Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Дорога на Уиган-Пирс - Джордж Оруэлл на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Мясо – 2 – 6

Мука (16 фунтов) – 3 – 4

Дрожжи – 0 – 4

Картофель – 1 – 0

Дрипинг – 0 – 10

Маргарин – 0 – 10

Бекон – 1 – 2

Сахар – 1 – 9

Чай – 1 – 0

Джем – 0 – 7,5

Горох и капуста – 0 – 6

Морковь и лук – 0 – 4

Овсяные хлопья – 0 – 4,5

Мыло, порошки, синька и т. п. – 0 – 10

Итого – 32 – 0

Дополнительно к перечисленным продуктам от клиники Охраны детства им еженедельно выдавались три пачки сухого молока.

Теперь несколько комментариев. Сразу видно, что многое в список не вошло: соль, перец, уксус, сапожная вакса, дрова для растопки, бритвенные лезвия, предметы утвари или постельного белья взамен пришедших в негодность (называю первое, что вспомнилось). Любые деньги на это означали бы сокращение трат по какой-либо графе. Более серьезная статья расхода – табак. Хотя данный шахтер не был злостным курильщиком, на сигареты ему требовалось уж никак не меньше шиллинга в неделю, стало быть, еще минус из продовольствия. Дороговато обходится членство в «клубах покупателей бонусной одежды», организованных крупными торговыми фирмами во всех промышленных городах, однако без клубных скидок безработным вообще бы не купить себе новых вещей. Не знаю, существует ли возможность покупать через такие клубы и постельное белье, но у этого шахтерского семейства относительно простынь и наволочек наблюдался жуткий дефицит.

Итак, за вычетом расходов на табак и прочие «не продовольственные» нужды, здесь получается шестнадцать шиллингов пять с половиной пенсов. Оставим ровно шестнадцать и сбросим со счетов младенца, которого бесплатно снабжает сухим молоком Охрана детства. Шестнадцать шиллингов, чтобы неделю обеспечивать едой и топливом троих, ребенка и двух взрослых. Вопрос: возможно ли это даже теоретически? В период дебатов по поводу Проверки средств разгорелся омерзительный публичный спор насчет недельного прожиточного минимума. Сколько помнится, одна школа диетологов представила схему питания человека на пять шиллингов девять пенсов, а другая, более щедрая, – на пять и девять с половиной. После чего в газеты посыпались письма от множества персон, утверждавших, что они кормятся всего на четыре шиллинга в неделю. Приведу один такого рода недельный продуктовый бюджет (опубликован был в «Нью Стейтсмен», перепечатан в «Ньюс оф зе Уорлд»[23]):

наименование – количество – шиллинги – пенсы

Серый хлеб – 3 буханки – 1 – 0

Маргарин – 0,5 фунта – 0 – 2,5

Дрипинг – 0,5 фунта – 0 – 3

Сыр – 1 фунт – 0 – 7

Лук – 1 фунт – 0 – 1,5

Морковь – 1 фунт – 0 – 1,5

Печенье (в остатках) – 1 фунт – 0 – 4

Финики – 2 фунта – 0 – 6

Сгущенное молоко – 1 банка – 0 – 5

Апельсин – 1 штука – 0 – 5

Итого – 3 – 11,5

Обратите внимание на отсутствие расходной строки о топливе. Фактически автор сообщил, что не мог себе позволить покупку угля и дров и ел все продукты в сыром виде. Было это письмо подлинным или фальшивым, сейчас значения не имеет. Главным, я полагаю, сам этот образчик мудрого расходования средств – с необходимостью кормиться на три шиллинга и одиннадцать с половиной пенсов в неделю едва ли удалось бы изобрести более питательное меню. Приблизительно такой рацион и возможен для живущих на пособие по безработице, если действительно сосредоточится на самых необходимых продуктах, а не как-то иначе.

Однако сравните данный список с приведенным ранее бюджетом безработного шахтера. Шахтерское семейство тратит лишь десять пенсов в неделю на зеленые овощи, лишь десять с половиной пенсов на молоко (напомню, что в семье кроме младенца ребенок младше трех лет) и ни полпенни на фрукты, зато шиллинг и девять пенсов уходит на сахар (около восьми фунтов сахара!) и целый шиллинг – на чай. Два с половиной шиллинга на мясо могли бы обеспечить приготовленный домашним способом настоящий мясной кусок, когда бы вместо этого не покупалось банок пять говяжьей тушенки. Соответственно, в основе рациона белый хлеб с маргарином, мясные консервы, картофель и сладкий чай – кошмарное питание. Не лучше ли больше тратить на полезные продукты типа апельсинов или серого хлеба с отрубями, даже если, подобно автору письма в «Нью Стейтсмен», экономить на топливе и есть морковь сырой? Да, лучше, однако люди из народа никогда на это пойдут. Простой человек предпочтет голодать, только бы не питаться серым хлебом и сырой морковью. И специфическое зло: чем меньше денег, тем слабее влечение к здоровой пище. Миллионер способен наслаждаться завтраком из апельсинового сока и ржаных хлебцев, а безработный не способен. Тут вперед выступает та самая тенденция, о которой я говорил в конце предыдущей главы. Когда ты безработный – стало быть, недокормленный, измученный бедностью, тоской и скукой, – не тянет тебя к унылому здоровому питанию, тебе хочется чего-то «вкусненького». Купим-ка на три пенни три пакета чипсов! Сбегаем, возьмем брикет мороженного за два пенса! Поставим чайник и выпьем по чашечке отличного крепкого чайку! Вот так работает сознание, когда сидишь на пособии по безработице. Сдобный белый хлеб с маргарином и сладкий чай здоровья совсем не прибавляют, зато они приятнее (так, по крайней мере, кажется большинству) серого хлеба с дрипингом и чистой воды. Безработица это бескрайняя ноющая горечь, которая постоянно нуждается в дозах болеутоляющего – особенно чая, опиума англичан. Чашка чая или хоть аспирин как временные стимуляторы гораздо эффективней, нежели пресный серый хлеб.

А результат налицо – физическая деградация, которую можно наблюдать воочию либо увидеть в цифрах демографической статистики. Показатели физических данных у обитателей индустриальных городов крайне низки, ниже чем у лондонских рабочих. Шагая по улицам Шеффилда, ощущаешь себя словно среди древних пещерных жителей. Шахтеры сложены великолепно, но они маленького роста, и та мускулатура, что обретается их трудом, отнюдь не передается по наследству их потомкам. Во всяком случае, характерные местные дефекты представлены вполне наглядно. Наиболее явный признак неполноценного питания – плохие зубы. В Ланкашире придется долго искать пролетария с хорошими, здоровыми зубами. Вообще свои зубы у взрослых людей тут увидишь нечасто, да и на детских зубах черноватая гниль, в чем, по-видимому, виноват дефицит кальция. Дантисты говорили мне, что здешний человек, после тридцати сохранивший хоть часть своих зубов, – аномалия. От разных жителей Уигана я слышал, что желательно все зубы повыдергивать как можно раньше. «Беда только с этими зубами», – уверяла одна женщина. В очередном доме, где я останавливался, жили пятеро людей, самому старшему было сорок три, самому юному – пятнадцать. Лишь у паренька еще имелись свои зубы и, с полной очевидностью, ненадолго. Что касается демографии крупных промышленных городов, тот факт, что общая смертность и смертность младенцев в беднейших кварталах всегда минимум вдвое превышает этот показатель в кварталах солидных обитателей, вряд ли требует комментариев.

Разумеется, не стоит напрямую связывать телесное несовершенство с безработицей индустриальных областей, ибо физическая форма англичан давно клонится к упадку по всей стране. Вывод этот не доказать статистикой, но к нему неизбежно ведут зрительные впечатления и в сельской глуши, и в процветающей столице. Во время похорон Георга V, когда тело короля везли к Вестминстеру, мне, зажатому толпой, случилось пару часов простоять на Трафальгарской площади. Глядя вокруг, нельзя было не заметить поразительно чахлую наружность соотечественников. Окружала меня публика совсем не пролетарская – в основном, племя торговцев или коммивояжеров с вкраплением более зажиточного элемента. Ну и видок был у компании! Хилая плоть, бледные сероватые лица под хмурым лондонским небом! Трудно было отыскать глазами мужчину крепкого сложения или ладную женскую фигуру, и ни пятнышка свежего румянца на щеках. При появлении траурного кортежа все джентльмены сняли шляпы, и, как сказал стоявший на другой стороне Стрэнда мой приятель: «Единственным цветным пятном в картине зарозовели лысины». Мне показалось, даже гвардия в отряде, сопровождавшем королевский гроб, выглядела уже не так, как двадцать-тридцать лет назад. Где же восхищавшие меня в детстве гиганты с мощно выпяченной грудью и густыми усами, взлетавшими парой орлиных крыльев? Полегли, погребены в болотах Фландрии, я полагаю. Вместо них бледные юноши, выбранные в гвардейцы за свой рост и соответственно похожие на длинные жерди в мундирах (нынешний англичанин ростом более шести футов это кожа да кости с мизерной добавкой прочего телесного вещества). Отчасти, конечно, физическое вырождение есть следствие того, что Мировая война, отобрав миллион самых здоровых парней, выкосила их, в большинстве не успевших дать потомство. Но процесс, видимо, начался раньше благодаря нездоровому образу жизни, внедренному промышленной эпохой. Я не имею в виду «городской уклад» (во многих отношениях город создает условия лучше деревенских) – я о нынешней технике, снабжающей человека сплошными эрзацами всего на свете. В конечном счете, как мы видим, консервы – оружие губительнее пулеметов.

К сожалению, английские пролетарии (да и вообще все англичане) относительно еды проявляют исключительное невежество и расточительность. Я уже писал когда-то, насколько цивилизованнее относится к пище французский рабочий, и не могу представить в его доме обычного британского транжирства. Конечно, на кухнях самых нищих безработных мотовства не заметишь, но там, где появляется возможность небрежно выкинуть продукт, его частенько и выкидывают. Есть просто поразительные примеры такого рода. Даже обычай северных краев выпекать собственный домашний хлеб изначально несколько расточителен: у перегруженной заботами хозяйки нет времени печь хлеб чаще одного, от силы двух раз в неделю и нельзя знать заранее, сколько будет съедено, а сколько пойдет на помойку, так что пекут с огромными излишками. Обычно разом выпекается шесть больших пшеничных караваев и двадцать булок. Все это в русле старинного широкого отношения к жизни – милое английское качество, но злосчастное в наши дни.

И всюду, насколько мне известно, хлеб из непросеянной муки английским простым людом отвергается; в пролетарских кварталах его и не купишь. Иногда эту неприязнь объясняют – мол, серый хлеб «с трухой». Подозреваю, истинной причиной является то, что серый хлеб путают с черным, который ассоциативно издавна связан с папизмом[24] и деревянными башмаками. (Хватает в Ланкашире и католиков, и деревянных башмаков. Жаль, черного хлеба больше нет!). На здоровую пищу англичанин, особенно простолюдин, морщит губу почти автоматически. Год от года растет число людей, предпочитающих рыбные или овощные консервы настоящей рыбе и настоящему горошку, и уже многие, кто могут купить к чаю настоящее молоко, охотнее покупают сгущенку – даже эту жуть из муки и сахара, на жестяных банках которой крупная надпись «ДЛЯ ДЕТСКОГО ПИТАНИЯ НЕПРИГОДНО». Кое-где предпринимаются попытки научить безработных больше ценить полезные продукты и умнее тратить деньги. Как отнестись к подобным акциям? Тут разрывает двойственное чувство. Я слышал речь одного коммуниста, с трибуны яростно громившего все это. В Лондоне, говорил он, фаланги светских дам имеют наглость отправляться в Ист-Энд, дабы учить жен безработных правильно делать покупки. Оратор приводил этот факт как образчик мышления правящего класса: сначала приговорить семью к жизни на тридцать шиллингов в неделю, а потом с дьявольским нахальством поучать бедняков, как тем расходовать свои гроши. Сердцем я признаю – он прав. И все-таки обидно, что лишь по недостатку знания и воспитания люди глотают консервную пакость, качеством несравнимую с коровьем молоком.

Сомневаюсь, впрочем, что, хорошо усвоив уроки бережливости, человек без работы извлек бы много выгоды. Именно потому, что он не бережлив, пособия держатся на относительно высоком уровне. Государство дает безработному пятнадцать шиллингов в неделю, поскольку это минимальная сумма, позволяющая англичанину выжить. Будь он, скажем, индийским или японским кули, умеющим существовать на рисе с луком, то получал бы не пятнадцать шиллингов в неделю, а, если очень повезет, пятнадцать шиллингов в месяц. Хотя наши пособия и мизерны, но определены для населения с весьма высокими запросами и весьма скудным понятием об экономии. А предположим, научился бы английский безработный управляться с деньгами, выказал бы свою расчетливость, – что ж, думаю, недолго бы ему осталось ждать значительного сокращения пособия.

Существенно облегчает жизнь северных безработных дешевизна топлива. В шахтерских краях цена за сто фунтов угля около полутора шиллингов, тогда как в южной Англии – два с половиной. Работающие на шахте вообще имеют право брать уголь по восемь-девять шиллингов за тонну и те из них, у кого в доме есть подвалы, иногда, сделав обширный запас, продают топливо (подозреваю – нелегально) безработным соседям. Кроме того, у безработных широко и постоянно практикуется кража угля. Я называю это «кражей» соответственно формальной стороне действия, хотя ущерба от него нет никому и никакого. В горах поднятого на поверхность шлака всегда есть обломки угля, и безработные часами выбирают его из отвалов. С утра до ночи бродит по этим странным серым холмам народ с мешками и корзинами; в любой час видишь людей, ползающих сквозь сернистый дым (насыпи шлака часто тлеют изнутри), принужденных выискивать там и сям крохотные угольные самородки. Встречаешь уезжающих, катящих на своих диковинных велосипедах (собранных из ржавого старья со свалки, без седел, без цепей, почти всегда без шин), поперек которых приторочены мешки с какой-нибудь полусотней фунтов угля – трофеем за день поисков. Во время забастовок, когда всем туго с топливом, шахтеры кирками и совками так перекапывают шлак, что некоторые холмы сплошь покрываются пещерами, а в периоды длительных забастовок шахтеры, найдя выход угольной жилы, на много ярдов углубляются под землю.

В Уигане у безработных шлак стал объектом столь жестокой конкуренции, что в местном обиходе появилось особенное состязание – «бой за уголь». На него стоит посмотреть; я даже удивляюсь, что это еще не сняли для кино. Знакомый безработный взялся показать мне весь процесс. Мы добрались до места, до гряды отвалов вдоль железнодорожной линии. Пара сотен людей в драном старье, у всех под полами пальто подвязаны мешки и отбойные молотки, ждали, стоя «на высотке» (гигантской куче шлака). Поднятый из шахты свежий шлак грузовиками доставляется к вершине очередного отвала. Суть «боя за уголь» состоит в том, чтобы попасть на этот движущийся автопоезд; шлак из грузовика, в который ты сможешь запрыгнуть на ходу, считается твоим. Вот показалась вереница машин – с диким воплем толпа ринулась вниз по откосу, торопясь поймать грузовики на объезде холма. Даже на этом повороте машины шли со скоростью двадцать миль в час. Но народ прыгал и, уцепившись за кольца задних бортов, карабкаясь по бамперам, в кузова забирались по пять-десять человек. Водители внимания на это не обращали. Сгрузив шлак на гребне отвала, машины поехали обратно к шахте, откуда уже двигалась новая автоколонна. Вновь повторился бешеный пиратский натиск оборванцев. В конце концов, оба заезда проиграли не более полусотни участников.

Мы поднялись к вершине холма. Мужчины разгребали привезенный шлак, а их жены и дети, ползая на коленях, проворно шаря руками во влажной пустой породе, выискивали куски угля размером с яйцо или меньше. Какая-то женщина хищно цапнула маленький осколок, потерла его о передник, удостоверилась, что уголь, и заботливо опустила в мешок. Конечно, беря грузовик на абордаж, не знаешь, что он везет: может, просто камень из ходового штрека, а может, лишь глинистый сланец тоннельной кровли. Никакого угля в таком сланце нет, однако имеется другой горючий минерал, так называемый «кеннел» («кеннельский уголь»), который очень похож на сланец, только чуть темнее и наподобие шиферных сланцев легко колется параллельными слоями. Тоже топливо, коммерчески для добычи невыгодное, но достаточно сносное, чтобы задаром себе его разыскивать. И те, кому достались грузовики глинистого сланца, тщательно выбирали «кеннел», надкалывая молотками сомнительные куски. У подножья «высотки» неудачники двух сегодняшних боев за уголь подбирали скатившиеся крохи угля не крупнее лесного ореха, радуясь и такой поживе.

Мы оставались там до конца. За пару часов весь привезенный в тот день шлак был просеян до последней крошки. Затем, взвалив мешки на плечи или пристроив их к велосипедам, люди отправились в двухмильный обратный путь до Уигана. Большинство семей собрали фунтов по двадцать-тридцать угля или «кеннела», так что в общей сложности покража составила от пяти до десяти тонн топлива. Этот грабительский промысел в Уигане ведется ежедневно (по крайней мере, зимой). Занятие, разумеется, чрезвычайно опасное. В тот день все обошлось благополучно, но несколько недель назад один человек, попав под грузовик, лишился ног, а неделю спустя другому размозжило пальцы. Хотя всем ясно, что оставшийся в грудах шлака уголь просто пропадет, формально это все же воровство, и для порядка компании через суд систематически штрафуют каких-нибудь очередных грабителей, вот и тем утром местная газета сообщила о наказании двух незаконных сборщиков. Но меры эти никого не трогают (один из названных газетой штрафников при мне спокойно продолжал рыться в отвале), а штрафы шахтеры оплачивают в складчину. Для всех дело понятное: должен же безработный откуда-то брать топливо. И каждый день сотни мужчин рискуют головой, сотни женщин часами роются в грязи ради мешка скверного топлива ценой меньше десятка пенсов.

Ярким воспоминанием о Ланкашире стоит перед глазами сцена: замотанная шалью коренастая женщина в дерюжным фартуке, в тяжелых черных башмаках, ползает на коленях по сырому грязному шлаку – на ледяном ветру старательно выискивает крохи угля. И люди вполне готовы так надрываться – зимой они на все готовы ради топлива: оно тогда едва ли не важней еды. А вокруг до самого горизонта гигантские конусы отвалов и вышки шахтных лебедок, и ни одна шахта не способна продать весь свой добытый уголь. Поневоле вспомнишь майора Дугласа[25].

7

По пути на север глазам, привыкшим к виду юга или востока Англии, огромная разница становится заметна только после Бирмингема. В Ковентри ты словно в лондонском Финсбери-парке, бирмингемский Бычий рынок мало чем отличается от рынка в Норидже, и между всеми городами центральных графств тянется та же садово-коттеджная цивилизация, что на юге. Только еще севернее, после «Гончарного округа»[26], перед тобой во всей красе возникает индустриальное уродство – уродство настолько дикое и жуткое, что его требуется, так сказать, переварить.

Шахтный террикон отвратителен уже своей никчемностью. В прямом смысле отбросы, выкинутые на землю, словно великан опрокинул помойное ведро. В предместьях шахтерских городов зловещие ландшафты, где горизонт вокруг перекрыт зубчатой стеной темно-серых отвалов, почва из грязи и золы, а над головой стальные тросы, по которым многие мили медленно тянутся вагонетки со шлаком. Шлак в отвалах часто загорается, ночами видны алые ручейки змеящегося по насыпям пламени и слабо тлеющие, будто исчезающие, но оживающие вновь и вновь синие огоньки горящей серы. Даже когда пирамиды шлака оседают (что с ними рано или поздно происходит), то зарастают лишь дрянной бурой осокой и сохраняют кочковатую поверхность. Один такой осевший террикон, по виду вмиг окаменевшее бурное море, в трущобах Уигана служил детской площадкой, именуясь там «свалявшимся матрасом». Пройдут века, машины избороздят, перепашут места, где прежде шла угледобыча, но участки старинных шлаковых отвалов все еще будут различимы с самолета.

Помнится зимний день в кошмарных окрестностях Уигана. Вокруг лунный пейзаж насыпей шлака, а в просветах между этими, с позволения сказать, холмами ряды дымящих черным дымом фабричных труб. Вдоль канала полоса мерзлой угольной грязи, истоптанной подошвами горняцких башмаков, и всюду пятна «заливин» – залитых грунтовыми водами ложбин, образовавшихся вследствие просадки подрытой шахтами почвы. И жуткий холод. «Заливины» покрыты горчичного цвета льдом, лодочники на баржах замотаны мешками до самых глаз, шлюзовые ворота обросли гроздьями сосулек. Словно мир, изгнавший всякую растительность, – ничего кроме дыма, шлака, льда, золы, грязи и мутной воды. Но даже Уиган красив в сравнении с Шеффилдом. Шеффилд, я полагаю, справедливо мог бы претендовать на звание самого безобразного города Старого света (жители, жаждущие хоть чем-то всех превзойти, возможно выдвинут такое требование). В этом городе с полумиллионным населением приличных зданий меньше, чем в обычной, с пятью сотнями обитателей, деревне на востоке Англии. А тамошняя вонь! Если изредка отступает серное зловоние, то лишь потому, что его перебивает запах газа. Даже воды бегущей через город мелкой речки окрашены ядовитой желтизной из-за какой-то химии. Остановившись однажды на улице, я пересчитал имевшиеся в поле зрения фабричные трубы: их оказалось тридцать три, и удалось бы насчитать гораздо больше, развейся на минуту густая пелена дыма и копоти. Характерным ландшафтом отпечатался в памяти наводящий смертную тоску пустырь (пустыри там почему-то еще тоскливей лондонских). Абсолютно голый, ни травинки, замусоренный дрянью рваных газет и дырявых кастрюль участок, направо ряд угрюмых четырехкомнатных домов из закопченного до черноты красного кирпича, налево тающий в дымной мгле частокол бесконечных фабричных труб, позади засыпанная шлаком насыпь железной дороги, а прямо в центре пустыря куб ярко-желтой кирпичной постройки с вывеской «Томас Грокок, перевозка автотранспортом».

Ночью, когда ужасные строения не видны да и все прочее во тьме, города вроде Шеффилда приобретают некое зловещее великолепие. Розовыми и зеленоватыми клубами медленно плывет густой дым, из-под колпаков на трубах литейных заводов, словно огненные циркулярные пилы, вьется зазубренное пламя. Через открытые двери цехов видишь гибкие полосы раскаленного железа, с которыми лихо управляются облитые алым светом литейщики; слышишь свист, грохот паровых молотов и звонкие удары по металлу.

Что касается гончарных городков, они почти одинаково безобразны на свой манер. Прямо в шеренгах закопченных домишек, так сказать посреди улицы, торчат похожие на врытые в землю гигантские бутыли бургундского, дымящие трубами чуть не в лицо конические кирпичные печи для обжига керамики. А где-нибудь неподалеку обязательно увидишь чудовищно огромный (шириной в сотни футов и почти такой же глубины) глиняный карьер, по одной стороне которого рельсовый путь с тянущейся цепью маленьких ржавых вагонеток, по другой – рабочие, умело, как скалолазы, отбивающие на кручах плотный грунт. Я проезжал там в снежную погоду, и даже снег был совершенно черным. Лучшее, что можно сказать о гончарных городках, – они невелики и довольно компактны. Не отъехав и на десяток миль, ты уже среди нетронутой природы, и с холмов городки эти уже видятся лишь грязными пятнышками.

Раздумывая относительно подобного уродства, задаешься двумя вопросами. Во-первых, неизбежно ли? Во-вторых, важно ли?

На мой взгляд, индустриализация вовсе не предполагает непременной некрасивости. Фабрика или даже газовый завод не обязательно должны быть безобразнее дворца, собачьей конуры или церковного собора. Все зависит от типа архитектуры. Северные промышленные города столь неприглядны, ибо выросли в период, когда строительство не знало современных стальных конструкций и дымоочистных устройств, когда вообще всех слишком занимали барыши, чтобы думать о чем-либо еще. Уродливость там сохраняется в значительной степени из-за того, что северяне к ней привыкли, перестали её замечать. Множество жителей Шеффилда либо Манчестера, подышав воздухом корнуэльских утесов, вероятно, не обнаружат в нем особой прелести. Однако после войны промышленность начала распространяться все южнее, приобретая почти симпатичный вид. Типичная послевоенная фабрика – не почерневшие кирпичные бараки с нагромождением коптящих труб, но сверкающие сооружения из бетона, стали и стекла, окруженные зелеными лужайками и клумбами тюльпанов. Взгляните на заводские корпуса, когда поездом отправитесь из Лондона по Западной магистрали: это, возможно, не шедевры зодчества, но уж конечно не кромешная жуть газовых заводов Шеффилда. Вместе с тем, хотя северное индустриальное уродство очевидно и вызывает протест каждого новоприбывшего, я сомневаюсь, что оно имеет первостепенное значение. Может быть, даже нежелательно изощряться в камуфляже объектов индустрии под что-то, чем они отнюдь не являются. Как верно замечено Олдосом Хаксли, тайная сатанинская мельница должна выглядеть именно тайной сатанинской мельницей, а не храмом прекрасных загадочных богов. Кроме того, и в худшем из промышленных городов многое по-своему живописно, выразительно. Коптящие трубы или зловонные трущобы отталкивают, главным образом, поскольку подразумевают исковерканные жизни и больных детей. С чисто эстетической точки зрения это может обладать определенным мрачным очарованием. Лично я обнаружил, что нечто донельзя странное, пусть даже одиозное, в итоге магически завораживает. Устрашавшая меня в Бирме природа стала таким навязчивым видением, что пришлось написать роман, дабы избавиться от наваждения (истинный предмет изображения всех романов о Востоке – восточный пейзаж). Нетрудно, видимо, по примеру Арнольда Беннета, обнаружить специфическую красоту угрюмых промышленных городов; легко представить, допустим, Бодлера, воспевающего шахтный террикон. Но безобразен или же красив индустриальный вид, это вряд ли существенно. Действительное зло гораздо глубже и оно неискоренимо. Вот это важно помнить при соблазне полагать чистенькое оформление индустриализации гарантией ее безвредности.

Только попав на промышленный север, осознаешь, что очутился не просто в незнакомой обстановке, но в иной стране. Отчасти из-за некоторых реальных различий, а более всего, из-за прочно вколоченной в нас антитезы север – юг. В Англии сложился примечательный культ «северности», с некоей «северной» вариацией снобизма. Приехавший в южное графство йоркширец непременно даст понять свое убеждение в превосходстве над тобой, южанином. И, если спросишь, он охотно объяснит, что лишь на севере жизнь «настоящая», труд «настоящий» и люди «настоящие», тогда как южный народ сплошь бездельники и паразиты, жирующие за счет северян. У северянина есть «твердость», он суров, угрюм, бесстрашен, добросердечен и демократичен, а южанин ленив, изнежен и тщеславен – в теории, по крайней мере, так. Соответственно, южанин появляется на севере с тем смутным ощущением ущербности, которое испытывает цивилизованный турист, рискнувший оказаться среди дикарей, а йоркширец, как и шотландец, прибывает в Лондон с настроением варвара-завоевателя. Очевидная реальность на мифы, взлелеянные давней традицией, не влияет. Как малорослый худосочный англичанин ощущает себя выше и сильней Карнеры[27] («какого-то итальяшки!»), примерно таково и отношение северян к южанам. Помню, один тщедушный йоркширец, который почти наверняка пустился бы наутек от гавкнувшего фокстерьера, сообщил мне, что на английском юге он чувствует себя «яростным викингом». Благоговейный культ севера нередко усваивают даже те, кто родом из других мест. Несколько лет назад мой друг, родившийся и выросший на юге, но ныне проживающий на севере, вез меня на машине через Суффолк. Проезжая через весьма симпатичную деревню, он, глянув на дома, заметил:

– Поселки в Йоркшире, конечно, страшные. Зато там замечательные люди! А тут наоборот: селения хороши, да население – гниль. Во всех этих коттеджах народ никудышный, вконец испорченный.

Не удержавшись, я спросил, есть ли у него тут знакомые. Нет, никого он тут не знал, но жители Восточной Англии, естественно, являлись никудышными. И другой мой приятель, по рождению тоже южанин, никогда не упустит случая воспеть северный край в укор югу. Цитата из одного его письма:

«Живу я сейчас в Клитероу, в Ланкашире… буквально ощущаю волшебство здешних рек, катящих среди гор и вересковых пустошей, – не то что на жирном вялом юге. У Шекспира «тщеславно серебрится Трент»[28], а по мне южные реки значительно самодовольней».

Любопытный образчик культа севера. Не только вас, меня и прочих английских южан щелкнули по носу, припечатав «жирными и вялыми», – оказывается, даже вода на северных широтах из H2O вдруг превращается в нечто неизъяснимо дивное. Особенно интересно, что автор процитированных слов чрезвычайно интеллектуальный человек «передовых» взглядов, и национализм в привычных формах для него отвратителен. Скажи ему что-нибудь вроде того, что «один британец дороже трех иностранцев», он это с ужасом отвергнет. Однако в любом сопоставлении севера и юга вывод у него заранее готов. Все националистические схемы различий – все претензии на превосходство ввиду особой формы черепа или особого наречия – абсолютная фикция, реальна лишь человеческая вера в них. И, без сомнения, англичане насквозь проникнуты убеждением, что народы, живущие южнее, – хуже; этим до некоторой степени руководствуется даже наша внешняя политика. Поэтому, я полагаю, стоит уточнить, когда и почему это возникло.

Когда национализм впервые сделался религией, британцы, заметив, что на карте их остров почти в самом верху северного полушария, развили лестную для себя теорию о разрастании добродетелей по мере топографического продвижения на север. На уроках истории в начальной школе нам примитивнейшим образом объясняли, что холодный климат людей закаляет, а жаркий расслабляет, из чего закономерно выводилась победа Нельсона над Испанской армадой. Чушь относительно беспримерной энергии англичан (фактически самых ленивых европейцев) изрекалась и перемалывалась, по меньшей мере, целое столетие. «Нам посчастливилось, – вещал в 1827 году «Куотерли ревью»[29], – ибо лучше тяжко трудиться на нашей суровой земле, чем роскошествовать среди олив, виноградников и грязных пороков». Эти «оливы, виноградники и грязные пороки» ярко выражают типично британское отношение к латинским народам. В мифологии Карлейля или Кризи «северянин» («тевтонский», позднее «нордический» тип) это дюжий решительный парень с белокурыми усами и чистой душой, а «южанин» – трусливый аморальный лицемер. Хоть данная теория и не достигла логического завершения, когда бы следовало утверждать, что нет людей прекрасней эскимосов, она внедрила представление о том, что люди к северу от нас повыше качеством. Отчасти этим объясняется столь глубоко пропитавший за последние полвека английскую жизнь культ Шотландии и всего шотландского. Индустриализация нашего севера добавила антитезе север – юг особой специфики. Еще сравнительно недавно северная часть Британии была отсталой, феодальной, а промышленность концентрировалась в Лондоне и на юго-востоке. Например, в годы Гражданской войны XVII в. (упрощая до схемы: в бунте буржуазии против феодализма) за парламент воевал народ южных и восточных областей, а население северных и западных краев стояло за короля. Однако с развитием на севере угольной индустрии там выкристаллизовался новый социальный тип – тип делового, самостоятельно всего добившегося северянина (диккенсовские мистер Раунсвел, мистер Баундерби[30]). Северный бизнесмен с его гнусным кредо «пробивайся или выбывай» сделался центральной фигурой девятнадцатого века и, словно труп верховного владыки, он правит нами до сих пор. Это назидательно представленный, скажем, в романах Арнольда Беннета герой, который начинает, имея полкроны, а финиширует, нажив полсотни тысяч, – герой, чьей главной гордостью является не только сохраненное, но приумноженное в богатстве хамство. Присмотрись к нему, и единственным его достоинством окажется умение делать деньги. Но пусть это даже убогий, узколобый и неотесанный невежда, нас приучили восхищаться им: ведь он имел «твердость» и «преуспел» – иначе говоря, набил мошну.

Такие умильные восторги в наши дни абсолютный анахронизм, поскольку северные бизнесмены больше не процветают. Однако фактами привычку не разрушить, и доныне у нас в почете северная «твердость». По-прежнему жива идея, что северянин «пробьется» (наживется) там, где южанин спасует. В глубине души каждый приезжающий в столицу йоркширец или шотландец видится себе Диком Виттингтоном[31], который, начав карьеру уличным продавцом газет, увенчает ее постом лорд-мэра. Самонадеянности им, действительно, хватает. Только не следует думать, что это качество присуще подлинным пролетариям. Отправляясь несколько лет назад в Йоркшир, на слишком вежливый прием я не рассчитывал. Зная лондонских йоркширцев с их вечным резонерством и горделивой демонстрацией сокровищ родимой мудрости («вовремя разок пришить – после сто раз не чинить», так-то вот в наших краях говорят!), я был готов столкнуться с изрядной грубостью. Но ничего подобного не обнаружилось, и менее всего среди шахтеров. Горняки Йоркшира и Ланкашира проявляли сердечность и учтивость, даже смущавшие меня (порой до такой степени, что если и существует племя, чье превосходство я почувствовал, это шахтеры). Кстати, не прозвучало ни единой нотки презрения ко мне как уроженцу другой части страны. При том что британская региональная кичливость – национализм в миниатюре, стоит особо отметить: пролетариат снобизмом подобного сорта не увлекается.

Тем не менее, разница между севером и югом действительно есть; во всяком случае, есть доля правды в представлении о Южной Англии как об одном большом курорте с толпами барственных бездельников. По климатическим причинам сословие трутней, живущих дивидендами, предпочитает селиться на юге. В текстильных городах Ланкашира ты можешь месяцами не услышать «культурной» речи, тогда как в южных городах брось камешек, так непременно угодишь в племянницу епископа или иную благородную особу. Ввиду отсутствия подобных, задающих тон господ, на севере усвоение буржуазных вкусов хотя и происходит, но очень медленно. И, например, все северные диалекты упорно сохраняются, в то время как говор южан сдается под натиском кино и столичного радио. Соответственно, ты со своей «культурной» речью на севере воспринимаешься скорее чужеземцем, нежели заезжим барином, что дает огромное преимущество в задаче найти контакт с рабочим классом.

Реально ли, однако, по-настоящему сблизиться с пролетариями? К этой проблеме я еще вернусь, пока только замечу, что мой ответ здесь отрицательный. Хотя, несомненно, север больше располагает, приближает к равенству отношений. В шахтерской семье тебя без особых затруднений могут принять как домочадца; в семействе простого южного фермера это весьма маловероятно. Шахтеров я видел достаточно, чтобы не полагать их идеальными, но знаю: многому научишься в их домашнем кругу, было бы лишь желание. Главное, что твои классовые эталоны и предубеждения проверяются тут иной традицией, не обязательно лучшей, но совершенно другой.

Ну, например, характер родственных связей. В семьях рабочих та же спаянность, что в семействах среднего класса, зато гораздо меньше деспотизма. У пролетария не висит вечным жерновом на шее фамильный престиж. Я уже говорил, что личностей среднего класса бедность крушит вдребезги, и не в последнюю очередь благодаря родне, без устали ворчащей, изводящей беднягу, не способного «преуспеть». Достаточно очевидны умение рабочих объединяться и невозможность этого в сословии с иным пониманием семейного долга. Сильный профсоюз служащих среднего класса не создать, поскольку здесь у каждого жена, которая во время забастовок будет настойчиво склонять супруга плюнуть на стачку и постараться занять хорошее место его товарища. Пролетариям также свойственна (весьма стесняющая поначалу) прямота в разговоре на равных. Предложишь рабочему человеку нечто для него нежелательное, он там, где люди с воспитанием соглашаются из деликатности, так и отрежет – не хочу. А отношение к «образованию»: как отличается оно от нашего и насколько оно трезвей! Чья-то ученость, в общем, вызывает уважение пролетариев, но если дело касается их самих, всю «образованность» они видят насквозь и отвергают здоровым инстинктом. Было время, когда я печалился, воображая грустные сюжеты о парнишках, вырванных из школы, жестоко брошенных «трудиться». Подобный приговор судьбы казался мне ужасным. Теперь-то я, конечно, понимаю, что в рабочей среде из тысячи подростков не найти одного, кто не мечтал бы поскорей бросить учебу. Нелепо же, на взгляд таких ребят, попусту тратить годы на чепуху вроде истории и географии, их тянет к реальному делу. Ходить в школу, когда ты почти взрослый, – для пролетариев это не по-мужски, попросту смехотворно. Вот еще выдумали: здоровенному малому, которому давно уж пора приносить деньги в семью, до восемнадцати лет бегать в школьном костюмчике и даже подвергаться порке за плохо приготовленный урок! Да чтоб рабочий парень позволял кому-то себя выпороть! Нет, он уже не сосунок, как некоторые. Эрнст Понтифекс из романа Сэмюеля Батлера «Путь всякой плоти», получив кое-какой реальный опыт, называет годы своей школьной и университетской учебы «тошной изнурительной гулянкой». С позиции рабочего люда, многое в привычном существовании средних классов выглядит изнурительным и тошным.

Домашняя обстановка у рабочих – я говорю не о семьях безработных, а о домах сравнительно благополучных – дышит такой уютной, честной, человечной атмосферой, какую с трудом обнаружишь где-то еще. Надо сказать, шансов жить счастливо работяга (если у него постоянное место и неплохой, «с приростом», заработок) имеет больше, чем человек «образованный». Домашняя жизнь у него налажена как-то естественней и симпатичней. Сцены в его жилище часто вызывали у меня ощущение некоей стройной завершенности, точнейшей сообразности. Особенно зимними вечерами, когда пылает огонь открытой плиты и блики пламени играют на стальном щитке. По одну сторону очага хозяин с подвернутыми рукавами рубашки сидит в кресле-качалке, изучает газетный отчет о скачках; по другую – хозяйка с шитьем на коленях, дети наслаждаются мятными карамельками, а пес поджаривает себе бок, развалясь на тряпичном коврике… Неплохо бы вот так, с условием, что у тебя не только это; хотя, пожалуй, и этого достаточно.

Подобные сценки реже, чем до войны, но все еще воспроизводятся во многих английских домах. Наличие их, главным образом, зависит от того, есть ли у хозяина дома работа. И эти уютные вечера семейства, которое, плотно закусив копченой рыбой и крепким чайком, блаженствует у горящего очага, принадлежат лишь нашему времени, нашей эпохе. Загляни в светлое будущее лет через двести: абсолютно все изменится; ни единой детали, наверное, не сохранится. Когда труд полностью будет машинным и каждый станет «образованным», едва ли хозяин дома останется тем же работягой с большими грубыми руками, которому сидя в одной рубашке приятно восклицать: «Ух, на дворе-то прямо колотун!». Не будет и пылающего угля, только какой-нибудь невидимый обогреватель. А мебель будет из металла, резины и стекла. Газеты, если и останутся, то уж конечно без новостей о скачках: с ликвидацией бедности угаснет азарт игр на тотализаторе, и лошади исчезнут с лица земли. Собак по соображениям гигиены тоже перестанут заводить. Да и детей благодаря ограничению рождаемости станет гораздо меньше. Так будет в следующей эпохе, а заглянув в средневековье, увидишь столь же непохожий и словно чужестранный мир. Лачуги без окон, топка по-черному, дым ест глаза, заплесневевший хлеб, расстроенный желудок, вши, цинга, ежегодно по младенцу, дети мрут как мухи и священник пугает рассказами о преисподней.

Но вот ведь интересно – не триумфы современной техники, не радио, кинематограф, не пять тысяч новых романов ежегодно, не гигантские толпы на ипподроме «Аскот» или матчах в Итоне и Харроу[32], а именно сценки в простых скромных жилищах (особенно те, что случалось видеть еще до войны, когда Англия благоденствовала) побуждают меня считать наше время, в общем, довольно сносным для житья.

Часть вторая

8

Долог путь от Мандалая[33] до Уигана, и сразу не понять, чем объясняется такой маршрут.

В предыдущих главах я кратко описал свои впечатления от Йоркшира и Ланкашира. Поехал я туда отчасти потому, что хотел вживе изучить худший вариант массовой безработицы, отчасти из желания узнать среду наиболее пролетарской части английских рабочих. Для меня, моего подхода к идеям социализма важно убедиться в искренности своих политических пристрастий, то есть самому решить, терпимо или нетерпимо существующее положение дел, и выработать личную позицию по страшно трудной классовой проблеме. Так что необходимо сделать отступление, пояснив, как формировались мои взгляды. Естественно, потребуется изложить кое-что из собственной биографии, чего я не стал бы касаться, если б не полагал себя достаточно типичным для своего сословия и свой случай довольно показательным.

По рождению я принадлежу к общественному кругу, который можно обозначить как низы верхов среднего класса. Тех невысоких верхов, что под знаменем Киплинга волной поднялись в последней трети девятнадцатого века и рухнули с отливом викторианского процветания. Впрочем, лучше обойтись без метафор, а просто указать слой населения с годовым доходом от трех сотен до двух тысяч и уточнить: мое семейство тут держалось довольно близко к нижнему пределу. Шкала по цифрам дохода удобна ввиду ее наглядности и внятности. Но относительно британской классовой системы весьма существенно, что деньги определяют в ней отнюдь не все. На вид элементарная, наша финансовая иерархия пронизана ветвистой кастовой структурой (вроде старинных призраков, витающих и в современных хлипких домах). Соответственно, есть такие верхи среднего класса, коим выпало жить, вернее влачить существование, на триста фунтов в год – деньги гораздо меньшие, чем у середняков среднего класса без лишних социальных амбиций. Вероятно, имеются страны, где легко угадать воззрения человека, исходя из его дохода, но в Англии подобная прямая связь не гарантирована; в Англии первостепенно выяснить личную установку. У морского офицера и его бакалейщика доход, вполне возможно, одинаковый, однако это люди разных мировоззрений, и вместе они могут оказаться только в крайних ситуациях типа войны или всеобщей стачки, да и тогда совсем не обязательно.

Разумеется, сейчас ясно, что «верхне-среднему» слою конец. В каждом сельском городке на юге Англии, не говоря о тоскливых лондонских окраинах, вымирают его последние представители, познавшие дни славы, а ныне лишь глухо ворчащие на мир, который перестал вести себя как должно. Стоит мне открыть томик Киплинга или войти в шикарный торговый пассаж, куда когда-то так любила ходить эта публика, как в голове всплывает: «Перемену и гибель во всем вижу я»[34]. Перед войной человек этого слоя, пусть даже не слишком преуспевающий, все еще чувствовал себя уверенно. Перед войной ты был либо джентльмен, либо нет, и если джентльмен, так изо всех сил, невзирая на сумму дохода, тянулся соответствовать. Широкий пролив отделял имевших четыре сотни в год от тех, кто имел пару тысяч или хоть тысячу, но джентльмен с жалкими четырьмя сотнями упорно пытался не замечать водораздел. А знаком приобщения к верхам среднего класса являлась стойкая традиция всячески избегать занятий, как-либо связанных с коммерцией, – здесь полагалось служить по военной или чиновной части, или трудиться в какой-то другой достаточно престижной (скажем, культурной) сфере.

Землей люди такого слоя не владели, но ощущали себя владетельной знатью от Бога, предпочитая набор благородных джентльменских профессий вульгарной торговле. У мальчиков было в обычае над тарелкой с десертом гадать о своем будущем, считая изюминки пудинга с припевом: «Солдат, моряк, юрист, священник, медик» (кстати, поприще «медика» явно уступало всем перечисленным и добавлялось, главным образом, для благозвучия). Принадлежать этому социальному кругу, когда у тебя только четыре сотни годовых, штука сомнительная, ибо твой аристократизм тут почти исключительно в теории. Жить приходится как бы на двух уровнях. Теоретически ты полностью осведомлен о том, как держать слуг, как давать чаевые, хотя практически в редчайших случаях имеешь больше одной домашней прислуги. Теоретически досконально известно, как надо одеваться и как заказывать обед, хотя на практике ты никогда не можешь пойти к приличному портному или в приличный ресторан. Теоретически ты знаешь, как охотиться верхом, хотя отроду не владел ни лошадью, ни дюймом охотничьих угодий. Понятно, чем привлекала Индия (а прежде Кения, Нигерия и пр.) людей «верхне-среднего» слоя. Служить в колониях уезжали не наживаться (ради денег в чиновники или военные не идут), а потому что в Индии, с тамошней дешевизной лошадей, охоты и множества смуглых слуг, так просто было исполнять роль джентльмена.

Надо сказать, в убого-благородных семьях, о которых идет речь, бедность осознается и переживается много сильнее, чем в домах рабочих с заработком чуть выше сумм пособия. Счета за жилье, одежду, школу преследуют вечным кошмаром, и всякое излишество, даже какая-нибудь кружка пива, считается недопустимым расточительством. Фактически все деньги уходят на соблюдение приличий. Ясно, что люди этого разряда существуют в ложном положении, но, будь их относительно немного, проблему можно было бы не замечать. Однако же число их велико. Это большинство священников и педагогов, почти вся братия чиновников англо-индийской администрации, легион флотских и армейских офицеров, изрядное количество отраслевых специалистов и людей искусства. Реальное значение данного слоя – амортизация буржуазной машины. Для истинной, богатой буржуазии солидные капиталы, словно дамбы между ней и ограбляемой ею народной массой. С низшими сословиями респектабельный богач соприкасается лишь в лице мелких клерков, прислуги или коммивояжеров. Иная ситуация у низов буржуазной верхушки. Вот они – те, что изощряются благородно существовать на деньги, равные пролетарским доходам, – вынуждены достаточно тесно, порой вплотную контактировать с рабочим классом, и, я подозреваю, именно от них идет традиционное отношение верхов к «простому» люду.

И каково же это отношение? Отношение ироничного превосходства с припадками бурной ярости. Перелистайте любой номер «Панча»[35] за последние тридцать лет. Всюду образ рабочего человека – типаж сугубо комический; исключения составляют моменты, когда рабочий обнаруживает признаки чрезмерной успешности и тогда из забавного увальня-недотепы превращается в жуткого демона. Обличать подобный взгляд на пролетария толку мало. Полезнее выяснить, как такое возникло, и приблизить снобов к пониманию того, что выглядит пролетарий не смешней, не ужасней их самих, только у него свои устои и привычки.

Что касается убого-благородных семейств, они в положении семьи белых, проживающих в негритянском квартале. Тут уж приходится цепляться за свои джентльменские замашки, поскольку ничего иного не имеется, а тем временем всем соседям противны твой задранный нос, твоя культурная речь, твоя благовоспитанность – приметы ненавистного начальства.

Мне было совсем немного лет, не более шести, когда я узнал насчет классовых различий. До того героями моими являлись как раз рабочие люди: ведь они – кузнецы, рыбаки, каменщики – занимались необычайно интересными делами. Помню работников фермы в Корнуолле, которые устраивали мне катание на огородной сеялке, а иногда, поймав и подоив овцу, поили меня парным молоком. И каменщиков, возводивших рядом дом, дававших мне возиться со строительным раствором; бравых парней, от которых я подхватил первое для себя непристойное словечко. И жившего неподалеку слесаря, с детьми которого я убегал разорять птичьи гнезда. Но вскоре играть с детьми слесаря мне запретили, вообще велели держаться подальше от «простых» ребят. Ну да, это снобизм, если хотите, однако и необходимость, так как культурная семья среднего класса не может допустить, чтобы ее ребенок рос вместе с детьми малограмотных невежд. Так, очень рано, рабочее сословие перестало быть прекрасным дружественным племенем, сделавшись племенем врагов. Ощущая чью-то неприязнь и не умея понять ее причины, мы, естественно, объясняем ее чистой зловредностью. В детстве мне, как почти всем детям нашего круга, «простые» люди виделись существами даже не совсем и человеческими. Наружность у них грубая, язык ужасный, ведут они себя по-скотски, всякого, кто не из них, ненавидят и только ждут случая нагло оскорбить, – таково было наше представление о них. Ложное представление, но вполне ясное для нас.

Здесь еще надо помнить, что перед войной классовая ненависть в Англии проявлялась гораздо откровенней, чем сейчас. В те годы можно было нарваться на оскорбление просто за свой вид представителя высших сословий; теперь такой вид побуждает, скорее, заискивать. Всем, кому больше тридцати, памятны времена, когда прилично одетому человеку нельзя было показаться в бедняцком квартале без того, чтобы его не обругали. Целые городские районы считались опасными из-за «хулиганов» (почти исчезнувший ныне тип), и лондонские трущобные мальчишки, с их пронзительным криком и дикарским нахальством, могли отравить жизнь любому, кто считал ниже своего достоинства огрызаться в ответ. Постоянным кошмаром моих дней дома, на школьных каникулах были мальчишеские банды «хамов», способных впятером, вдесятером напасть на одного. В учебное время[36] случалось, однако, и нам оказаться в большинстве, а «хамам» – в положении гонимых; помню парочку зверских баталий холодной зимой 1917–18 годов. Традиция открытой вражды верхов и низов тогда насчитывала уже не меньше столетия. Характерная карикатура в «Панче» шестидесятых годов девятнадцатого века: хиленький, щупленький джентльмен, нервно озираясь, едет верхом по трущобной улице, а ватага мальчишек, кольцом окружив его, орет: «Гляди, раздулся как! Пугнём его конягу!». Представить только уличных мальчишек, что стали бы пугать его лошадь сегодня! Сегодня, надо думать, они вились бы вокруг в смутной надежде на чаевые. За последнюю дюжину лет английский пролетариат стремительно набрался раболепия. Неудивительно: угроза страшной безработицы заставит присмиреть. Перед войной, хотя пособий не платили, но мест, в общем, хватало, полновластье боссов не было столь отчетливым, и в материальном отношении рабочий был относительно независим. Особой беды от того, что надерзишь какой-то «шишке», ему не виделось, он и дерзил во всякой безопасной для себя ситуации. По мнению Г. Ж. Ренье, автора книги «Оскар Уайльд», сопровождавший суд над Уайльдом взрыв оголтелой народной ярости имел, по сути, социальную основу: «Подловив представителя высших классов, лондонская чернь заставила его попрыгать». Все это логично и даже естественно. Если обращаться с людьми так, как на протяжении двух столетий обращались с английскими рабочими, следует ожидать, что они обидятся. Впрочем, и отпрысков убого-благородных фамилий трудно винить за ненависть к пролетариям, которые для них олицетворялись хищно бродившими поблизости шайками юных «хамов».

Имелась и другая огромная сложность. Здесь мы приближаемся к разгадке глубинного социального противостояния на Западе – к действительной причине того, почему воспитанный в буржуазной среде европеец, даже называя себя коммунистом, без специального напряжения не способен воспринять пролетария равным себе. Это сформулировано четырьмя зловещими словами, которых теперь стараются не произносить, но которые во времена моего детства употреблялись довольно свободно. А формула такая: «низшие классы дурно пахнут».

«Низшие классы дурно пахнут» – вот что было нами накрепко усвоено. Барьер, похоже, непреодолимый. Никаким чувствам приязни и неприязни не сравниться по силе с укорененным физическим ощущением. Можно умом преодолеть национальную вражду, религиозную рознь, разницу в образовании, характере, интеллекте, но физическое отвращение – невозможно. У тебя может возникнуть симпатия к убийце и маньяку, только не к человеку с запахом, просто скверным запахом изо рта. Как бы ты ни желал ему добра, как бы тебя ни восхищали его душа и мысли, втайне ты будешь брезгливо содрогаться от его зловонного дыхания. И если юношу растили, постоянно внушая, что работяги сплошь темные, ленивые пьяницы и мошенники, это еще ничего, но если мальчик вырос с убеждением в органичной нечистоплотности пролетарского населения, пагубное дело сделано. Нас приучили твердо верить: они – вонючие грязнули. А когда с раннего детства въелась некая подспудная гадливость, живое чувство потом вряд ли переучишь. Ребенком ты смотрел, как здоровенный потный землекоп шагает по дороге с лопатой на плече, разглядывал его линялую рубаху и заскорузлые от грязи плисовые штаны, представлял мерзкие сальные тряпки его нижнего белья и под ним немытое тело, целиком темно-бурое (именно таким оно мне виделось), шибающее резким душком, как от копченой свинины. Ты видел бродягу, присевшего отдохнуть в канаве и снявшего башмаки, – ф-фу! До тебя, конечно, не доходило, что и бродяге его грязные ноги не в радость. И даже те из «низших классов», чья опрятность сомнений не вызывала (прислуга, например), все-таки слегка отвращали. Запах их пота, сама фактура их кожи неясно чем, но чем-то неприятно отличались.

Вероятно, каждому, выросшему в доме с ванной и приученному не комкать слова, знакомы подобные чувства – чувства, которые глубокой пропастью разделяют на Западе верхи и низы общества. Странно даже, насколько редко это признается. Пока что мне встретился лишь один текст, где об этом сказано без уверток: эпизод из книги Сомерсета Моэма «На китайской ширме». Мистер Моэм описывает прибытие на постоялый двор важного китайского чиновника, который разражается неистовой бранью, дабы сразу внушить всем, что среди жалких червей явилась сановная особа. Однако совсем скоро, утвердив свой высокий ранг должным, по его мнению, образом, сановник вполне дружелюбно усаживается поболтать у стола с простым носильщиком. Как высокое должностное лицо он чувствует необходимость произвести соответственное впечатление, но у него нет чувства, что нищие кули сотворены из другой глины[37]. Подобные сцены я наблюдал в Бирме сотни раз. У народов монголоидной расы (вообще, насколько мне известно, у всех азиатов) имеется врожденное сознание какого-то естественного равенства, природной близости между людьми, что просто невероятно на Западе.

«На Западе, – пишет далее мистер Моэм, – нас отделяет от собратьев обоняние. Хотя английский пролетарий – наш несколько деспотичный вождь и учитель, этим не отменяется идущий от него душок. И как иначе: на рассвете, когда с гудком торопишься поспеть на свой завод, не до тщательного мытья, а тяжкий физический труд не ароматен, а белье можно поменять не чаще, чем сварливая женушка управится с еженедельной стиркой. Я не виню рабочего за его запашок, но запашок присутствует. И это сильно затрудняет социальное общение человеку с чуткими ноздрями. Утренняя ванна делит общество на классы более эффективно, нежели рождение, воспитание и благосостояние».

Ну а действительно ли пахнут «низшие классы»? В целом, разумеется, они пахучее высших сословий. Естественно, учитывая обстоятельства их жизни, если даже сегодня ваннами снабжено менее половины английских домов. Кроме того, мода на полное ежедневное мытье в Европе завелась совсем недавно, а пролетарии в своих привычках всегда консервативнее буржуазии. Хотя опрятность англичан явно возрастает, и есть надежда, что через сотню лет все они будут чисты почти так же, как японцы. Но зря любители идеализировать пролетариат, полагая необходимым восхвалять каждую его черту, пытаются и неряшливость причислить к пролетарским достоинствам. Любопытно, что здесь иногда рука об руку выступают социалист и честертоновского толка сентиментальный католик-демократ, дружно уверяющие, что грязь здоровей и «натуральнее», а чистота лишь прихоть, в лучшем случае – роскошь. (Согласно Честертону, грязь это просто некий «дискомфорт» и потому является для христианина своего рода добровольным подвигом смирения. К несчастью, претерпевать эти подвиги приходится и людям не столь правоверным. А ходить грязным действительно некомфортно; почти так же ужасно, как принимать зимним утром холодную ванну). Подобным радетелям пролетариата, видимо, не понять, что своими аргументами они лишь подтверждают: трудовой люд не вынужден, а склонен жить в грязи. На деле человек, имеющий возможность принять ванну, обычно это делает. Существенен, однако, вот какой пункт: люди из среднего класса уверены не только в том, что пролетарий вечно ходит чумазым и в несвежем белье (вышеприведенная цитата свидетельствует о подобном мнении и мистера Моэма), но хуже – в том, что грязен он как-то природно, изначально. В детстве одной из самых страшных вещей мне представлялась необходимость пить из бутылки после работяги. Однажды тринадцатилетним мальчиком я ехал в поезде из рыночного городка, вагон третьего класса был битком набит распродавшими свою живность местными свинарями. Кто-то достал, пустил по кругу кварту пива; бутыль переходила от одного рта к другому, к третьему, и каждый отхлебывал глоток. Не могу описать ужас, нараставший во мне по мере приближения той бутыли. Если настанет и моя очередь глотнуть из горлышка, побывавшего в их губах, меня, я чувствовал, непременно стошнит; с другой стороны, если предложат, я не осмелюсь отказаться из опасения оскорбить этих людей. Типичная дилемма буржуазного чистоплюя. Теперь-то, слава богу, таких мук я не испытываю. Тело рабочего человека отталкивает меня не больше, чем плоть миллионера. Мне по-прежнему не нравится пить из стакана после других (точнее говоря – других мужчин; относительно женщин я не против), но вопрос классовых различий тут абсолютно ни при чем. Походы плечом к плечу с бродягами излечили меня от социальной привередливости. Кстати, бродяги, хоть их в Англии привыкли называть «грязными», вовсе не столь уж и грязны. И когда ночуешь рядом с ними, пьешь с ними чай из одной закопченной жестянки, вещи, казавшиеся раньше жутью, ничуть тебя не ужасают.

Я подробно останавливаюсь на этих моментах, ибо они жизненно важны. Чтобы перебороть привычку делить людей на классы, сначала надо выяснить, как сословия проявляются в глазах друг друга. Клеймить представителей буржуазии «снобами» и на том ставить точку бесполезно. Далеко не продвинуться без понимания, что снобизм связан с определенного рода идеализмом, идущим от воспитания, при котором ребенку практически одновременно внушается необходимость мыть шею, готовность умереть за родину и презрение к «низшим классам».

Мне скажут, что я отстал от времени, что нынешних детей растят в системе более гуманных воззрений. Возможно, классовое чувство сегодня видоизменилось, утратив прежнюю ожесточенность. Не скрывавший своей неприязни пролетарий ныне вежлив и услужлив; дешевая одежда и общее смягчение нравов несколько затушевали внешние различия. Но импульс сокровенных чувств, конечно, не исчез. В каждом представителе буржуазных кругов дремлет социальное предубеждение, готовое встрепенуться от любой мелочи, а если это человек за сорок, то он почти наверняка уверен, что его класс принесен в жертву рабочей массе. Сообщи джентльмену (не из интеллектуалов), который бьется соблюсти приличия на четыре-пять сотен в год, что он принадлежит к классу паразитов-эксплуататоров, он сочтет тебя сумасшедшим. Абсолютно искренне он укажет дюжину позиций, где материально ему далеко до пролетариев. Рабочие в его глазах отнюдь не племя угнетаемых рабов, – это свирепый морской вал, грозящий смыть его самого, всех его родных и близких, всю культуру и благопристойность. Отсюда боязливая тревога, как бы пролетарий не стал чересчур процветающим. В номере «Панча», вышедшем вскоре после войны, когда угольная отрасль еще была на подъеме, помещен примечательный рисунок. Пятеро шахтеров с угрюмыми, страшными физиономиями катят в дешевом автомобиле; стоящий у обочины приятель, окликнув, спрашивает, где они раздобыли такой шик, и в ответ: «А чего, купили!». Надо же как смешно, какой юмористический сюжет: шахтеры, покупающие автомобиль, пускай один на пятерых, – да это ведь чудовищно нелепо, вопреки всем законам естества. Таков был буржуазный взгляд десяток лет назад, и никаких свидетельств его коренного изменения я не вижу. Представление, что рабочий класс до крайности избалован, безнадежно развращен системой пособий, пенсий по старости, доступным образованием и т. д., до сих пор весьма популярно и лишь едва поколеблено недавним признанием наличия безработицы. Для многих (в старшем поколении для подавляющего большинства) типичные рабочие остаются отпетыми ловкачами, которые ездят на биржу труда на мотоциклах, в построенных им ваннах хранят уголь и «ах, вы не поверите, мой друг, они с этим своим пособием еще и женятся!».

Классовая ненависть сегодня кажется почти потухшей, так как о ней практически не пишут в прессе; не пишут отчасти из-за воцарившегося стиля медовой фальши, отчасти потому, что газеты и даже книги должны теперь учитывать пролетарских читателей. Вопрос, как правило, анализируется, обсуждается в частных беседах. Но если все же обратиться к публикациям, имеет смысл узнать «особое мнение» покойного профессора Сентсбери[38]. Сентсбери был человеком очень знающим, порой выступал с дельной литературной критикой, но в разговоре о проблемах экономики или политики он отличался от братьев по классу только своей непрошибаемостью и верностью временам, когда еще не виделось причин подстраивать свой голос под хоровой благостный тон. Согласно Сентсбери, социальное страхование безработных просто «благотворительная помощь нерадивым лентяям», а профсоюзное движение не более чем вариант организованного нищенства:

«Почему нынче едва ли не законом запрещено говорить «попрошайка»? – восклицал он. – Разве быть попрошайкой, то есть полностью или частично существовать за счет других людей, не сделалось пылким и довольно успешным стремлением значительной доли населения и целой политической партии?»

Сентсбери, следует отметить, все-таки признал наличие безработицы. Он даже полагал ее необходимой и на столь долгий срок, сколь сможет вынести народ, лишенный рабочих мест:

«Разве форма временного, по потребности, рабочего найма не является невидимым предохранительным клапаном, регулятором здоровья во всём механизме трудовых отношений? … В сложной производственно-финансовой структуре постоянная занятость с регулярной зарплатой невозможна, но безработица с гарантией пособий, сумма которых близка реальным заработкам, несет деморализацию, вслед за тем – разрушение и скорый конец».

Что делать рабочим, для которых не найдется никаких «форм временного найма», не сказано. По-видимому (Сентсбери весьма одобрительно оценивал старинные «Законы о бедных»), им придется идти в Работный дом или же ночевать на улицах. Тезис о том, что у каждого должно быть право на получение хотя бы минимальных средств к существованию, Сентсбери презрительно отверг:

«Даже «право на жизнь» … не простирается далее права на защиту от убийства. Разумеется, будет благотворительная помощь, будет, надо надеяться, нравственный долг, возможно, к этим средствам поддержки малоимущего населения следует добавить ряд государственных коммунальных услуг, но все это вряд ли требует юридической строгости. Что касается безумной доктрины относительно каких-то прав каждого уроженца страны на владение ее фондами, подобный вздор, пожалуй, вообще не достоин внимания».

Изящная логика последнего пассажа представляет определенный интерес. Подобного рода фразы рассеяны по всей статье Сентсбери и во множестве украшают его прежние печатные труды. Чаще люди стесняются так изъясняться на бумаге, но Сентсбери громогласно высказывает мысли тихонь, затаившихся при своих безопасных пяти сотнях в год, и тем даже внушает невольное восхищение. Крепкое надо иметь нутро, чтобы открыто являть себя таким мерзавцем.

Это позиция известного реакционера. А как насчет «прогрессивно» мыслящей персоны из среднего класса? Сильно ли отличается лицо такого прогрессиста под революционной маской?

Некий выходец из буржуазного сословия принимает идеи социализма, возможно даже вступает в партию коммунистов. И что меняется реально? Ему надо зарабатывать на жизнь, и нельзя упрекать его, если в условиях капиталистического общества он не желает терять буржуазный материальный уровень. Но происходит ли переворот в его привычках, вкусах, манерах и представлениях – в его, на коммунистическом жаргоне, «идеологии»? Какие перемены совершаются, за исключением того, что голосует он теперь за лейбористов или даже коммунистов? По-прежнему крепки его связи с родным сословием. С людьми своего круга, где он слывет опасным большевиком, ему значительно уютнее, нежели с единоверцами из пролетариев. Его пристрастия в сфере гастрономии, гардероба, литературы, живописи, музыки, балета по-прежнему вполне буржуазны, и – самое показательное – женится он всегда на девушке своего же происхождения. Взгляните на любого такого социалиста. Вот, например, товарищ Икс, автор «Марксизма для младенцев». Товарищ Икс, так уж случилось, выпускник Итона. Он, разумеется, готов погибнуть на баррикадах, речи его сомнений в этом не оставляют, однако нижняя пуговка на жилете неизменно расстегнута, дабы не стеснять изрядное брюшко. Пролетариат для него абсолютный идеал, но удивительна его невосприимчивость к привычкам трудовых низов. Однажды он, возможно, лихо подымил самокруткой, но ему почти физически невозможно есть сыр с ножа, сидеть в помещении с кепкой на голове или пить чай из блюдца. Я знавал множество социалистов из буржуазной среды, часами слушал их тирады, громящие буржуазию, однако не встретил ни единого, кто усвоил пролетарские манеры за столом. А почему бы нет? Отчего бы, полагая пролетария кладезем всех добродетелей, не бросить церемонии и не позволить себе от души почавкать над тарелкой? По той единственной причине, что противно. Как видите, далеко не уйдешь от воспитания, с детства приучившего бояться, ненавидеть и презирать рабочий класс.

9

В свои четырнадцать-пятнадцать лет я был гадким юным снобом, хотя не самым худшим среди однокашников. Думаю, нет на свете места, где снобизм культивировался бы так трепетно и скрупулезно, как в английской закрытой частной школе. Здесь уж не скажешь, что наше пресловутое «образование» не дает результатов. Латынь и греческий стираются из памяти через несколько месяцев после выпуска (я учил греческий лет десять, а сейчас, в тридцать три года, даже не могу наизусть вспомнить греческий алфавит), но снобизм, если постоянно не выпалывать его, как вьюнок с грядок, держится в тебе до могилы.

Положение мое в школе было трудным, поскольку оказался я среди юнцов богаче, гораздо богаче меня; попасть затем в дорогой привилегированный колледж мне случилось лишь благодаря выигранной стипендии[39]. Обычный опыт мальчиков из низов верхушки среднего класса (детей священников, чиновников колониальной администрации и т. п.[40]), итог тоже достаточно обычен. С одной стороны, это заставило меня особенно цепляться за благородный тон, с другой – наполнило обидой и негодованием на богатых сынков, дававших мне почувствовать разницу между нами. Я презирал всякого, кто не опознавался как «джентльмен», но столь же ненавидел свинство богачей, особенно нажившихся недавно. Правильным и красивым мне казалось быть благородным по рождению, но денег не иметь. Характерное для моей социальной прослойки кредо. Даёт романтичное ощущение себя аристократом в изгнании и очень успокаивает.

Однако те годы – на протяжении и сразу после войны – весьма своеобразно окрасили школьную атмосферу. Англия тогда была ближе к революции, чем потом или когда-либо прежде; чуть не всю страну охватило революционное чувство, теперь забытое или абсолютно переиначенное, хотя оставившее некий осадочный след. В сущности, под специфическими лозунгами, это был молодежный бунт, непосредственно связанный с войной. На фронте молодые жертвовали жизнью, а старые вели себя так, что и сегодня тошно вспомнить, – исполнившись непреклонным патриотизмом, отсиживались по тылам, в то время как пылких юношей на фронте выкашивал огонь немецких пулеметов. Кроме того, руководили военными действиями, в основном, старики, и руководство отличалось крайней некомпетентностью. К 1918 году каждый моложе сорока был донельзя возмущен старшим поколением, и естественный после бойни антимилитаризм перерос в общий протест против ортодоксальности и всяческих авторитетов. Возник прямо-таки культ ненависти к «старичью», на которое возлагалась ответственность за все грехи. Все утвержденные ценности, от Палаты лордов до романов Вальтера Скотта, высмеивалось лишь потому, что их отстаивало «старичье». Вошло в моду держаться «большевиком», как это тогда называлось, и вообще отрицать, противоречить. Пацифизм, интернационализм, гуманизм, феминизм, свободная любовь, развод без сложностей, аборты, атеизм – любые, самые невнятные идеи подобного рода принимались с энтузиазмом, в мирное время не вскипающим. И, разумеется, поветрие захватило не успевших повоевать юнцов, в том числе даже учащихся закрытых школ. Считая себя новым – просвещенным! – поколением, мы негодующе отбрасывали догмы, навязанные гнусным «старичьем». Сидевший в нас классовый снобизм никуда не исчез, впереди, естественно, рисовалась варианты жить на дивиденды или занять теплое местечко, но быть «против властей» тоже казалось вполне естественным.

Мы насмехались над курсом школьной военной подготовки, христианской верой, даже над обязательным спортом и королевским семейством, не сознавая, что просто подхвачены волной всеобщего отвращения к войне. Запомнились два случая той нашей специфичной революционности. Однажды преподаватель английского устроил нам письменную контрольную с проверкой общих знаний, где среди прочего требовалось назвать десять выдающихся современников. Нам было лет по семнадцать, и из шестнадцати учеников нашего класса пятнадцать включили в свой список Ленина. Это в снобистской дорогой закрытой школе, в 1920 году, когда еще свежи были кошмары русской революции. Второй случай связан с проводившимися в марте 1919-го так называемыми «торжествами мира». Учителя решили, что мы должны отпраздновать окончание войны в традиции победного рева над поверженным врагом: с факелами прошествовать по школьному двору, хором вопя шовинистические песни типа «Правь, Британия». Ученики же – полагаю, к их чести – шествие превратили в глумление и на известные мелодии орали всякие богохульные слова. Я сомневаюсь, что нечто подобное могло бы произойти сегодня. Знакомые мне сегодняшние воспитанники закрытых школ, даже интеллектуалы, по своим взглядам гораздо консервативнее школяров пятнадцатилетней давности.

Итак, в свои семнадцать лет я был одновременно снобом и ополчившимся на власти бунтарем. Читал, перечитывал Уэллса, Шоу, Голсуорси (они еще числились в разряде опасно «передовых» писателей) и сам себя полагал социалистом. Ни четких представлений о социализме, ни понимания того, что рабочий класс – живые люди, у меня не имелось. Читая книги (например, «Люди бездны» Джека Лондона) я страшно переживал за пролетариев, но, оказавшись рядом с ними, по-прежнему их презирал и ненавидел. По-прежнему бесило их косноязычие, коробили их грубые привычки. А стоит напомнить, что английский трудовой люд тогда был в очень боевом настрое. Шли крупные угольные забастовки, шахтеры виделись исчадьем ада, и пожилые леди перед сном заглядывали под кровать, боясь, не прячется ли там злодейский Роберт Смилли[41]. Всю войну и некоторое время после нее на шахтах не хватало рабочих и заработки были высоки, теперь же ситуация ухудшилась так резко, что горняки восстали. Воевавшие, которых в армии держали соблазном радужных послевоенных перспектив, вернулись домой, где не оказалось ни работы, ни хотя бы жилья. Кроме того, бывшие воины возвращались с чисто солдатским – вольным, несмотря на армейскую дисциплину, отношением к жизни. Бурлили возмущенные чувства. Не забыть тогдашней песенки с припевом:



Поделиться книгой:



Регистрация