есть у ее хозяина). Можно физически занимать жилище, но, собственно говоря, не жить в нем, если не располагаешь негласно требующимися средствами, начиная с определенного габитуса. Такое положение у тех алжирских семей, которые, перебираясь из трущоб в район HLM, обнаруживают, что против всех ожиданий, они «сражены» новым, столь долгожданным жилищем, не имея возможности выполнить требования, которые оно негласно заключает в себе, например, необходимость финансовых средств на покрытие вновь появившихся расходов (на газ, электричество, а также транспорт, оборудование и др.), но еще и тем стилем жизни, в частности, женщин, который обнаруживается в глубине с виду универсального пространства: начиная с необходимости и умения сшить шторы и кончая готовностью жить свободно в неизвестном социальном окружении [Бурдьё 1993: 46].


Схема 6. Концепты второй орбиты

Габитус и габитат – атрибуты концептов первой орбиты. Их ценность состоит, в частности, в том, что они оказываются «узлами связи» нескольких конститутивных характеристик. (Пример другого такого атрибута: бурдьевистское понятие поля.) Если отношения между предикатами должны быть проверены эмпирически, то отношения между атрибутами – такой же теоретический постулат, как связь концептов первой орбиты. Генеративная способность концептуальной схемы (т. е. способность порождать все большее количество дискриминативных различений на основе нескольких исходных) напрямую связана с работой атрибутов. Но в конечном итоге каждому атрибутивному концепту все равно должна быть поставлена в соответствие некоторая совокупность оперантов, которые и позволят (после сбора данных) ответить на вопросы: как связаны габитусы и габитаты? Какие практики каких агентов производят «подгонку» тел и мест? Каждый концепт второй (третьей, четвертой) орбиты – трансцендентальная ячейка, которая ждет своих эмпирических данных и всегда рискует остаться незаполненной.

Чем более сложен и детализирован наш язык описания города, тем больше возможностей присоединения новых различений в нем создается. Как быть, например, с «дискурсами о городе» – многочисленными нарративами, метафорами, мифами, идентичностями, которые непрерывно циркулируют в медиа? Для бурдьевиста дискурсы производятся и транслируются коллективными агентами, борющимися за дефицитные блага, а потому они отражают одновременно структуру диспозиций (габитусы) агентов и схему отношений – силовых и смысловых – между ними. Дискурс о городе не является конститутивной характеристикой города (ему нет места на первой орбите), не он делает город городом. Можно провести бурдьевистское исследование города и ни разу не прибегнуть к анализу дискурсов – яркий пример тому исследование О. Трущенко. Но такой анализ (если дискурсу нашлось место среди атрибутивных концептов на второй орбите) вполне может дополнить бурдьевистскую картину города. Хотя стоит сделать только один ход – перенести «дискурсы» на первую орбиту, придать им автономию от производящих их субъектов и «структурных условий» их производства – чтобы разрушить стройную бурдьевистскую концептуализацию. Теперь город – это то, что описывает себя как город (к этому шагу мы вернемся в конце книги.)

Две стратегии выделения концептов второй орбиты – поиск предикативных и атрибутивных характеристик – вовсе не исключают друг друга. Хотя первый чаще используется эмпириками, а второй – теоретиками. Постоянная «перепрошивка» концепт-графа, создание новых узлов связи, позволяет нашим концептуализациям регенерировать, обретать новую жизнь за счет устранения одних различений и добавления других. Каждое такое добавление или устранение концепта – это серьезное теоретическое решение. К примеру, может ли физическое пространство быть ресурсом? (Вопрос Анри Лефевра [Лефевр 2015].) Нет, говорим мы, следуя логике предложенной выше схемы – оно есть совокупность мест размещения ресурсов и агентов. Но не является ли ресурсом само место размещения ресурсов? Чем-то вроде ресурса второго порядка? Если мы примем такое решение, физические места города из «контейнеров», становящихся габитатами исключительно благодаря включению в некоторую социальную практику, превратятся в «пространственный капитал», который может быть конвертирован в иные формы капитала [Лефевр 2014].

А агенты? Действительно ли агенты и практики – в равной степени независимые переменные? Может быть, имеет смысл убрать агентов на вторую орбиту (агенты как атрибуты практик), сказав: «Город – это не люди и их практики, а практики и их люди»? Тогда мы получаем свободный от габитусов и прочих пережитков объективированной истории чистый «практический город», сотканный из миллионов незаметных, нерефлексивных, разворачивающихся в пространстве и времени рутинных действий. За такое – практикоцентричное – решение придется дорого заплатить (чем именно, мы узнаем в третьей главе), но оно возможно. Поскольку никакая концептуализация не является замкнутой формальной системой; чтобы работать, она должна каждый раз пересобираться заново. И тогда множество иных различений – взятых из теории действия, теории рационального выбора, теории пространства, теории игр, теории капиталов, теории практик etc. – могут подсоединяться (на второй орбите) к уже имеющимся различениям концептуальной схемы города.

Всякая используемая исследователем теория – не более чем ресурс его воображения. Главное, помнить, что коридор возможностей подсоединения новых различений задается на первом этапе концептуализации – на этапе «прошивки» концептов первой орбиты.

Теперь представьте себе два множества элементов. Одно включает в себя «людей», «машины», «грязь», «смог», «ненависть», «одиночество», «пробки» и «деньги». Второе – «агентов», «отношения», «практики», «ресурсы», «места-контейнеры», а также «габитусы», «габитаты», «поля», «капиталы» и «дискурсы». Второе множество в отличие от первого консистентно, рафинировано и лишено «живой жизни». Задача социолога – не добавить (синтагматически) элементы первого множества к элементам второго, а выразить (парадигматически) одно через другое. Мы привыкли думать, что копия всегда проще оригинала, что цель концептуального моделирования – систематическая редукция объекта, его превращение в относительно простой и доступный изучению предмет. Но есть модели, которые куда сложнее своих объектов. Так, Бурдьё создает альтернативную городскую реальность – утопический город Бурдьёполис. Этот «трансцендентальный город» растет и усложняется, он накладывается на реальные города и делает их видимыми для социолога. В результате все доступные бурдьевистскому взгляду города становятся немного бурдьёполисами.

Вот так выглядит Москва Ольги Трущенко:

С расширением географических границ Москвы и с ростом ее населения основополагающее социальное разделение столичного пространства стало проявляться уже не только через противостояние запада востоку, но и через противоположность центра окраинам [Трущенко 1995: 21].

А вот так – Париж Пьера Бурдьё:

…пространство Парижа представляет собой, помимо основного обратного преобразования экономических и культурных различий в пространственное распределение жилья между центральными кварталами, периферийными кварталами и пригородом, еще и вторичную, но очень заметную оппозицию «правого берега» «левому берегу», соответствующую основополагающему делению поля власти, главным образом между искусством и бизнесом [Бурдьё 1993: 51].

И здесь мы приходим к следующей проблеме – проблеме неспецифичных концептуализаций.

Неспецифичные концептуализации: машина безразличия

Язык – это вирус.

У. Берроуз

Парадоксальная природа концептуализации выражается в следующем: моделируя свой объект, мы сопрягаем все более и более тонкие различения, чтобы перестать видеть бросающиеся в глаза различия между конкретными объектами. После концептуализации разные объекты становятся «разновидностями», «экземплярами» одного объекта. Москва и Париж – это разные города? Да, но только пока мы не приступили к их концептуальному моделированию. После парадигматического сдвига – это просто Город 1 и Город 2, две разновидности Бурдьёполиса (или Веберополиса, или Гофманополиса). Таково свойство неспецифичности: концептуализация не делается для уникального объекта, «the Города». Однако приведенная выше концептуальная схема обладает еще двумя свойствами – масштабируемостью и трансферабельностью.

Масштабируемость означает, что в той же системе различений могут быть описаны объекты предположительно аналогичной природы, но меньшие или большие по масштабу, нежели интересующий нас объект – «город». Почему не страна? Ведь не только город является объективацией и натурализацией социального пространства в пространстве физическом:

То же относится и к столице [la capitale], которая – по меньшей мере, во Франции – является местом капитала [le capital], т. е. местом в физическом пространстве, где сконцентрированы высшие позиции всех полей и большая часть агентов, занимающих эти господствующие позиции. Следовательно, столица не может мыслиться иначе, как в отношении с провинцией, которая не располагает ничем иным, кроме лишения (относительного) и столичности, и капитала [Бурдьё 1993: 55].

Почему не отдельное здание или помещение? Университетская аудитория – тоже результат объективации социальных различий в физическом пространстве [Bourdieu 1990: 177–199].

Бурдьё упоминает кабильский дом – объект своего более раннего исследования – в качестве предмета той же природы, что и город. Предположительно дом также несет на себе отпечаток отношений агентов и их практик. Но это не совсем так. Хотя потенциально хижина может быть концептуализирована как «габитат» и описана через связь с габитусом и практикой, сам Бурдьё не делает этого шага масштабирования. Для кабильского дома он использовал совсем другую – антропологическую – концептуализацию (к ней мы еще раз вернемся в шестой главе). Бурдьё детально описывает оппозиции, структурирующие жилое помещение («внутреннее – внешнее», «правое – левое», «темное – светлое», «запад – восток», «женское – мужское», «человек – животное», «прошлое – будущее»), именно как символические оппозиции. Он заключает:

Если теперь вновь обратиться к внутренней организации дома, можно увидеть, что ориентация дома прямо противоположна ориентации внешнего пространства, как если бы она получилась в результате поворота на 180° по оси фасадной стены или по оси порога. Если, перешагнув порог, встать лицом к ткацкому станку, то стена, у которой он стоит, освещаемая прямыми лучами утреннего солнца, будет внутренним светом (подобно тому, как женщина является внутренней лампой), т. е. востоком внутреннего, симметричным востоку внешнего [Бурдьё 2001: 537].

Западная стена дома – это «внутренний восток». А «внешнему югу соответствует внутренний север». Что позволяет кабилам получить двойной символический выигрыш:

Двойная ориентация пространства дома приводит к тому, что можно одновременно войти и выйти с правой ноги в прямом и переносном смысле слова, получая всю магическую прибыль, связанную с этим направлением, при том что никогда не разорвется связь, которая соединяет правое с высоким, со светом и с благом [Бурдьё 2001: 537].

Тот факт, что в описании кабильского дома Бурдьё больше похож на Леви-Стросса, чем на себя (более позднего), не должен вводить нас в заблуждение: будто бы существует предел масштабирования, и система концептуальных различений, «работающая» для города и страны, не подходит для описания отдельного дома. Последовательный бурдьевист способен переместить кабильскую хижину в Бурдьёполис небольшим усилием продуктивного теоретического воображения. Таково свойство всех неспецифичных концептуализаций: они не приклеены намертво к объектам одного масштаба.

Другое их свойство еще любопытнее.

Трансферабельность – это способность концептуальной схемы описывать объекты иной природы, нежели те, для которых она была разработана. Давайте заменим в описанной выше бурдьевистской концептуализации города всего один элемент, один концепт первой орбиты. Заместим «физическое пространство» – с его местами и границами – «институциональным пространством», состоящим из разного рода учреждений. Еще конкретнее: будем говорить только об одном сегменте социального пространства (который Бурдьё называет «полем науки») и об одном типе учреждений – об университетах, факультетах, кафедрах, лабораториях, журналах, исследовательских институтах. Что мы увидим? Конкуренцию агентов за ресурсы, сегрегацию и депортацию, воспроизводство устойчивых паттернов отношений, специфичные для данного поля практики и не менее специфичный габитус Homo Academicus [Bourdieu 1988]. Применительно к России мы, вероятно, опишем, как происходила поляризация университетов и институтов Российской академии наук, как в 1990‐е годы случился массовый отток агентов и ресурсов из РАН, как на этом фоне сформировалось новое противостояние «старых» и «новых» университетов, как западные фонды переструктурировали институциональное пространство, инсталлировав новые практики научного производства [Батыгин 2000]. В случае отечественной социологии мы сможем объяснить, к примеру, как сформировался новый класс социологов-теоретиков, как их противостояние с эмпириками перешло в активную фазу внутри «новых» университетов, и как – благодаря альянсу с «внешними» агентами – им удалось утвердить свое положение, в том числе и на рынке исследовательских проектов. Какое место в этой схеме будет отведено их теоретическим построениям? То же, что и в концептуализации города, – дискурсам агентов. Я пишу этот текст – отрывая бурдьевистскую концептуализацию от бурдьевистской же эпистемологии [Бурдьё 2002], требуя смотреть на концептуальные схемы вне «породивших их социальных условий и отношений», – потому что принадлежу к определенному классу агентов, преследующих собственные интересы. И тогда моя книга не более чем ход, сделанный одновременно на двух досках: на поле науки, чтобы прирастить символический капитал, и на поле городских исследований – чтобы закрепить положение своей исследовательской команды. Даже сказка Андерсена «Принцесса на горошине» более не невинна (любопытная бурдьевистская реинтерпретация этой сказки была предложена М. Генковой2).

Описывая возникающее расслоение, поглощение «старых» университетов «новыми», замещение и депортацию (за пределы институционального пространства) одних агентов другими, бурдьевист проанализирует науку в той же системе различений, что до этого анализировал город. За наукой последуют литература, право, религия, спорт. Свойство трансферабельности делает возможным расширение списка объясняемых феноменов практически до бесконечности, включая в него даже саму объясняющую схему.

И вот здесь происходит сбой. Трансферабельность – это то, что позволяет нам переносить модели мышления из исследований этничности в исследования техники, из исследований религии – в исследования города, из исследований языка – в исследования права. Однако именно из‐за такой неспецифичности и «всеядности» языков описания они со временем утрачивают свою объяснительную силу. Отсюда основной драйв написания этой книги.

Мы не можем отказаться от требования концептуализации и вернуться к блаженной невинности синтагматического нарратива урбанистов («Город – это и люди, и машины, и здания, и еда, и мусор, и мэр, и анонимность, и эпидемия, и турникеты в метро…»). Но имеющиеся у нас в запасе инструменты воображения стремительно приходят в негодность. Мы по инерции пользуемся системами различений и языками описания, которые производят типовые образы объекта (подобно типовому жилью в Советском Союзе). Чтобы вырваться из этого порочного круга, нужно попробовать научиться «мыслить город иначе», обратившись к новым теоретическим интуициям.

Контингентность города: «способность быть иным»

Даже сама реальность относительна к схеме: то, что считается реальным в одной системе понимания, может не считаться таковым в другой.

Д. Дэвидсон

Посмотрим еще раз на процитированный выше тезис Бурдьё:

Следовательно, столица не может мыслиться иначе, как в отношении с провинцией, которая не располагает ничем иным, кроме лишения (относительного) и столичности, и капитала.

«Не может мыслиться иначе» здесь – ключевое высказывание. Действительно, нельзя сказать «столица» и не сказать «провинция», без одного не может быть другого. Но, согласившись с тем, что «столица» не может мыслиться в отрыве от «провинции», мы только что автоматически согласились с тем, что «провинция» не может мыслиться иначе как «лишенная столичности и капитала». Создание видимости отсутствия альтернатив – проверенный, но весьма ущербный ход, к которому главный архитектор Бурдьёполиса прибегает по нескольку раз в каждой книге. Вспомним еще одно процитированное выше высказывание:

То пространство, в котором мы обитаем и которое мы познаем, является социально размеченным и сконструированным. Физическое пространство не может мыслиться в таком своем качестве иначе (курсив мой. – В. В.) как через абстракцию (физическая география), т. е. игнорируя решительным образом все, чему оно обязано, являясь обитаемым и присвоенным.

Но что значит «не может мыслиться иначе»? Прежде всего, то, что между объектом (городом) и его концептуализацией (социальное пространство, объективированное в пространстве физическом) существует необходимая связь. Тезис о необходимости – это очень сильное, однако неубедительное заявление. Мы видели, как отбираются конститутивные концепты, видели, как происходит «прошивка» концептуализации на второй орбите – за каждым ходом в этой теоретической партии стоит именно что выбор.

Значит ли это, что концепты могли бы быть вообще любыми? И следовательно, отношения между городом и его концептуализацией – это отношения случайные, произвольные, ничем не обусловленные? Нет. Тезис о случайности еще хуже тезиса о необходимости. Потому что тогда между метафорой «Город как театр военных действий» и метафорой «Город как гусь» нет никакой разницы.

Свойство, контрарно противопоставленное и случайности, и необходимости, называется контингентностью. Сказать «концептуализация контингентна» значит сказать, что наши концепты могли бы быть иными, но не любыми3. Таким образом, мышление о городе предполагает осмысленный выбор одной из множества альтернатив. Некоторые из этих альтернатив ближе друг к другу, некоторые – дальше. Иногда эти альтернативы образуют бинарные оппозиции: два концептуальных решения (в определении, казалось бы, одного и того же объекта) исключают друг друга.

Общественное пространство: Х. Арендт против И. Гофмана

Мало какое различение используется применительно к городскому пространству так же часто, как различение «публичное/приватное». И чем чаще мы говорим о публичном (или общественном) пространстве, тем меньше оно, кажется, нуждается в определении. Комитеты по общественным пространствам при мэриях и департаментах – это, как правило, комитеты по паркам, площадям и пешеходным улицам.

Но что делает общественное пространство общественным? Режим доступа? Право собственности? Особое положение в городской среде? Сделаем первый шаг концептуализации: общественным пространство делает некоторая стоящая за ним форма общности. Любое место оказывается ровно в той степени общественным, в какой служит «точкой сборки» сообщества, его пространством солидарности. Средневековый европейский город «собирается» на рыночной площади, греческий полис – на агоре, Рим – на форуме. Нет сообщества – нет общественного пространства.

Вероятно, самую сильную концептуализацию такого рода предложила Ханна Арендт. Описывая публичную жизнь древнегреческого полиса, она выделила несколько «конститутивных характеристик»: а) жители, свободные граждане, равные по отношению друг к другу; б) физическое пространство – конкретное место, в котором они непосредственно «даны» друг другу и могут обсуждать вопросы общей судьбы; в) сам факт коммуникации, столкновения позиций. Арендт пишет:

Только в мире опыта самого полиса, не без оснований характеризуемого Буркхардтом как «самая болтливая» из всех государственных форм… действие и говорение все больше разлучаются, пока не образуют две совершенно отдельных друг от друга деятельности. Акцент при этом переместился с действия на говорение… Быть политическим, жить в полисе означало, что все дела улаживаются посредством слов, способных убедить, а не принуждением или насилием. Принуждать других силой, приказывать вместо того, чтобы убеждать, считалось у греков как бы дополитическим способом межчеловеческого обхождения, привычным в жизни вне полиса, скажем в обращении с домочадцами, в семейственности, где глава семьи осуществлял деспотическую власть, а также в варварских государствах Азии, чью деспотическую форму правления часто сравнивали с организацией домохозяйства и семьи [Арендт 2000: 36].

В другой своей работе (в эссе «Что такое свобода?») Арендт замечает:

Свобода требовала, вдобавок к простому освобождению, сообщества других людей, пребывающих в том же статусе, и она требовала общего публичного пространства, где можно встретиться с ними, – иначе говоря, политически организованного мира, куда каждый из свободных людей мог ввести себя словом и делом [Арендт 2007].

При всей кажущейся философской абстрактности арендтовского определения, оно предельно операционально. Исследователь-эмпирик легко подберет кейсы общественных пространств «по Арендт»: Химкинский лес, ставший местом беспрецедентного противостояния горожан и городских властей, поляна в Тропарево, стамбульский парк Гези, любой двор, в котором жители собираются для решения насущных проблем своего общежития. Исследователь-эмпирик сможет найти взаимосвязи между спецификой коммуникации и спецификой места, пространственной организацией и характеристиками акторов etc. При отборе атрибутивных концептов на второй орбите, скорее всего, окажутся «идентичность», «сообщество», «механизмы солидаризации». Тот факт, что Арендт не интересует современное городское пространство, не означает, что предложенная ею система различений не может его описать.

Но зададим этой концептуализации вопрос: как быть с «правилами поведения», с этикетом социального взаимодействия? Какой логике подчиняется разговор равных свободных граждан, вышедших на площадь для обсуждения вопросов общей судьбы и принятия решения о совместном действии? Арендт отвечает: это вопрос современного человека, не имевшего опыта подлинной общественной жизни, конформиста, который ставит этикет выше гражданской доблести. Такого человека должен изучать психолог-бихевиорист, а не философ:

Что бы поэтому ни выдвигалось против бихевиоризма и его теории поведения, трудно отрицать его релевантность для действительности, в которой мы живем. Чем больше людей налицо, тем более верными становятся его «законы» ведения себя, behavior, т. е. тем более правдоподобным кажется, что люди действительно следуют обычным линиям поведения, и тем менее правдоподобным – что они станут хотя бы просто терпеть тех, кто поступает иначе [Арендт 2000: 58].

Тех, кто поступает иначе, ответил бы Ханне Арендт Ирвинг Гофман, сегодня изучают психиатры:

В большинстве своем психиатрические исследования ситуационно неуместных действий свелись к изучению нарушителя, а не нарушаемых им правил или оскорбленных социальных кругов. Однако благодаря этим исследованиям психиатры невольно сделали нас более чувствительными к важной сфере социальной жизни: поведению в публичных и полупубличных местах. Хотя эта сфера не была признана особой областью социологических исследований, ее, вероятно, следует признать таковой, поскольку правила поведения на улицах, в парках, ресторанах, театрах, магазинах, на танцплощадках, в конференц-залах и других местах, где собирается сообщество, многое говорят нам о самых диффузных формах его социальной организации [Гофман 2014: 221].

Таким образом, Гофман оставляет на первой орбите «людей», находящихся в ситуации соприсутствия, лицом к лицу, и «место», но заменяет коммуникацию по общественно значимым вопросам нормами поведения (негласными правилами или требованиями этикета). Ключевым же правилом – тем самым, которое делает публичное пространство публичным, – у него оказывается правило гражданского невнимания. Оказавшись с незнакомым человеком в лифте, мы стараемся не встречаться с ним глазами. Мы не обсуждаем политику со случайными прохожими на бульваре, и даже в ночном клубе правила вступления в коммуникацию с незнакомыми людьми (особенно противоположного пола) куда более формальны, чем может показаться на первый взгляд. Если у Арендт конститутивным признаком публичного пространства является коммуникация, то у Гофмана – ее отсутствие. Публичное пространство – это место, где я могу находиться в обществе незнакомых людей, игнорируя их существование. Прообразом публичного пространства у Арендт оказывается греческая агора или римский форум. У Гофмана – лифт или улица.

Существует целый класс инициатив городских властей, главная задача которых – превращение общественных пространств «по Арендт» в общественные пространства «по Гофману». По свидетельству архитекторов – участников конкурса на проектирование Манежной площади – нейтрализация потенциально опасной территории (которая ранее неоднократно становилась пространством спонтанных митингов и выступлений) была одной из негласных предпосылок конкурсного задания4. Приведем другой пример превращения арендтовского общественного пространства в гофмановское публичное. Коллеги, проводившие исследование московского парка Царицыно [Царицыно 2014] рассказывают о следующем случае. Парк до реконструкции музея-заповедника был «точкой сборки» московского сообщества эльфов. Узнав о готовящемся обновлении территории, эльфы на общем собрании постановили обратиться к дирекции музея (частью которого является парк) и принести вассальную присягу новому руководству. Чем закончился разговор с директором, начавшийся с фразы «Вы не имеете права прогонять мой народ с его исконных земель», история умалчивает.

Две приведенные концептуализации контрадикторны. Невозможно определить общественное пространство одновременно и через наличие коммуникации и через ее отсутствие (подобно тому, как конститутивным признаком принцессы могут быть либо хорошие, либо плохие манеры, но не те и другие сразу.) Выбор «или/или» создает иллюзию необходимости выбора из двух контрадикторных альтернатив. Но мы вовсе не обязаны выбирать: «есть коммуникация / нет коммуникации». Для экономиста, к примеру, куда более естественной покажется концептуализация «общественное пространство как общественное благо». И тогда на первой орбите окажутся «потребители», «управляющий агент», «место», а также два дополнительных ограничения: а) управляющий агент не может исключить из потребления места тех, кто за него не платит, и б) потребление места одним не уменьшает возможностей его потребления другим. Вопрос о том, коммуницируют ли потребители в процессе потребления в такой логике, вообще будет выглядеть абсурдно. Экономическая концептуализация общественного пространства как общественного блага контрарно противопоставлена и гофмановской, и арендтовской модели.

Контрадикторные концептуализации – скорее исключение, нежели правило. Гораздо чаще построение концептуальной схемы предполагает выбор из не связанных между собой теоретических решений. И тогда может сложиться впечатление, что речь идет о совершенно разных объектах.

Теракт в городе: действие, факт, сообщение, событие

Макс Вебер, один из отцов-основателей нашей дисциплины, пытаясь разобраться в непростых отношениях протестантской этики и капиталистической практики, столкнулся с рядом парадоксов. К примеру, как согласуется в кальвинистской доктрине требование посвятить себя избранной профессии, добиваться успеха на профессиональном поприще с догматом о предопределенности к спасению? Расхожая трактовка – якобы кальвинисты считали работу богоугодным делом, рядоположным молитве, а потому именно в работе рассчитывали обрести спасение души – отбрасывается сразу же. Согласно тезису о предопределении, нельзя спасти душу – ни в молитве, ни в работе; вы изначально предопределены либо к вечному блаженству, либо к вечным мукам. Однако можно обрести уверенность в собственном спасении (certitude salutis) и

в качестве наилучшего средства для обретения внутренней уверенности в спасении рассматривается неутомимая деятельность в рамках своей профессии. Она, и только она, прогоняет сомнения религиозного характера и дает уверенность в своем избранничестве [Вебер 1990: 149].

То есть работа – самозабвенный труд на профессиональном поприще, без которого, по Веберу, немыслим рациональный капитализм эпохи модерна, – изначально представляет собой эпистемическое действие: вы не можете повлиять на Б-жественное решение, но вы можете проникнуть в Б-жественный замысел. Если в мирских делах вам сопутствует успех, значит, вы принадлежите числу избранных. Чтобы истолковывающим образом понять человеческое действие (а именно в этом состоит предназначение веберовской социологии5), нужно разобраться с его смысловой конструкцией. Как требование полной самоотдачи в профессиональной деятельности связано с идеей первородного греха? Вебер отвечает: посмотрите на ту реинтерпретацию легенды об изгнании из Эдема, которую предлагают протестантские теологи. Для католика изгнание из рая – это наказание за непослушание и урок человечеству на будущее. Для протестанта (определенного толка) – это миссия, задача, требующая решения: Г-сподь показал Адаму и Еве райский сад, после чего отправил (а не выгнал) их создавать рай своими собственными усилиями на земле. По Веберу, не поймем этого – не поймем протестантской колонизации североамериканского континента, проповеди Дж. Уинтропа на «Арбелле» и силы метафоры «сияющий град на холме».

Но что значит разобраться со смысловой конструкцией социального действия?

…Шестого февраля 2004 года молодой человек, уроженец Карачаево-Черкесии, приехавший незадолго до этого в Москву на рейсовом автобусе, спустился в метро и сел в поезд, следующий в центр города от станции «Красногвардейская». В туннеле на перегоне между «Автозаводской» и «Павелецкой» он привел в действие взрывное устройство мощностью 4 кг в тротиловом эквиваленте. Не считая террориста-смертника, погиб 41 человек. Взрыв 6 февраля стал одним из крупнейших за всю историю терактов в московском метро; после его совершения была полностью изменена система обеспечения безопасности на транспорте (в частности, введено повсеместное видеонаблюдение).



Поделиться книгой:



Регистрация