С конца января в Париже укоренился новый способ изыскания денег на нужды обороны — обыски по доносам. 26 января д'Ормессон записал о находке целых 270 тыс. л. наличными, припрятанных в погребах бюро откупа габели. О существовании клада разузнал и известил власти некий слуга маршала Ламот-Уданкура, и маршал истребовал для себя из этой суммы 80 тыс. л. в счет невыплаченного ему королевского жалованья; прочее пошло в фонд обороны города[710]. Затем пошли обыски в домах лиц, связанных с финансовым ведомством.
У мадам Галлан, жены секретаря финансовой секции Госсовета, по доносу каменщика, были найдены под полом 25 тыс. л. серебром, серебряная посуда и драгоценности. 29 января парламент обсуждал, что делать с этими деньгами: практика конфискаций еще не установилась, и умеренные парламентарии хотели ее ограничить. Некоторые были за то, чтобы вернуть деньги хозяйке за вычетом таксы, на которую она была обложена (3 тыс. л.), другие — чтобы взять их у нее в долг, но победили сторонники конфискации, говорившие, что «ее муж нажил достаточно денег в финансовых делах, и сейчас он находится в Сен-Жермене»[711].
С тех пор судьба каждого найденного клада обсуждалась в парламенте: предъявляли свои претензии кредиторы, родственники, но, как правило, принималось решение о конфискации на нужды города. А поскольку серебряная посуда имелась у множества зажиточных горожан, риск потери имущества касался их всех: столовое серебро отправляли на переплавку и чеканку монеты. Доносчики получали десятую часть от стоимости найденного, и они старались.
Новая система пополнения городской казны решительно противоречила старой, достаточно осторожной практике. Списки персонального обложения, составлявшиеся Совещательной ассамблеей с 21 января, устанавливали все же очень умеренные таксы, сравнительно с общей стоимостью имущества облагаемых (Ж.-Б. Кольберу, за месяц до того внесшему в счет своего приданого 50 тыс. л., было, конечно, нетрудно выплатить затребованную от него 1 тыс. л), но и они вызывали широкое недовольство, а уж обыски по доносам стали восприниматься как беспредельный произвол и грозили вконец испортить отношения парламента с «денежными людьми».
3 февраля парламент назначил двух специальных комиссаров по приему доносов о спрятанных кладах и производству обысков (одним из них стал неподкупный Бруссель)[712].
Сообщение Дюбюиссона-Обнэ о том, будто бы тогда же парламент принял решение провести обыски во всех домах, начиная с домов самих парламентариев, на предмет поисков серебряных изделий[713], конечно, недостоверно, но оно хорошо характеризует настроения тех дней.
Имели место и самочинные обыски, когда доносчики, не затрудняя себя обращением в парламентскую комиссию, привлекали к делу гвардейцев парижских генералов, и те вели себя с солдатской бесцеремонностью. 22 февраля парламент решил покончить хотя бы с этим злоупотреблением, приняв постановление, что впредь обыски следует производить только в присутствии и под руководством двух парламентариев, причем те ни в коем случае не должны прибегать к услугам гвардейцев.
В такой обстановке 8 февраля состоялось заседание парламента, на котором был всерьез поставлен вопрос об отправке ко двору коронных магистратов (это предложение выдвинули они сами). Внешне речь шла как будто об очередном протесте: уже давно Госсовет предписал Орлеанскому президиалу (как и всем прочим президиалам парижского округа) судить дела в последней инстанции, не обращая внимания на парламент, и орлеанские судьи стали проявлять неуважение к парижским коллегам (в частности, они отправили в Сен-Жермен нераспечатанным «программный» парламентский циркуляр от 18 января). По этому поводу и было решено представить двору ремонстрации. Но почему же радикальная оппозиция («фрондеры»), несколько дней назад спокойно воспринимавшая решения о ремонстрациях в защиту Эксского и Руанского парламентов, на этот раз подняла страшный шум и провалила предложение? Почему явившийся в парламент Конти заявил, что такой серьезный вопрос нельзя обсуждать без участия генералов?
Дело в том, что новые ремонстрации должны были содержать не только протест, но и благодарность регентше за ее миролюбивые заверения, переданные через архиепископа Тулузского. Это и был тот акт почтительности, та «зацепка» для начала переговоров, которую так ждал двор. Главное, чтобы коронные магистраты предстали с поклоном перед королевой, а каковы будут их новые претензии — не так уж важно[714].
В этот день, 8 февраля, генералов не было в парламенте по весьма уважительной причине: шел бой за Шарантон, самое крупное сражение Парижской войны. Городок на правом берегу Сены, ниже впадения в нее Марны, Шарантон контролировал сухопутную дорогу в Бри; он был наспех укреплен парижанами и стал местопребыванием гарнизона, выделенного из парижской армии. Конде полагал, что парламентские генералы не захотят терять этот форпост и рассчитывал вовлечь их в большое сражение, в котором пришлось бы принять участие и городской милиции. Стянув к Шарантону как можно больше сил, он добился численного превосходства над регулярной армией Парижа; правда, если бы в дело вступила парижская милиция, количественный перевес парижан стал бы шестикратным. Конде это не пугало, он полагался на силу своей позиции: к Шарантону парламентским войскам пришлось бы продвигаться по дефиле между Сеной и Венсеннским лесом, где по сгрудившейся массе плохо обученных ополченцев был бы нанесен удар с фланга и тыла занимавшим Венсеннский замок королевским гарнизоном. После этой кровавой резни Париж, по мысли Конде, должен был быстро капитулировать, один удар решил бы судьбу войны.
Но парижские генералы разгадали замысел полководца, они не стали вводить в дело рвущуюся в бой милицию, предпочтя пожертвовать Шарантоном. Городок был взят штурмом, отчаянно защищавшийся гарнизон истреблен, комендант пал в бою. Были потери и у королевских войск, погиб ближайший друг Конде молодой герцог Гаспар Шатийон де Колиньи, правнук знаменитого вождя гугенотов. Было хорошо известно, что Шатийон был против войны, и в Париже появился ряд памфлетов, подробно излагавших обращенную к Конде предсмертную «речь» умирающего, который якобы убеждал друга не истреблять более сограждан, поддерживая негодяя Мазарини.
Военное руководство Парижа в эти дни ясно показало, какую тактику оно считает для себя предпочтительной. Под Шарантоном еще шел бой, когда стало известно, что на Орлеанской дороге, в Этампе собрали для столицы большое стадо скота и требуется эскорт. Немедленно туда был отправлен кавалерийский отряд Нуармутье, а на другой день, в подкрепление ему, — отряд Бофора. До Этампа кавалеристы добрались благополучно, но на обратном пути их попытались отрезать от столицы королевские войска под началом маршала Грамона. Они были отброшены парижской конницей, и 10 февраля Бофор и Нуармутье, торжествуя, ввели в Париж стадо быков, баранов и свиней. Этот день показал, какой популярности у парижан сумел добиться Бофор — можно сказать, что из всех внуков Генриха IV этот «король рынка» лучше всех унаследовал харизму своего деда и его умение общаться с простолюдинами. Когда в Париже стало известно о грозящей принцу опасности, городская милиция в массе своей, не ожидая приказа ратуши, выступила из города на помощь народному любимцу.
Дело окончилось без помощи ополченцев, но «отцам города» пришлось оправдываться в своей медлительности; обеспокоенные, они собрали 11 февраля городской совет с участием полковников милиции, где было принято решение об усилении дисциплины в рядах парижского ополчения, ибо некоторые горожане, «имея в руках оружие, не хотят признавать ни полковников, ни капитанов…».
Были расширены дисциплинарные права полковников, а для суда за особо тяжелые провинности при ратуше был создан трибунал из трех членов (два эшевена и один городской советник)[715].
Несмотря на успехи конвоирования, падение Шарантона произвело все же удручающее впечатление. Пошли слухи об измене генералов, о растрате выделенных на регулярную армию городских денег и т. п. В парламенте громче зазвучали голоса сторонников примирения с двором, возобновивших уже отвергнутое 8 февраля предложение об отправке депутации в Сен-Жермен. На 15 февраля было назначено новое обсуждение вопроса, для чего были приглашены и генералы.
Но уже 12 февраля случилось неожиданное событие. Ранним утром к воротам Сент-Оноре прибыл из Сен-Жермена королевский герольд с двумя трубачами, объявивший городской страже, что имеет при себе три пакета, которые должен лично зачитать адресатам: парламенту, Конти и ратуше. Судя по опубликованным инструкциям для герольда[716], первые два письма в целом дублировали содержание королевских деклараций от 23 января: двор как бы сделал вид, что он полагает, будто эти декларации могли остаться неизвестными парижанам.
Итак, парламентариям герольд должен был заявить, что если в течение четырех дней они не покинут Париж, то все их должности будут уничтожены (и напротив, тем, кто в этот срок явится в Сен-Жермен, обещалось полное прощение). Такой же срок для раскаяния давался и Конти.
Иной характер должно было иметь обращение к ратуше, здесь герольд должен был подчеркнуть благосклонность короля к парижанам, особенно явную после победы при Шарантоне: если в течение шести дней парижане сложат оружие, побудив тем самым к повиновению и парламент, то все будет прощено и забыто, король немедленно вернется в Париж и полностью подтвердит свою декларацию от 22 октября 1648 г.[717] От дезавуирования этого основополагающего акта, которое было столь явно выражено в циркуляре 23 января о созыве Генеральных Штатов, теперь пришлось отказаться[718].
Впрочем, о содержании всех пакетов парламентарии могли только догадываться, и вопрос о том, принимать ли герольда, вызвал долгое и оживленное обсуждение. Принять? Но что хорошего они могли от него услышать? Не принять? Но не будет ли это выглядеть как оскорбление монарха? Остроумный выход был найден в предложении, сформулированном Брусселем: герольда принимать нельзя именно из почтения к королю, ведь герольдов посылают к врагам, к военным противникам, а парламентарии преисполнены желания оставаться верными подданными своего государя. Конечно, этот отказ нужно будет объяснить, и вот для этой-то цели следует послать в Сен-Жермен коронных магистратов, которые и узнают, в принятом порядке, чего же хочет король от парламента.
За это предложение голосовали из самых разных побуждений. Ситуация была действительно двусмысленная, и за реакцию регентши нельзя было ручаться. Пылкое воображение Гонди внушило ему мысль, что весь приезд герольда задуман затем, чтобы в суматохе торжественного приема устроить покушение на вождей Фронды — самого коадъютора и Бофора. В «Мемуарах» Реца дело изображается так, что именно их автор придумал принятый всеми выход, лишь бы не было этого приема, и внушил свою мысль простоватому Брусселю. Однако похоже, что в простаках оказался сам Гонди, менее всего желавший начала мирных переговоров.
Сторонники примирения, судя по записям в дневнике д'Ормессона, очень хотели, чтобы именно Бруссель внес предложение, которое открыло бы дверь к легальным контактам с Сен-Жерменом; особенно старался склонить к этому дядюшку племянник его жены Бушра. По всему контексту дискуссий 8–11 февраля было понятно, что именно для этого надо сделать: под любым предлогом отправить ко двору коронных магистратов с хотя бы формальными изъявлениями почтительности. Отказ в приеме герольда давал такую возможность, и главным был не отказ, а именно отправка депутации с объяснением отказа. Бруссель не мог этого не понимать.
Видимо, и при дворе ожидали подобной реакции: в письме Ларивьера к агенту Гастона Орлеанского в Париже Маскрани от 15 февраля прямо говорится, что Гастон поддерживал отправку герольда, полагая, что она даст возможность представителям парламента быть выслушанными королевой[719].
На другой день после того как герольд узнал об отказе парламента его выслушать (после чего Конти и ратуша также почтительно отказались принять от него свои пакеты), он выехал обратно, оставив пакеты в караульной.
Но вместе с ним в Сен-Жермен отправилась и просьба коронных магистратов о выдаче им паспортов для поездки ко двору, и такие паспорта были выданы. 17 февраля вечером аудиенция состоялась.
Коронных магистратов заставили прождать несколько часов, затем их провели через комнату, где ужинал маленький король, но придворные встали стеной, отгородив их от стола: они еще были недостойны созерцать и приветствовать монарха. Зато прием у королевы оказался милостивым: от ее имени Сегье сказал, что королева очень довольна заверениями парламентариев в почтительности и покорности, но пусть эти заверения будут доказаны на деле, а она никому из парламента зла не желает, и должностей у них отбирать не будет. Так начался трудный путь к миру.
Но и «военная партия» приготовила свой сюрприз. Парижских генералов совсем не устраивала наметившаяся перспектива мира при сохранении политического статус-кво, если бы при этом были забыты их личные интересы, из-за которых они и вступили в борьбу с Мазарини.
Когда парижское командование решило сосредоточиться на конвоировании продовольствия, отказавшись от крупных столкновений с противником, оно рассчитывало, что затягивание войны будет на руку осажденным. В запасе было три козыря. Во-первых, помощь с запада: если бы Лонгвиль полностью овладел ситуацией в Нормандии и ударил с тыла на Сен-Жермен, то к середине февраля эти надежды уже увяли (хотя обнадеживающие ложные слухи продолжали распространяться). Во-вторых, помощь с востока: если бы маршал Тюренн, командующий французской армией в Германии, примкнул к восстанию и двинулся к Парижу, на помощь своему брату Буйону. Но позиция маршала внушала подозрения Мазарини, и он принимал свои меры против этой возможности. В-третьих… (но третий козырь был самым секретным: в отличие от первых двух он никак не мог быть одобрен парламентом, и тут требовалась особая тонкость) в-третьих — помощь с севера, от стоявшей во Фландрии испанской армии. Акт государственной измены, за которую при Ришелье поплатился головой вступивший с ним в борьбу королевский любимец Сен-Мар.
Правда, уже с середины января, когда стало ясно, что быстро расправиться с Парижем не удастся, Мазарини вступил в контакты с переселившимся из Мюнстера в Брюссель лидером испанской дипломатии Пеньярандой. Мирными переговорами эти сношения считать невозможно: оба политика были слишком искушенными дипломатами, чтобы в столь неясной обстановке выдвигать какие-либо конкретные предложения; сновавшие между Брюсселем и Сен-Жерменом курьеры передавали общие заверения во взаимном миролюбии.
Для Мазарини были важны не мирные переговоры, а их имитация: пусть парижане думают, что мир вот-вот будет заключен и тогда им придется туго.
Положение Пеньяранды было более сложным, он стоял перед альтернативой. Можно было воспользоваться затруднительным положением партнера и навязать ему выгодные для Испании условия мира (особенно если испанцы при этом окажут военную помощь против парижских мятежников). Но тут нельзя было «перегнуть палку»: слишком жесткие требования могли привести к примирению двора с парламентом на «патриотической» основе, и тогда ответственность за продолжение войны пала бы на испанцев. Если же Мазарини будет свергнут, все сделанные им уступки отменит победивший парламент, и испанцы будут выглядеть пособниками тирана-кардинала. Наступательные военные действия пока можно вести на завоеванных французами землях во Фландрии, но не на территории самой Франции, чтобы не способствовать примирению двора и парламента.
В общем выходило, что нужно, не отказываясь от переговоров, тянуть время, выжидая, пока какие-либо события продемонстрируют необратимость внутрифранцузского конфликта.
Лучше всего было бы, если бы Парижский парламент сам обратился к Испании, которая тогда заняла бы положение арбитра — и странно (пишет 30 января Пеньяранда), что этого до сих пор не происходит[720].
Испанцы решили сделать первый шаг. В конце января сам наместник Испанских Нидерландов эрцгерцог Леопольд Габсбург (младший брат императора Фердинанда III) предложил Конти, чтобы Парижский парламент стал «арбитром общего мира между королями Франции и Испании». Странная позиция для верноподданных французского короля, приравненных к рангу нейтральной державы! Ответом на это предложение была собственноручная инструкция, выданная Конти 3 февраля его агенту де Лэгу, отправленному в Брюссель. Рассыпаясь в благодарностях эрцгерцогу, принц писал: «Я думаю, что совершенно необходимо быстро двинуть вперед все готовые отряды и сразу же по прибытии сьера де Лэга отправить депутата в парламент…»[721].
Короткая ответная записка эрцгерцога Леопольда от 10 февраля является верительной на подателя — очевидно, того самого «депутата», об отправке которого просил Конти[722]. Это был испанский монах-бернардинец дон Хосе де Ильескас-и-Арнольфини. Прибыв в Париж и передав Конти устные инструкции эрцгерцога, он поступил в распоряжение принца, который должен был снабдить его самой свежей информацией и выбрать день для выступления в парламенте.
В тот же день 10 февраля — через два дня после поражения при Шарантоне — Конти пишет инструкции для нового посланца к эрцгерцогу, маркиза Нуармутье[723].
Он умоляет Леопольда немедленно идти на Париж со всеми своими силами; с ним, конечно, будет подписан союзный договор, который Конти, осторожности ради, ратифицирует не ранее чем когда испанская армия будет находиться в 15 лье от Парижа.
Итак, 19 февраля, когда коронные магистраты докладывали в парламенте о благосклонном приеме их королевой и парламентарии готовились принять решение об отправке в Сен-Жермен уже настоящей благодарственной депутации с представителями всех палат (и такое решение было принято 20 февраля, вопреки мнению заколебавшегося Брусселя, хотевшего снова ограничиться посылкой коронных магистратов) — в этот самый день Конти неожиданно объявил, что к нему прибыл представитель эрцгерцога Леопольда, который хотел бы выступить перед парламентом.
Завязалась оживленная дискуссия. Получалось как-то неловко: только что отказали в приеме королевскому герольду, а теперь принимать посланца неприятеля? Все же решили (115 голосов против 70) выслушать испанца (разумеется, не вступая с ним в дискуссию): ведь речь идет о мире! Некоторые наивно надеялись, что посланец эрцгерцога расскажет, на какие уступки шел Мазарини в переговорах с испанцами, и что это позволит изобличить коварного кардинала перед королевой.
«Раздавались и отдельные голоса, что парламент имеет право сам заключить мир; но это было всеми отвергнуто»[724].
Обещания эрцгерцога, изложенные Ильескасом (и затем зафиксированные в записке за его подписью)[725] были необычны до неправдоподобия.
Дон Хосе сообщил, что хотя на границе уже собраны до 20 тыс. испанских солдат, они обещают, «что ничего не предпримут ни против земель христианнейшего короля, ни против его пограничных крепостей», что все эти войска предлагаются в распоряжение Парижского парламента, который может даже подчинить их французским офицерам или принять другие меры предосторожности, «которые могли бы устранить всякие подозрения, что названные войска могут действовать иначе как для службы парламенту и в соответствии с его добрыми намерениями». Что в этом удивительном документе действительно исходило от эрцгерцога и что было присочинено в штабе Конти, лишь бы сорвать начавшееся движение к мирным переговорам? Во всяком случае, эта попытка оказалась безуспешной, парламент ограничился тем, что решил сообщить содержание записки Ильескаса королеве — еще один повод для почтительного визита в Сен-Жермен.
Из-за военной обстановки новости из Лондона шли долго. Десять дней понадобилось, чтобы в Париже и в Сен-Жермене узнали о казни короля Карла I, состоявшейся 9 февраля (30 января ст. ст.). Общей реакцией было возмущение. И парламент, и сен-жерменский двор отправили депутации соболезнования к проживавшей тогда в Лувре овдовевшей королеве Генриетте-Марии. Для парижских памфлетистов появился еще один удобный повод клеймить Мазарини: вместо того чтобы спасать от расправы законного монарха, зятя Генриха IV, он развязал войну с собственным народом.
Историки школы Б.Ф. Поршнева были склонны подчеркивать «тонизирующее» влияние Английской революции на Фронду. Как мы видели, для этого нет никаких оснований: события во Франции развивались по собственной логике.
Возможны ли были, в принципе, симпатии парижских парламентариев к их лондонским «тезкам», в чем их так любил бездоказательно обвинять Мазарини? Не могло ли возникнуть между ними некое чувство солидарности, общего дела? Конечно, проще всего было бы напомнить, что Парижский парламент не мог претендовать на звание народного представительства, что это была олигархическая коллегия судейской элиты. Но этот аргумент был бы слишком прост: французские верховные суды именно и считали себя выполняющими важнейшую функцию представительных собраний — охрану законности, осуществление верноподданного и почтительного, но все же контроля за действиями министров, дабы законосообразная монархия не превращалась в деспотию; благодаря своим юридическим познаниям судьи считали себя даже более пригодными к этой роли, чем депутаты сословий. Можно даже поставить вопрос, в какой мере диктатура Ришелье, совпавшая по времени с периодом беспарламентского правления Карла I, повлияла на складывание «революционной ситуации» в Англии. Кардинал, действительно, показал, до каких пределов может дойти монархический деспотизм даже в западноевропейском государстве — урок для подданных английского зятя его государя, любящего мужа королевы-католички. И если общий вектор деятельности обоих парламентов был одинаковым — борьба против деспотических тенденций монархического правления — то, естественно, у отдельных парижских парламентариев могли возникнуть симпатии к их лондонским «коллегам»; но это никак не влияло на отношение парламента в целом.
Дело в той асинхронности, которой отличались французские и английские события. Когда Долгий Парламент начинал свою борьбу, парижские судьи склонили головы под иго Ришелье. Когда Парижский парламент при регентстве Анны Австрийской начал проявлять систематическую оппозиционность, лондонский уже вел открытую войну со своим королем и даже побеждал его на полях сражений. В тот самый день 16 декабря 1648 г. (6 декабря ст. ст.), когда парижские парламентарии на общем заседании задиристо распекали вождя королевских армий Конде, английская революционная армия провела знаменитую «Прайдову чистку», насильственно исключив из парламента две трети его членов — умеренное большинство Палаты Общин. Разве могли французские юристы признать законность этого акта? Разве могли они счесть законными все решения лондонского «Охвостья» парламента и в особенности процесс Карла I, который и вообще-то может быть оправдан только с помощью пресловутого «революционного правосознания» — суд без прений, без защитника, без последнего слова подсудимого, при грубом давлении на судей Кромвеля и компании, добившихся лишь того, что смертный приговор был вынесен меньшинством (62 из 135) членов специально назначенного «Охвостьем» трибунала?
В общем, время Парижской войны (которую, напомним, французские парламентарии вели совсем не против короля, а против «похитившего» его министра) было самым неподходящим для усвоения английских уроков. Тем более, что возникли опасения: некоторые парижские генералы не прочь повторить опыт «чистившего» парламент в Лондоне полковника Прайда, чтобы предотвратить примирение Парижа с двором. Эту идею развивал перед Гонди герцог Буйон 20 февраля, на другой день после неудачи с представлением испанского посланца («Единственное действенное и не паллиативное лекарство — вовремя подумать о чистке парламента»), и коадъютор с трудом отговорил его от этой авантюры[726]. Явившиеся служить Парижу аристократы уже проявляли желание стать его хозяевами…
Известие о казни Карла I, безусловно, усилило склонность к примирению и в Париже, и в Сен-Жермене. Противоборствующие стороны почувствовали непредсказуемость и рискованность гражданской войны. Вместе с тем нельзя считать это известие «первотолчком» к переговорам: как мы видели, зондажи об их возможности имели место еще в начале февраля, когда стала выясняться тупиковость сложившейся ситуации.
Между тем в конце февраля правительственным войскам удалось добиться решающего успеха в замыкании продовольственной блокады Парижа: столица была надежно отрезана от своей житницы Бри.
22 февраля армия Конде взяла замок Лезиньи, а 24-го начались бои за Бри-Конт-Робер, где стоял тысячный гарнизон парижской армии. После отчаянного сопротивления комендант заперся в местном замке, согласившись капитулировать через сутки, если не получит помощи. Однако совет парижских генералов, собравшихся 25 февраля, решил предоставить Бри его участи, и утром 27 февраля гарнизон капитулировал.
Правда, временную «компенсацию» за это поражение парижане получили: чтобы взять Бри-Конт-Робер, Конде стянул войска от самого Сен-Дени, оголив «северный фронт» блокады. Воспользовавшись этим, 26 февраля ратуша организовала массовый «поход за хлебом» к Гонессу и его окрестностям.
Полторы тысячи частных повозок доставили в столицу большое количество зерна и муки. Закупаемое в Гонессе по цене 18–24 л. за сетье зерно власти после ввоза в Париж отправляли прямо на Главный рынок, где продавали в пользу доставивших его хозяев по 40 л. за сетье[727]. Кто не имел повозок, отправлялся в далекий путь верхом или даже пешком.
Но этот успех мог иметь лишь временное значение, а потеря Бри стала постоянным и весьма неприятным фактором. Во второй половине февраля цены на зерно на Главном рынке, как будто успокоившиеся в начале месяца на достигнутом высоком уровне, возобновили свой рост.
Сетье пшеницы высшего качества, продававшееся 13 февраля по 41 л., 27 февраля стоило 48 л., а 3 и 6 марта — 60 л.; это была максимальная цена за все время Парижской войны, установившаяся как прямое следствие потери Бри. За ту же неделю на 25 % подорожало сетье ржи низшего качества: с 20 л. 24 февраля до 25 л. 3 марта (напомним, что 6 января его цена была 6,75 л.).
Это не было еще катастрофой: у зажиточных парижан были запасы продовольствия, помогали и «мешочники» из соседних деревень, с риском для жизни доставлявшие на своих плечах зерно в столицу, обходя королевские дозоры (а иногда и отдавая часть зерна солдатам — о такой «коррупции» источники тоже упоминают)[728].
Но стало ясно, что без смягчения блокады хронической нехватки продовольствия не избежать.
25 февраля, в день когда было решено сдать Бри-Конт-Робер, Конти написал в паническом тоне инструкцию для своего щталмейстера Брекиньи, на другой день отправившегося с нею к эрцгерцогу Леопольду. «Наши дела доведены до крайности после потери Бри, и мы не сможем спастись, если ваше императорское высочество хоть немного промедлит с оказанием нам помощи…»[729].
Конти умолял Леопольда двинуть во Францию как можно больше войск и ускоренным маршем идти на Париж. Три президента парламента (имена, понятно, не названы) просили передать эрцгерцогу, что они будут приветствовать его вторжение и даже заверяют, что после –3 переходов испанской армии к ней явится с приветствиями парламентская депутация (чудо, которое могло произойти только после военного переворота и соответствующей «чистки» парламента).
В такой обстановке 25–26 февраля в Сен-Жермене состоялись переговоры делегации парламента, возглавляемой Моле и Мемом, с королевой и ее министрами. Обе стороны постарались «не потерять лица» и начали с достаточно резких заявлений.
В письменном ответе от имени короля[730] отказ парламента принять герольда оценивался как оскорбление монарха, а аудиенция, данная представителю враждебной державы, как покушение на королевский суверенитет.
И несмотря на всё это, регентша соблаговолила вступить в объяснения с мятежниками! Им была послана копия письма Пеньяранды к Мазарини, из которого было видно, что кардинал в ходе переговоров не сделал никаких вредных для Франции уступок.
Моле в своей речи[731], возвращаясь к истоку конфликта, подчеркнул, что «государи не имеют права отдавать свои города на разграбление и губить их жителей без справедливой причины, законным образом декларированной». Парижский парламент стремился только облегчить участь народа, угнетенного налогами, «которые не оставляют ему возможностей поддерживать свое существование». После этого первый президент просил об отводе королевских войск на 20 лье от Парижа и об открытии проходов для подвоза в столицу продовольствия, — просьба, означавшая признание слабости.
Но самым знаменательным было то, что Моле ни словом не упомянул о главном политическом требовании парламента — о смещении Мазарини. Первый президент сразу же предложил, чтобы обе стороны отменили все свои акты начиная с 6 января, а значит, отменено было бы и осуждавшее кардинала парламентское решение. Парламентарии спокойно отнеслись к тому, что во время аудиенции у королевы рядом с Гастоном и Конде стоял Мазарини (хотя Моле на всякий случай не стал упоминать об этом в своем отчете на заседании парламента: кардинал был обозначен словами «и другие»).
К просьбе о смягчении блокады двор отнесся с пониманием: никто не стал напоминать, что король имеет полное право морить голодом мятежников. Но, конечно, свои условия министры поставили. Определенная квота продовольствия начнет поступать через контролируемый королевскими войсками Корбей лишь после того как парижане пришлют в Сен-Жермен делегацию с широкими полномочиями, достаточными для того чтобы заключить прелиминарный мир без согласования всех деталей с парламентом. Конечно, затем парламент будет рассматривать этот текст и, возможно, зайдет речь о поправках, но он будет иметь дело уже с готовой основой того соглашения, которое поддержит своим авторитетом подписавший его глава делегации, первый президент Моле.
Именно этот вопрос обсуждал на пленарных заседаниях 27 и 28 февраля Парижский парламент. Перед зданием Дворца Правосудия проходили манифестации под противоположными лозунгами. Одни кричали: «Долой переговоры! Пусть нас ведут на Сен-Жермен!», другие в ответ: «Хлеба и мира!». «Я думаю, что и те, и другие крики были инспирированы (suscité)», — записал рассудительный д'Ормессон[732].
Вечером 27 февраля вожди «военной партии» собрались на совещание. Они видели, что парламент склоняется к тому, чтобы пойти по пути примирения и не знали, что делать. Д'Эльбеф и Бофор были решительно настроены на срыв переговоров. «Самое меньшее, что нужно сделать, — полагал месье д'Эльбеф, — засадить целиком весь парламент в Бастилию»[733]. Бофор считал, что он и Гонди вполне могли бы использовать свое влияние на народ, чтобы поднять толпу против судейских. Однако коадъютор и Буйон были против таких мер: они знали о готовящемся переходе на сторону Парижа брата Буйона маршала Тюренна и хотели подождать этого момента. Генералы решили ограничиться инспирированными манифестациями — и решение о посылке в Сен-Жермен полномочной делегации было принято.
Состав парижской делегации был весьма представительным. В ней были не только парламентарии (12 человек во главе с Моле, в том числе три президента и депутаты от всех парламентских палат), но и по три депутата от Счетной, Налоговой палаты и ратуши, а также один королевский докладчик. Умеренному руководству Моле и Мема противостояли решительные оппозиционеры (Лекуанье, Виоль и др.). Временным руководителем оставшегося в Париже состава парламента стал президент Помпонн де Белльевр (бывший посол в Англии, в то время близкий к «военной партии»). Местом конференции был назначен Рюэль.
Переговоры обещали быть трудными[734]. Стороны по-разному расценивали ситуацию и свои возможности, располагали различной информацией. Конференция чуть не сорвалась в первый же день, 4 марта: парижане были шокированы тем, что в список правительственных делегатов был включен Мазарини и затребовали паспорта для немедленного возвращения в Париж. Выход был все же найден: решили, что обсуждать спорные вопросы будут в рабочих группах (по два представителя от сторон), и уже результаты этих обсуждений будут докладываться на пленарных заседаниях каждой делегации; таким образом, парижане были избавлены от прямых контактов с кардиналом. На самом высшем уровне вопросы решались в «четверке» (Гастон, Конде, Моле, Мем).
Двор полагал, что с тех пор как Париж стал зависеть от контролируемых правительством продовольственных поставок, мир можно навязать на самых жестких условиях, равносильных капитуляции парламента. Прежде всего (6 марта) министры потребовали, чтобы парламент переехал в Сен-Жермен и некоторое время работал там под надзором двора, а затем он будет распущен; после возобновления его работ он должен в течение трех лет не проводить общих собраний (кроме как по вопросам внутренней дисциплины и приема новых членов); по истечении этого 3-летия будет установлен новый порядок проведения общих собраний, при котором в них смогут участвовать лишь советники с 20 — летним стажем, и право созыва таких собраний будет всецело зависеть от решения Большой палаты. К концу дня 6 марта эти условия были несколько смягчены (переезд парламента в Сен-Жермен был заменен проведением там королевского заседания с регистрацией декларации о мире; срок запрета на общие собрания сокращен до 2 лет, а стаж их участников — до 10 лет), но зато облечены в форму ультиматума. Гастон заявил, что если на эти требования утром следующего дня не будет дан положительный ответ, конференция закончится.
Посовещавшись, парижане наутро ответили согласием на требование о проведении королевского заседания в Сен-Жермене с той оговоркой, что после этого парламент продолжит свою работу в Париже. Они обещали не проводить общеполитических собраний в течение 1649 г., если только королевские ордонансы 1648 г. будут соблюдаться (условие, лишающее смысла обещание). Наконец, они просили правительство не настаивать на введении ценза по стажу для участников общих собраний.
Итак, ответы были явно неудовлетворительными, но двор, вместо того чтобы прервать переговоры, предпочел предъявить новые требования еще более жесткого характера.
Дело в том, что как раз в это время министрам стало известно о провале произошедшего 2 марта мятежного выступления Тюренна. Маршал отказался выполнять приказ оставаться за Рейном и хотел было двинуть свое войско на Париж, но подкупленные банкирами Мазарини командиры отказались подчиняться своему начальнику, и полководцу пришлось с небольшим числом сторонников бежать от своей армии (командование которой перешло к Эрлаху).
К вечеру 6 марта Конде получил письмо от Тюренна: маршал раскаивался в своей ошибке[735].
Вечером 7 марта парижская делегация получила новые требования откровенно унизительного характера. Появился пункт о персональных репрессиях. До 25 оппозиционеров из числа парламентариев, членов других верховных палат и королевских докладчиков — те, на кого укажет правительство — должны отправиться в назначенные им места проживания и жить там безвыездно до особых распоряжений. Ратуша будет просить у короля прощения и проведет немедленное разоружение городской милиции, которая впредь не будет вооружаться без приказа короля; парижане принесут особую клятву покорности королю. Парламент в одностороннем порядке отменит все свои постановления, принятые после 5 января, распустит набранные войска, откажется от всех союзов; все деньги и движимость, изъятые у частных лиц, подлежат возвращению пострадавшим и т. д. и т. п.
Парижские делегаты спокойно и твердо отвергли подобные притязания. У них не было оснований считать свое положение безнадежным уже потому, что в столице были распространены совсем иные известия о выступлении Тюренна.
8 марта в парламенте Конти и Гонди, ссылаясь на сведения брата Тюренна Буйона, сообщили, что маршал перешел Рейн и идет к Парижу с 5 тыс. кавалеристов и 4 тыс. пехотинцев (хотя часть его армии не захотела идти с ним, поддавшись мазаринистской агитации). В этот день парламент принял постановление, оправдывавшее действия Тюренна и разрешавшее ему брать по пути на содержание своей армии деньги из всех королевских касс на сумму до 300 тыс. л.[736]
Откуда было знать, что на самом деле произошло на далеком рейнском берегу? Где правда и где дезинформация? Иллюзия держалась долго, и только 13 марта издававшаяся в Париже «Газета» в весьма смягченной форме дала понять своим читателям, что авантюра Тюренна провалилась: маршал-де перешел обратно за Рейн, чтобы навести порядок в своей вышедшей из подчинения армии, после чего, конечно же, двинется на помощь Парижу[737].
Между тем еще 4 марта регулярная парижская армия Конти вышла из города и его предместий и разместилась лагерем к юго-востоку от Парижа, на левом берегу Сены, в окрестностях Вильжюифа, Иври и Витри. Место было удобным для обороны, с опорой на гряду холмов, идущую вдоль берега реки, а защищенный редутами наплавной мост открывал путь на правый берег.
Эта акция имела двойной смысл. Она означала, что генералы отказываются от планов военного антипарламентского переворота, и умеренные лидеры парламента могли вздохнуть с облегчением. Но в то же время армия Конти получила свободу маневра для соединения с Тюренном, Лонгвилем или даже испанцами. Она как бы заявила претензию на роль третьей силы, которая могла бы оказывать давление на парламент.
А сношения с испанцами продолжались. 5 марта прибыл новый эмиссар эрцгерцога дон Франсиско Писарро, уполномоченный вести переговоры с военным руководством Парижа.
Именно в этой обстановке Гонди, возбужденный ложными слухами о походе Тюренна, предлагал вступить в открытый союз с испанцами, обязавшись не заключать без них сепаратного мира с Мазарини, если только они подтвердят свое обещание признать Парижский парламент арбитром условий будущего мира; объявить об этом союзе на заседании парламента и, пользуясь отсутствием Моле и Мема, склонить застигнутых врасплох парламентариев к одобрению этого акта.
(Насилие над парламентом коадъютор исключал в принципе: «Всё вместе с парламентом, ничего против него».)[738]
Большинство генералов не решилось на смелую авантюру; ограничились подписанием (в полночь с 6 на 7 марта) предварительного и негласного договора с эмиссаром эрцгерцога, где был намечен рубеж на р. Эна (у местечка Понт-а-Вер), до которого дойдут вторгнувшиеся во Францию испанские войска и будут там ждать окончательного решения парламента.
С самого начала переговоров королева обещала ежедневно пропускать в Париж через Корбей и Ланьи по 100 мюидов зерна (примерно половину от суточной потребности города). Парламент считал первостепенной задачей парижских делегатов обеспечить выполнение этого обещания, депутаты должны были вести об этом речь с министрами в первую очередь, до обсуждения любых вопросов. Между тем обещание не выполнялось, зерно поступало с задержками и в меньших количествах, и вскоре стало ясно, что дело не в технических трудностях, а в желании правительства использовать этот рычаг в целях политического давления[739].
Тогда парламент (9 марта) принял постановление о приостановке всяких переговоров до выполнения двором своих обязательств по поставкам продовольствия. Рюэльская конференция вновь оказалась под угрозой срыва, теперь уже по инициативе парламента; утром 10 марта парижские депутаты единогласно решили прервать переговоры.
Столкнувшемуся со стойкостью парижан двору пришлось отступать, считаясь с опасностью испанского вторжения. 10 марта парижской делегации было впервые предложено представить свой проект мирного соглашения, и притом обещано, что этот проект ляжет в основу обсуждения. Формально у Моле уже не было полномочий продолжать конференцию, но он не стал из-за этого пренебрегать возможностью примирения. В тот же день проект был вручен Гастону Орлеанскому[740].
Парижане держались как победители. Они требовали, чтобы исполнялись все постановления парламента, принятые после 6 января (а антипарламентские постановления правительства за то же время, естественно, отменялись). Однако к решению об изгнании Мазарини это не относилось, и вообще имя кардинала не было упомянуто. «Осколком» этого требования остался пункт, в котором предлагалось просить королеву издать декларацию, запрещающую иностранцам участвовать в управлении государством, «если только этого не требуют важные интересы королевской службы». После такой подсказки стало ясно, что умеренные лидеры парламента согласны оставить у власти Мазарини. В проекте, естественно, говорилось о полной амнистии всех защищавших Париж принцев и генералов, оговаривались интересы союзников (просьбы об отмене «семестров» в Руанском и Эксском парламентах). Парламентарии уже раньше дали согласие не проводить общих собраний в течение 1649 г.; они по-прежнему связывали это согласие со строгим соблюдением двором октябрьской декларации 1648 г.
И марта в Рюэле состоялся последний, решительный тур переговоров. Трижды Гастон (очевидно, по настоянию королевы) требовал включить в договор особенно важные для регентши пункты о высылке 25 советников парламента и о том, чтобы депутации парижской ратуши и мятежных генералов прибыли в Сен-Жермен просить у короля прощения за то, что они подняли против него оружие — и трижды Моле, отвечая решительным «нет», требовал паспорта для возвращения в Париж.
Наконец, унизительные пункты были сняты, и был принят принцип общей амнистии. Рюэльский договор[741] был основан на принципах взаимных уступок, хотя и с некоторым «креном» в пользу двора. Обе стороны отменяли все свои враждебные постановления, парламентская армия подлежала роспуску, королевская — отводу из окрестностей Парижа. Бастилия и Арсенал со всеми вооружениями возвращались королевским властям; жители Парижа разоружались и впредь могли вооружаться только по приказу короля. Парижский парламент обещал не проводить общих политических собраний в 1649 г., причем выполнение этого обещания уже не связывалось напрямую с соблюдением октябрьской декларации 1648 г.; согласились с тем, что будет достаточно, если король заявит в преамбуле договора о своем желании соблюдать эту декларацию. Итак, Париж отстоял основное «конституционное завоевание» прошлого года.
Зато парламент учел потребность правительства в чрезвычайных займах по повышенным процентам. Напомним, что королевская декларация о займах, чей отзыв из Счетной палаты стал непосредственным сигналом к началу Парижской войны, заявляла о праве короны брать в долг во время войны из 10 % годовых. Рюэльский договор снизил этот процент до «12-го денье» (8,3 %), что было все же выше законного «14-го денье» по рентам, и ограничил срок заключения таких займов 1649–1650 гг.
Королевской стороне удалось добиться включения в договор пункта о сроках его ратификации парижскими принцами и генералами (4 дня) и Лонгвилем (10 дней).
«Семестры» в Руанском и Эксском парламентах упразднялись.
Вопрос о смещении Мазарини был снят с обсуждения. Более того, под договором, среди подписей других королевских представителей, была поставлена и подпись кардинала, а после церемонии подписания Гастон и Конде «представили» Мазарини всем парижским депутатам, и кардинал в своей любезной манере произнес, «что он хотел бы жить и умереть их слугой».
Теперь слово было за Парижским парламентом. Утвердит ли он соглашение, заключенное его депутатами тогда, когда они уже не имели полномочий заключать какие-либо соглашения? Одобрит ли уступки — и особенно в вопросе о судьбе Мазарини?
В ночь на 12 марта лидеры «военной партии» долго совещались. Коадъютор, все еще веря (или притворяясь, что верит) в успехи Тюренна, предлагал немедля, не ожидая отчета депутации, объявить о союзе, заключенном с испанцами, и склонить на сторону этого союза весь парламент. Но большинство генералов были не столь решительны, как этот священник. Рассудили, что лучше все-таки заслушать вернувшихся из Рюэля депутатов и поступать по обстоятельствам.
Правительство не преминуло подкрепить возвращение депутатов лучшим доводом в пользу мира: с полудня 12 марта «в окрестностях Парижа были открыты все проходы, и всякий со стороны мог приходить в Париж и там оставаться», а по Сене и Марне в столицу прибыло «много больших барж, груженых зерном и мукой»[742].
Но и агенты Гонди и Бофора успешно работали в народе, на все лады склоняя проклятое имя Мазарини… Когда 13 марта Моле попытался выступить с отчетом о заключенном делегацией мирном договоре, ему не дали говорить. Принцы и генералы заявили, что в договоре не учтены их интересы, а значит заслушивать его нельзя. Обступившие парламент манифестанты кричали: «Долой Мазарини! Не надо мира!».
Парламент принял предложение оппозиции: договор не заслушивать, но поручить делегации в том же составе вернуться в Рюэль для переговоров специально о частных интересах аристократов, которые представят о том свои записки. Это решение было скандальным знаком недоверия руководству Моле.
Но этим дело не ограничилось. Толпа стала ломиться в двери парламента, требуя, чтобы народу был выдан экземпляр Рюэльского договора для публичного сожжения поставленной там подписи Мазарини рукой палача. Их еле удалось убедить, что это невозможно: вместе с кардинальской сгорят и подписи Гастона и Конде. Тогда оказалось, что у толпы есть свой вожак, некий Дюбуаль, адвокат при Шатле — один из немногих лидеров тогдашнего парижского плебейства, о котором нам хоть что-то известно. Судя по всему, он представлял собой тот тип адвоката-демагога, который еще покажет себя через полтораста лет, в годы Революции. Сам будучи бедным человеком, он сумел прослыть защитником бедняков; возглавляемый им отряд состоял из 1000–1200 жителей бедняцких и студенческих предместий Левого берега (Сен-Жак и Сен-Марсо), большинство было вооружено пистолетами и кинжалами[743]. По предложению Новиона «адвоката бедняков» пригласили в зал заседания, и тот, заявив, что говорит от имени 50 тыс. человек, потребовал, чтобы парламент либо сам аннулировал подпись Мазарини, либо поручил депутатам в обязательном порядке добиться в Рюэле ее снятия. Это второе предложение было принято.
Бурное заседание 13 марта завершилось бегством большинства парламентариев через черный ход и гордым шествием сквозь толпу храброго меньшинства во главе с Моле и Мемом, охраняемыми лично Гонди и Бофором.
В Сен-Жермене зорко следили за событиями. Вечером того же дня было составлено королевское письмо на имя Моле: монарх отказывался от каких-либо переговоров, пока парламент не ратифицирует в целом уже подписанное соглашение.