Александр Жолковский
Все свои 60 виньеток и 2 рассказа
Виньетки
Справка
Мы все глядим в аристократы
У меня было привилегированное, можно сказать аристократическое детство. То есть оно было, конечно, советское и пришлось отчасти на войну (не говоря о сталинизме), но если выбирать между хрестоматийными крайностями, то скорее толстовское, чем горьковское. С любящими интеллигентными родителями, в отдельной квартире с балконом, в приличном («еврейском») кооперативе на тихой, но близкой к центру Метростроевской-Остоженке (рядом с домом «Муму»[1]), летом на даче (правда, съемной), а порой и «в усадьбе» – в одном из домов творчества композиторов: в Рузе, под Ивановом, на Рижском взморье, в Сортавале (бывшем охотничьем доме маршала Маннергейма). Даже родился я, где все порядочные люди, – в роддоме на Арбате, «у Грауэрмана». Арбат – старый Арбат, воспетый Окуджавой (Новый прорубался уже на моей взрослой памяти), – был в пределах пешей досягаемости, мы ходили туда в зоомагазин за рыбками и на толкучку за почтовыми марками. В школе были неплохие учителя (не могу не назвать Ольгу Михайловну Старикову, преподававшую в старших классах литературу), и я без отвращения окончил ее с золотой медалью.
Основная жизнь сосредотачивалась во дворе. Дворы были в большинстве проходные, и задней стороной дом выходил на огромный пустырь, где лютовали санкюлоты-бараковцы, но во внутренний двор, с символической оградой, лавочками и парой деревьев, посторонние забредали редко, тем более что напротив, слегка на горке, в старой деревенской избе жил местный милиционер (за которого вышла наша былая домработница, сохранившая в неприкосновенности оставленную в годы эвакуации на ее попечении четырехкомнатную квартиру, – любимая «няня Дуня» моего детства).
Считалось, непонятно почему, что я влюблен в сверстницу из второго парадного, Наташу с загадочно влекущей своей иностранностью фамилией Франк. Любовь была настолько платонической, что мы с ней никогда – ни разу за все долгое детство и отрочество – не обменялись и словом и ни на каких общих мероприятиях (скажем, днях рождения) не встречались; вообще между нами не было ровно ничего, и догадывалась ли она о нашей судьбоносной связи, я не знаю. В дворовой жизни девчонки, которых в доме было не меньше, чем мальчишек, почти не участвовали, – сказывалось раздельное обучение. Наташа же держалась совершенным особняком, быстро пробегая по двору в школу и из школы.
Внешне она была ничем не примечательна, среднего росточка, немного курносая, с чистым белым личиком, аккуратная, тихая, незаметная. Впрочем, сама эта тихость была у нее фирменная, семейная, унаследованная от матери, на которую в остальном она походила мало. Та была бесспорная красавица, с большими глазами, прямым носом, высоким лбом, всегда в строгих костюмах, на каблуках, немного уже отяжелевшая, внушительно молчаливая и смотревшая только перед собой.
Тут чувствовалась какая-то тайна. Они жили втроем: Наташа, ее мама и тетя, хромая, бездетная, смешливая. Никакого мужчины, мужа, Наташиного отца в этом женском царстве не наблюдалось. Но однажды он, кажется, все-таки появился – высокий, широкоплечий, тоже мрачный, с пустыми глазами. Дело было то ли в разводе, то ли, поговаривали, в судимости, опять-таки, то ли по уголовке, то ли по политике. А в конце сороковых – начале пятидесятых, в годы борьбы с «космополитизмом», Наташа сменила фамилию и стала Софроновой – понятное дело, по отцу, и, значит, вряд ли репрессированному; заодно поблекла и экзотика фамилии Франк.
Совершенно параллельно, но в другом, герметически изолированном отсеке моего детства за мной числилась другая «невеста» – Таня, дочка композитора Николая Пейко (1916–1995), с которым дружили мои родители. Общались мы в домах творчества композиторов, на музфондовских елках и подобных праздниках, а пару раз, кажется, у них в гостях. Таня была миловидная блондинка, с хорошеньким овальным лицом (ясно вижу его перед собой), мы пунктирно приятельствовали, но откуда взялась идея нашего романа и будущего брака, не знаю, – возможно, из шуток родителей. Николай Иванович был блестяще образованный человек, серьезный композитор и педагог, да еще и шахматист (они с папой часто играли). Высокого роста, спортивный, он говорил немного сиплым, как бы пропитым, голосом и казался простоватее, чем был на самом деле. Его отца арестовали и расстреляли в 1937‐м, его учитель Н. Я. Мясковский подпал под постановление ЦК о формализме в 1948‐м, и вдобавок ко всему, он был женат на подлинной аристократке, из княжеской семьи Оболенских, тоже кругом репрессированных. Ирина Михайловна (1916–1988), единственная моя знакомая княжеских кровей, была обаятельной красавицей, с каштановыми локонами, решительным орлиным носом, невысокая, немного уже располневшая, но очень подвижная. Из нашего с Таней жениховства, разумеется, ничего не вышло, с тех отроческих пор мы больше не видались, но вот что приходит в голову в связи с занимающим меня аристократизмом. Обе мои Дульцинеи, и Наташа, и Таня, были упрощенными версиями своих светлейших мам. Как поется в песне,
Важнейшим очагом моего аристократического детства-отрочества был Московский дом ученых на соседней с Остоженкой Кропоткинской/Пречистенке, основанный в 1922 году по инициативе Горького.
Папа (мой отчим Л. А. Мазель, 1907–2000) был доктором музыковедения, и мама (Д. С. Рыбакова, 1904–1954) настояла на членстве, предоставлявшем определенные привилегии. Она же определила репертуар моих внешкольных занятий в этом престижном особняке. Вдобавок к игре на рояле и изучению английского с домашними учителями (часто сменявшимися из‐за моего упрямого сопротивления) я ходил в Дом ученых на уроки бального танца и какой-то особой гимнастики.
Бальные танцы отдавали стариной и молчаливо противопоставлялись запретным западным. (Слова
О сколь былых временах идет речь? Если учесть, что дело происходило году в 1950‐м, а тогдашней Наталии Ивановне я бы дал около шестидесяти, то она должна была быть приблизительной сверстницей Ахматовой или, в крайнем случае, Цветаевой, то есть в полной мере дамой, выражаясь языком Паниковского,
Там у меня была постоянная партнерша, еще одна воображаемая дама сердца – сравнительная простушка Таня Костина, был и красавец-соперник – юный джентльмен тех времен Боря Лако́мский, но больше ничего на память не приходит. Имелся еще один приятель по Дому ученых, кажется, тоже из музыкальных кругов, но, может быть, не по урокам бального танца. Не помню, как его звали (Валерий?), но помню его некрасивое – «плебейское» – лицо и нескладную фигуру в мешковатом сером костюме (мы носили костюмы!) и помню, что у нас были какие-то свои дела в разных помещениях и закоулках вместительного особняка; нам почему-то дозволялось – несмотря на обилие всякого рода вахтеров, служителей, официантов и капельдинеров – бродить по этажам, проникать за кулисы и в ложи пустующего днем концертного зала, в общем, чувствовать себя как дома в этих роскошных чертогах[2]. (Немного позже, году в 1954‐м, я был там на концерте полуопального Вертинского; помню его усталую высокую фигуру с небольшим брюшком и уже слегка надтреснутый голос.)
А еще я посещал в Доме ученых уроки «гармонической гимнастики» – класс великой Алексеевой, тоже специалистки с раньшего времени (и на этот раз датировка вполне надежная, см.
Я упомянул усадебную ауру домов творчества, и ей надо было бы отдать должное, но ограничусь абзацем из своего старого рассказа, где реалии слегка подретушированы, а для сгущения эффекта все дано глазами бедной провинциалки:
Рая выросла в малокультурной семье, но одно время ее мать служила сестрой-хозяйкой в Доме творчества архитекторов на Рижском взморье. Девочка, наряженная во все самое лучшее, постоянно вертелась вокруг отдыхающих, и в памяти у нее навсегда засели разноцветные коттеджи, сад, населенный флиртующими дамами и кавалерами, и несколько лиц, причесок и фраз, которым суждено было обрести магическую власть над ее вкусами. Там были: гибкая девушка с кукольным лицом, вьющимися черными волосами и так шедшим ей экзотическим именем Ноэми; ее поклонник, полноватый, в массивных очках, отпрыск громкой литературной фамилии; и высокая блондинка с тонкими чертами лица и прямым, слегка длинным носом, как в дальнейшем поняла Рая, – недавно разведенная (запомнилась строчка из капустника: «Ирина, бывшая Бейнар»); за ней ухаживал малосимпатичный Рафа Реперович («плешивый отрок Рафаил»). На следующий год мать перевели на Урал, но с тех пор Рае часто виделось, как из объятий Ноэми, кокетливо заслонившейся ею, словно маленьким пажом, от своего кавалера, она смотрит вслед Ирине, идущей по дорожке в длинном цветастом халате, открывающем обнаженную ногу выше колена, и ей хочется то ли быть, то ли – как-то, непонятно как – обладать одновременно обеими[3].
Вымышленной (но отчасти списанной с одной знакомой) Рае отданы райские впечатления одиннадцатилетнего автора (в его случае строго гетеросексуальные). Дом творчества композиторов был в Яундубултах; загадочное имя Ноэми (всего лишь женский вариант
…Русский человек – аристократ в душе. Русский, советский, русско-еврейский, русско-грузинский (как на этот счет татары, узбеки и ненцы, не скажу, не знаю), особенно если интеллигентный – в душе аристократ, а в натуре – разночинец, с переменным успехом выдавливающий из себя совка.
Выдавливающий путем работы над своим аристократическим самообразом. Не отсюда ли наши «английские» анекдоты?
Про лорда, выходящего под утро из прокуренного клуба, где всю ночь играл в карты, и спрашивающего у швейцара: – Чем это так воняет, Джон? – Свежим воздухом, сэр!
Про Робинзона Крузо, который водит по своему острову капитана, прибывшего забрать его в Англию, и на вопрос, что это за здание, отвечает: – Это клуб, где я бываю каждый вечер. – А это? – А-а, это другой клуб, в котором я принципиально никогда не бываю!
Про Абрама, который одевшись в Лондоне с иголочки (смокинг, цилиндр, зонтик), смотрит на себя в зеркало и плачет. – Что ты плачешь, что, Абрам? – спрашивает Сара. – Мы потеряли Индию, – с британским акцентом отвечает Абрам.
И не отсюда ли то как бы офицерское чувство чести, в силу которого я не мог не примкнуть к числу подписантов брежневских времен, что во многом определило дальнейшую кривую моей жизни?!
Мы все глядим в аристократы. То есть когда-то в России была, худо-бедно, настоящая аристократия. Тоже, правда, помесь, как уже отмечалось, татар с немцами, но все-таки. И начиналось дело обычно с простого мордобоя (а то и ползания на коленях перед ордынцами), но через несколько поколений порой вырабатывалось что-то достойное. Ребенок вырастал в идеальной усадьбе, все путем, и только уже в зрелом возрасте или даже в старости вдруг начинал стремиться к опрощению, косьбе наравне с мужиками, раздаче имущества, уходу из поместья, хотя особой спешки, если подумать, не было: достаточно было подождать лет семь, и имения, морально тяготившие их совестливых владельцев, мужики начали сжигать дотла, а одобрявших это хозяев (заслушавшихся музыки революции) пускать нагишом. Ну а что не успевали сжечь мужики, то национализировали новые баре, чтобы объявить правительственными дачами и санаториями.
Или наоборот. Ребенок рождался в мещанской среде, более или менее на дне, среди запаха красок (или дубленых кож), где-нибудь в Нижнем (или Варшаве), но тянулся к «книжному шкапу» – книгам, которым и был обязан всем лучшим в себе: благодаря им он и становился новым помещиком, владельцем усадеб и особняков (на Капри, в центре Москвы, в Горках), или как минимум аристократом духа, другом Ариосто, Петрарки и Тассо. Впрочем, жестокая – и почти одновременная – смерть поджидала в советской ночи обоих.
Был и вариант, оригинально совмещавший первые два. Рождался и рос герой в доме породистых предков, в особняке (где-нибудь на Большой Морской), впитывая иностранные языки с молоком гувернанток и предаваясь ловле бабочек на даче (в какой-нибудь Выре), потом лишался всего с приходом красных, бежал сначала от них, потом – дважды – от коричневых, а там и от простаков – американских студентов, пока не обретал, наконец, аристократический покой (где-нибудь в Монтрё), которым был обязан опять-таки книгам (с частыми вариациями на тему «короля в изгнании»; формулу нарочно беру не у него, а у двух его советских современников-плебеев).
Первый вариант – типично русский, органический, наследственный, второй – во многом еврейский, опосредованный, книжный, но Книга-то у евреев не чужая, своя, так что и с прямой наследственностью у нас все в порядке, можно сказать, самая потомственная аристократия на земле. К тому же в век Меркурия, тем более в советских условиях, интеллигенция была настолько, м-м, проевреена, что даже удивительно, как это Горький – не ex nostris. («Такой интеллигентный нееврей», позже напишет о себе Лимонов.)
Беда в том, что наш элитаризм – скоропортящийся, прерывистый, быстро обретаемый, еще быстрее отбираемый, потом опять наскоро восстанавливаемый. (Вспомним эпизод «Андрея Рублева», где отец
Вот арестовывают (в 1937 году) мать будущего писателя Василия Аксенова (1932–2009), Евгению Гинзбург (1904–1977), и тридцать лет спустя она детально описывает это в своем «Крутом маршруте». Что же поражает там больше всего? То, сколь неожиданным и возмутительным – незаконным! – кажется ей вторжение грубых энкавэдэшников в мирный, просвещенный, поистине гуманный уют ее безупречно партийной семьи, плоти от плоти благополучной коммунистической элиты – хозяев Казани, живущих в просторных отдельных квартирах и отдыхающих на обкомовской вилле «Ливадия», а то и в престижном подмосковном поместье:
Астафьево – пушкинское место, бывшее имение князя Вяземского – было… «Ливадией» столичного масштаба. На зимних каникулах там в большом количестве отдыхали «ответственные дети», делившие всех окружающих на категории соответственно марке машин. «Линкольнщики» и «бьюишники» котировались высоко, «фордошников» третировали. Мы принадлежали к последним… [В] Астафьеве кормили, как в лучшем ресторане, а вазы с фруктами стояли в каждом номере и пополнялись по мере опустошения, [но] некоторые дамы, сходясь в курзале, брюзгливо критиковали местное питание…[4]
Ее коробит чванство более высокопоставленных коммунистов – иерархическое расслоение новоиспеченной аристократии, но ей и в голову не приходит задуматься о незаконности экспроприации княжеских поместий (Бармалей в фильме «Айболит-66» объявляет прямо: «Это мой корабль! Я его захватил!»), не говоря уже о полной беззаконности режима, которому всего-то двадцать лет, но которому она – историк советского разлива (выученица казанского факультета общественных наук, 1920–1924), член ВКП(б) с 1932 года (!), жена предгорсовета Казани, – безоговорочно, как бы от века и навеки – предана всеми фибрами своей новодворянской души. О казни (сравнительно неподалеку, в Екатеринбурге-Свердловске) императорской семьи, о философских пароходах, Соловках, уничтожении крестьянства как класса, судьбе Бунина, Ходасевича и Набокова и целого вырезанного или выдавленного из страны культурного слоя у нее вопросов не возникает. Во всем виноват исключительно Коба, предавший ленинские нормы партийной жизни. Как поется еще в одной песенке:
В лагере вопросы, разумеется, возникнут и кругозор расширится…
А потом – очередная ирония судьбы! – ее сын станет любимцем оттепельной элиты, потом изгоем-эмигрантом, а потом признанным российским классиком; ему даже вернут квартиру в высотке на Котельнической набережной, но он не оставит и своей виллы в Биаррице. А задолго до того опишет (в «Затоваренной бочкотаре», 1968) «рафинированного» советского интеллигента Дрожжинина, уникального специалиста по Халигалии, с его «подспудными надеждами на дворянское происхождение»!
Моя мама, сверстница Евгении Гинзбург, в партию не вступала, но была смолоду левачкой, членом РАПМа (и, как я понимаю, гражданской женой «пролетарского» композитора Александра Давиденко; 1899–1934). Папа (отчим) был чуть моложе, но не грешил даже и этим, однако в качестве рекордно молодого завкафедрой теории музыки Московской консерватории (1936–1941), конечно, занимал место, освободившееся от старорежимной публики. В свой черед он потом пострадал от антиформалистской (1948) и «антикосмополитической» (1949) кампаний, но до и после этих погромов мы жили уже описанной комфортной жизнью советской культурной элиты. В начале 1990‐х папе пришлось пережить финансовый крах советской системы, все его сбережения и персональная пенсия обратились в труху, но к этому времени культурный капитал, полученный мной в привилегированной советской семье, я успел обратить в международный профессиональный и тем самым долларовый, так что мог прилично содержать его. После его смерти я унаследовал его квартиру на Маяковской, но своей собственной, остоженской, за копейки возвращенной кооперативу при отъезде в эмиграцию (1979), а сегодня являющей бесценный real estate мирового уровня, лишился навсегда. (Как говорилось в Вороньей слободке: «А не летай!»)
Досадная прерывистость нашего элитаризма – не сугубо советская. Вспоминаются слова Павла I: «В России нет значительного человека, кроме того, с кем я разговариваю, и лишь… пока я с ним разговариваю». И чутко вторящего ему Пушкина, шестисотлетнего дворянина, который после случайной встречи на прогулке с императором Николаем признается знакомой: «Черт возьми, почувствовал подлость во всех жилах!»
Так что бог с ним, с аристократизмом.
В далекую
Эту формулу я уже вспоминал – в связи с тем, как в середине семидесятых папа приезжал к нам с Таней на дачу в Купавну, чтобы, тряхнув стариной, сходить, вот именно, «в далекую». Я помнил ее с детства. Под ее знаком папа, повязав на голову носовой платок с четырьмя узелками по углам, отправлялся за десятки километров к другой ветке железной дороги, слал оттуда маме телеграмму и поспевал к ее сюрпризному вручению местным почтальоном.
Такое он проделывал не только на даче – в Челюскинской (1953–1954, у «Зоси» Мархлевской, дочери польского большевика), в Кратове (1951–1952, у Митлина, одноклассника советского наркоминдела А. А. Громыко, считавшегося в школе одним из самых тупых), на 42‐м километре (1950, у Гаращенко, где я жутко переболел дизентерией), – но и раньше, когда папу еще не увольняли из Консерватории (1949) и мы летом живали в домах творчества композиторов – в Яундубултах на Рижском взморье (1948), под Ивановом (1947), в дважды завоеванной у финнов Сортавале (1946).
Откуда взялась эта странная идиома (стоящая особняком от более обычных, типа
Задался я этой загадкой только недавно – и сходу разрешил ее, раз и навсегда. Но это не значит, что годы нерассуждающей любви к папиному слогану прошли даром. Иногда над разгадкой бьешься долго, иногда она приходит мгновенно, но с любимыми текстами чаще всего бывает так, что ты бескорыстно помнишь их, любишь, цитируешь, примеряешь к себе и другим и лишь много лет спустя вдруг соображаешь, в чем там дело.
Ну, первые тридцать лет вопроса об анализе, естественно, не вставало. Но к середине семидесятых мы со Щегловым разработали соответствующий инструментарий, который охотно испытывали как на литературной классике, так и на образцах «низкого» жанра[7]. К данному случаю следовало применить понятия иконического воплощения темы и ее проекции в сферу языковых средств. Но тогда это сделано не было. А на днях фраза почему-то вспомнилась – папы уже почти двадцать лет как нет на свете, последний раз мы с ним ходили в далекую в 1984‐м, и он с передышками, но взошел на Мон-Сен-Мишель, теперь же и мои прогулки, в том числе велосипедные, постепенно сокращаются, – вспомнилась и, не церемонясь, открыла свою тайну.
Проницательному читателю ответ, наверное, уже ясен. Для остальных позволю себе его сформулировать.
Тема этого мини-текста заявлена впрямую: «нечто далекое, даль». Главная особенность ее выражения тоже очевидна: эллипсис. Причем даже двойной, поскольку текст эллиптичен и синтаксически – опущено существительное, к которому относится прилагательное
И соответствие между смыслом и текстом – самое прямое, прозрачное, иконическое. Ведь что такое «даль»? Это нечто, к чему наши желания, мысли, взоры стремятся (как прилагательное стремится к определяемому им существительному), но что находится где-то за пределами нашего видения, поля зрения, горизонта, являя собой некое неопределенное, загадочное, да еще и женское, «там» (подобное опущенному существительному эллиптичной конструкции).
…Задачка, как видим, несложная, решение простенькое, триста лет поливать и стричь было, пожалуй, необязательно. Зато дополнительно высветилась временнáя перспектива.
Собственный компьютер
Это было больше полувека назад, в самом начале шестидесятых. Мы со Щегловым, недавние выпускники филфака МГУ, занимались в Лаборатории машинного перевода МГПИИЯ им. М. Тореза разложением смысла слов на элементы («семантические множители») и одновременно вынашивали свою порождающую поэтику, когда меня вдруг заметил сам великий Мельчук, предложивший работать с ним над моделью «Смысл – Текст». Оказавшись соавтором сразу двух выдающихся коллег, я был поражен обилием неожиданных аналогий между семантикой и поэтикой и с радостным возбуждением принялся переносить из одной в другую новейшие находки.
Юра и Игорь никогда толком не понимали друг друга. Юра с недоверчивой тревогой выслушивал мои реляции с мельчуковского фронта, а Игорь упорно сомневался в осмысленности филологических, как он выражался, печек-лавочек и в лучшем случае великодушно разрешал мне заниматься ими в свободное от серьезной работы время. Он был старше, знаменитее, авторитетнее. Юра невольно чувствовал себя уязвимым, обойденным, ревновал нас друг к другу.
Вскоре он отлил свои переживания в чеканную форму.
– Знаешь, Алик, меня иногда спрашивают, зачем ты понадобился Мельчуку. Я отвечаю: понятно зачем – ему ведь всегда хотелось иметь собственный компьютер.
Юра был в своем репертуаре. Прежде всего, вряд ли кто-то его о чем-то спрашивал, а он кому-то что-то отвечал – общение с народом он всегда сводил к минимуму. Его старательно выверенное apte dictum было адресовано мне, его единственному собеседнику, мне он его и сообщил. Тем более что оценить его, кроме меня, было некому. Я оценил – запомнил на всю жизнь.
Гадость, конечно, в частности потому, что вранье. Но какой класс!
Удар сразу по обоим: я предстаю машиной, бессловесным орудием в руках Мельчука, а Мельчук – бездушным манипулятором, любителем дорогих технических игрушек.
Гадость, слегка припудренная похвалой: компьютеры были передним краем науки и все наши теории ориентировались на идею электронного моделирования, так что производство в ранг компьютера могло восприниматься как лестное.
Ядовитые слова о собственном компьютере звучали безудержной фантастикой. В те годы электронно-вычислительные машины, ЭВМ, были редки, громоздки, дороги и принадлежали большим институтам; чтобы получить право на дорогое «электронное время», нужно было заранее подавать заявку, и доступ к ЭВМ имели только сами компьютерщики, а не лингвисты, хотя бы и типа Мельчука. О персональных компьютерах никто тогда не слыхивал и помыслить не мог. Тем поразительнее злобная Юрина гипербола, в дальнейшем обернувшаяся пророчеством. Как это ему удалось? Видимо, что-то такое он с безжалостной проницательностью прочитал в душе Мельчука, и задним числом лавры провидцев следует поделить между обоими.
Вранье же – потому, что электронно-вычислительными способностями отличался, конечно, не я, а Мельчук, меня ценивший, напротив, за языковое, прежде всего семантическое, чутье. Компьютерную роль я играл как раз в нашем тандеме со Щегловым. Вранье, конечно, грубое слово. Это был типичный, как тогда говорили, «художественный свист»[8], и вполне виртуозный.
Архетипическим образцом удара одновременно по двум мишеням, причем под соусом похвалы, для меня всегда остается одна острота Тютчева.
Канцлер князь А. М. Горчаков (тот самый – «последний лицеист») сделал камер-юнкером некоего Акинфьева, в жену которого был влюблен. По этому поводу Тютчев заметил:
– Князь Горчаков походит на древних жрецов, которые золотили рога своих жертв.
Он сказал это по-французски (…ressemble aux sacrificateurs anciens, qui doraient les cornes de leurs victimes), но в переводе как будто ничего не пропадает.
А вопрос о том, какой я компьютер, занимает меня с тех пор постоянно. Ну какой? Долговременная память явно небольшая – знаю и помню я мало, зато оперативная память быстрая и эффективная – то немногое, что знаю, я применяю очень лихо, иногда сам удивляюсь.
Грифель, который всегда с тобой
Как известно из французской песенки, море стирает на песке следы расставшихся любовников. А вечность, согласно еще более авторитетному источнику, пожирает вообще все плоды нашей деятельности. Правда, не все сразу: некоторые имеют шансы какое-то время продержаться –
Такие следы тоже подвержены размыванию, но все-таки, как говорил мой незабвенный первый шеф,
Вот Чехов пишет про героиню «Анны на шее»:
Заметив, что на нее смотрит Артынов, она
Конечно, когда это писалось, всем было ясно, как именно продуцируется такой кокетливый прищур, и тогда уже корнями уходивший в прошлое, – ведь Анне он достался по наследству:
Ее покойная мать сама одевалась всегда по последней моде и всегда возилась с Аней и одевала ее изящно, как куклу, и научила ее говорить по-французски… Аня так же, как мать, могла из старого платья сделать новое… и так же, как мать,
Но сам я таких прищуров что-то не помню[9] и потому с озадаченными американскими первокурсниками: –
В годы моей юности (шесть десятков лет назад и столько же спустя после написания «Анны на шее») кокетливые девушки следовали мнемонической – и потому стойкой – формуле:
А из моей юности, раз уж о ней зашла речь (точнее – из моей затянувшейся молодости), всплывают и словесные окаменелости, вмерзшие не в литературный, но в какой-никакой русский разговорный, слегка слэнговый, язык середины шестидесятых и вдруг оттаивающие в личной памяти, да, как выясняется, зафиксированные и в словарях, онлайновых и бумажных. Например: –
Первые три слова общепонятны, но следующие четыре – своего рода лингвистические ископаемые. Ну
Эти золотые слова, изроненные одним из моих случайных соседей по симеизскому пляжу, были мной, ввиду хронического отрыва интеллигенции от народа, не поняты – и снисходительно мне переведены. Перевод сопровождался многозначительными кивками в сторону сидевшей невдалеке девушки приличного вида и недовольными комментариями по ее адресу: много о себе понимает, к ней некоторые уже подкатывались, но получили отлуп, может ты попробуешь.
Я подсел к девушке, которая, нисколько не прищуриваясь и не искоса, а совершенно прямо смотрела мне в глаза. Мы познакомились (она оказалась ленинградкой, и ее имя и фамилию помню до сих пор, море тут бессильно), обменялись телефонами и – попрощались: оба в тот же день уезжали.
Поскольку никакого отлупа не последовало (напротив, был добыт телефончик), к своим новым знакомцам я вернулся сильно выросшим в их глазах и вскоре был вознагражден еще одним образцом местного языкового репертуара. Ребята держались заправскими ходоками и, приняв меня в свой круг, стали в один голос хвастать свежим эротическим опытом. С особым шиком они упирали на новое для меня ключевое слово:
– Девки тут отлично исполняют. – У меня тут была одна, ну, знаешь, так еще исполняет! – Да, исполняют отлично…
Мне к этому добавить было нечего, но кредит завоеванного мной доверия такого пока и не требовал. Больше же я с ними не встречался.
А бесхитростная ленинградка в дальнейшем-таки прорезалась на моем московском горизонте и даже зашла в гости. Но никакой искры между нами не пробежало. Собственно, в моей тогдашней жизни, до краев переполненной сложными отношениями с постоянной возлюбленной, ни малейшего простора для пробегания посторонних искр не было, и история кончилась ничем. Следов на симеизском песке, вернее симеизской гальке, не осталось, зато обретенные там языковые реликвии до сих пор стучат в мое сердце.
Переполненность переполненностью, но неизбежные – в силу ее конфликтной природы – просветы в ней все-таки возникали, и в какую-то из особо вместительных лакун идеально уложился целый небольшой роман с прелестной юной специалисткой по как раз входившему в лингвистическую моду африканскому языку.
Цитировать собственные юношеские стихи – последнее дело, разве что в качестве занимающих нас здесь свидетельств лиры и трубы. Вот они:
Ну, стишата в определенном жанре, на популярный тогда блатной мотив. С формой автор справляется едва-едва, иной раз в ущерб фактам, но кое-какие приметы времени налицо. Честолюбива разве что система рифмовки, по-северянински ориентированная на эффектные варваризмы, в частности имена собственные. Но перейдем к построчному комментарию.