Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Преображения Мандельштама - Наум Исаакович Вайман на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Мы только с голоса поймем,Что там царапалось, боролось,И черствый грифель проведемТуда, куда укажет голос.

В «Шуме времени» сделан суровый выбор между культурой слуха‐голоса и культурой вИдения, между культурой слова‐памяти‐речи161 и культурой пространства: «Вместо живых лиц вспоминать слепки голосов. Ослепнуть. Осязать и узнавать слухом». Голос – мера времени‐памяти. Блаженный Августин пишет в своей «Исповеди»:

Вот, представь себе: человеческий голос начинает звучать и звучит и еще звучит, но вот он умолк и наступило молчание: звук ушел, и звука уже нет. Он был в будущем, пока не зазвучал, и его нельзя было измерить, потому что его еще не было, и сейчас нельзя, потому что его уже нет. <…> И всё же мы измеряем время. <…> Если доверять ясности моего слухового восприятия – я вымеряю долгий слог кратким… Я …измеряю не их самих – их уже нет, – а что‐то в моей памяти, что прочно закреплено в ней. …В тебе, душа моя, измеряю я время162.

Ну а насчет имяславия можно сказать, что Священный Синод оказался в 1913 году на страже, зарубив на корню очередную жидовскую ересь163.

Для нас важно то, что Мандельштам разделял взгляды, схожие с имяславием, и не только излагал их в статьях, например, «Слово и культура», «О природе слова», но и посвятил имябожию замечательно‐радостное стихотворение «И поныне на Афоне…» (1915). Приведу его почти полностью, уж больно радостно звучит:

И поныне на АфонеДрево чудное растёт,На крутом зелёном склонеИмя Божие поёт.В каждой радуются кельеИмябожцы‐мужики:Слово – чистое веселье,Исцеленье от тоски!Всенародно, громогласноЧернецы осуждены;Но от ереси прекраснойМы спасаться не должны.Каждый раз, когда мы любим,Мы в неё впадаем вновь…

У Мандельштама есть и стихотворение об очень интимном общении с «именем божьим», где говорится об «осязании» имени‐образа, об обращении к нему, о его воплощении в «большую птицу».

Образ твой, мучительный и зыбкий,Я не мог в тумане осязать.«Господи!» – сказал я по ошибке,Сам того не думая сказать.Божье имя, как большая птица,Вылетело из моей груди!Впереди густой туман клубится,И пустая клетка позади…164(Апрель 1912)

Михаил Лотман пишет в книге «Мандельштам и Пастернак» о мандельштамовской философии слова:

…мало сказать, что она в самой основе своей религиозна. …сама его художественная интуиция была религиозной… и его поэзия, и его философия слова… питаются из общего источника, причем поэт, в поисках смысла своего творчества, пытается добраться и до этого источника.

М. Лотман при этом осторожно обходит этот очевидный источник:

Опираясь на ряд (преимущественно устных) высказываний позднего Мандельштама, некоторые авторы считают возможным говорить о его возврате (?) к иудаизму. Поскольку автор этих строк совершенно не компетентен в последнем… то и оспаривать этот тезис он не берется. Тем более что у позднего Мандельштама, действительно, очевидно пробуждение интереса к еврейской проблематике.

Что ж, и на том спасибо. Стоит еще добавить, что хотя сам Лотман считает эстетику Мандельштама «строго православной», но при этом подчеркивает связь православия с «ветхозаветной духовностью, то есть “в каббалистических высказываниях” Мандельштама не содержится ничего, что противоречило бы духовной традиции русского православия».

Что же касается планов поэта через овладение искусством слова стать наследником чужих княжеств, то он рано почувствовал, что на этом пути его ждет «несимметричный ответ». Печальный исход этой эротической схватки с русской культурой стал ему ясен в перипетиях короткого романа с Цветаевой.

10. Имя, песок и Египет

Отмечу еще одно стихотворение, где упоминается «имя»: «Не веря воскресенья чуду…», посвященное Марине Цветаевой и написанное в пору пылкого общения поэтов веснойлетом 1916 года. «Имя» здесь – то, что «остается» (продолжается спор с Державиным), но возлюбленной дарится почемуто песок:

Нам остается только имя —Чудесный звук, на долгий срок.Прими ж ладонями моимиПересыпаемый песок.

«Песок» – часть зыбучей «державинской линии» с её «бедуинами», «Египтом» и поэтическими наитиями. Сыпучий песок, как и текучее время (в державинском духе) – символ победы пустыни и смерти, он бессмысленно сыпется, не оставляя следов, как в стихотворении Анри де Ренье (перевод Волошина):

Возьми… и дай ему меж пальцев тихо стечь.Потом закрой глаза и долго слушай речьЖурчащих вод морских и ветра трепет пленный,И ты почувствуешь, как тает постепенноПесок в твоих руках… и вот они пусты.Тогда, не раскрывая глаз, подумай, что и тыЛишь горсть песка, что жизнь порывы воль мятежныхСмешает как пески на отмелях прибрежных…

Как считает Леонид Видгоф, часто возникающий в стихах Мандельштама образ арабских (аравийских) песков «вообще символ бесструктурной, неорганизованной материи»165. Таким и было представление Мандельштама о России, позаимствованное им у Чаадаева:

В младенческой стране, стране полуживой материи и духа, седая антиномия косной глыбы и организующей идеи была почти неизвестна. Россия в глазах Чаадаева, принадлежала еще вся целиком к неорганизованному миру166.

Как и Чаадаев, он считал Россию страной вне истории, то есть вне времени.

Мало одной готовности, мало доброго желания, чтобы начать историю. Ее вообще немыслимо начать. Не хватает преемственности, единства. Единства не создать, не выдумать, ему не научиться. Где его нет, там в лучшем случае – «прогресс», а не история, механическое движение часовой стрелки, а не священная связь…167

А песок, конечно же, «аравийский» с легкой руки Пушкина: «И в аравийском урагане,/И в дуновении Чумы». И у Пушкина песочный ураган связан со смертью. Эта связь песка и смерти отзовется потом и в споре Геометра Песков с Иудеем в «Восьмистишиях», и в «Стихах о неизвестном солдате», где кроме «аравийского месива, крошева» в одном из вариантов есть прямая перекличка с Пушкиным:

Смертоносная ласточка шустрится,Вязнет чумный Египта песок.

Не забудем, что ласточка в одноименном стихотворении Державина – метафора души «патриарха»168, а Египет – метафора России, то есть Пушкин не только не исключается из этой пространственной (чувственной, языческой, «бедуинской») линии русской поэзии, он ее венчает.

11. Пушкин

Мандельштам мало пишет о Пушкине. С тяжелой руки Ахматовой принято считать, что это свидетельство его благоговения перед великим русским поэтом. Думаю, что это не совсем так 169. Пушкин, конечно, гений, и все такое, но для Мандельштама он культурный герой «не его романа»170: сюжетные или исторические поэмы, событийная проза, чувственные излияния и политические инвективы – не его темы, с метафизикой и тут слабовато171. В «Египетской марке», на фоне этой «еврейской картины мира», русский гений выведен почти карикатурно: изображением на перегородке, за которой

гудело, тягучим еврейским медом, женское контральто. Эта перегородка, оклеенная картинками, представляла собой довольно странный иконостас. Тут был Пушкин с кривым лицом, в меховой шубе…

Все та же «барственная шуба», как знак русской литературы и холода русской жизни. В «Шуме времени» Мандельштаму мерещится Константин Леонтьев, что посреди петербургской зимы, «запахнувшись в не по чину барственную шубу, повернул ко мне румяное, колючее русско‐монгольское лицо». Леонтьев и предлагал «подморозить Россию, чтобы не сгнила». Потому он и вспомнился‐померещился, что завершает собой девятнадцатый век русской классики, начатый Державиным и зацветший Пушкиным, и Мандельштам видит этот век как «единство непомерной стужи, спаявшей десятилетия в один денек, в одну ночку, в глубокую зиму»172.

Известно со школьной скамьи, что Александр Сергеевич подвел творческий итог своей поэтической деятельности стихотворением «Памятник» (перевод‐обработка одноименной оды Горация):

И долго буду тем любезен я народу173,Что чувства добрые я лирой пробуждал,Что в мой жестокий век восславил я свободуИ милость к падшим призывал.

Эту оду Горация переводили, как упражнение, многие русские поэты: Ломоносов, Капнист, Фет, Державин (противореча себе: «Так! – весь я не умру, но часть меня большая от тлена убежав, по смерти станет жить…»). Но Гершензон в своей работе «Мудрость Пушкина» именно перевод Пушкина считает типичным примером русского двоемыслия, или, по крайней мере, пушкинской хитрости:

Эта строфа («И долго буду тем любезен я народу…» – Н.В.) не самооценка поэта, а изложение той оценки, которую он с уверенностью предвидит себе. <…> Пушкин говорит: «Знаю, что мое имя переживет меня… Но что будет гласить эта слава? Увы! Она будет трубным гласом разглашать в мире клевету о моем творчестве и о поэзии вообще. Потомство будет чтить память обо мне… за их (стихов – Н.В.) мнимую и жалкую полезность для обиходных нужд, для грубых потребностей толпы174.

В последней строфе, в опровержение предыдущей, Пушкин провозглашает (по мнению Гершензона) подлинное назначение поэта, как служителя муз, а не народа, и даже полное к этому «народу» презрение:

Веленью божию, о муза, будь послушна,Обиды не страшась, не требуя венца,Хвалу и клевету приемли равнодушноИ не оспоривай глупца.

Гершензон считает, что две последние строфы «Памятника» это по сути скрытый вызов толпе, и в своем презрении к ней Пушкин, писавший ранее: Но для толпы ничтожной и глухой/Смешон глас сердца благородный!; Паситесь, мирные народы,/Вас не разбудит чести клич!/ К чему стадам дары свободы?/Их должно резать или стричь; И от людей, как от могил,/Не ждал за чувство воздаянья! – и т.д. и т.п., опять же школьное: Поэт, не дорожи любовию народной!, последователен до конца. Но вызов все же скрытый, толпой не понятый.

Пушкин «толпу» презирал, но в то же время заигрывал с ней. Кстати, вместо строки «Что чувства добрые я лирой пробуждал» был черновой вариант «Что звуки новые для песен я обрел», замененный на лицемерный, ставший хрестоматийным… Лицемерный, потому что Пушкин не видел себя народным учителем и нравственным воспитателем

Молчи, бессмысленный народ,Поденщик, раб нужды, забот!Несносен мне твой ропот дерзкий.Ты червь земли, не сын небес:Тебе бы пользы все – на вес…175

У Мандельштама: «И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме,/И Гете, свищущий на вьющейся тропе,/И Гамлет, мысливший пугливыми шагами,/Считали пульс толпы и верили толпе», но здесь связь с толпой кровная, через пуповину, в том смысле, как писал Мережковский: «Народ и гений так связаны, что из одного и того же свойства народа проистекает и слабость и сила производимого им гения»176.

Мандельштам не заигрывал с толпой, но и не презирал ее177. И дело не в личных качествах, а в базисных ориентирах культуры. У Пушкина и Мандельштама они абсолютно разные. И когда Мандельштам это осознал, он уже заговорил с русской литературой с платформы своих «основ»:

Я настаиваю на том, что писательство в том виде, как оно сложилось в Европе, и особенно в России, несовместимо с почетным званием иудея, которым я горжусь. Моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует против вороватой цыганщины писательского отродья. <…> Это раса, кочующая и ночующая на своей блевотине… но везде и всюду близкая к власти, которая отводит ей место в желтых кварталах, как проституткам. <…> Я – стареющий человек – огрызком собственного сердца чешу господских собак, и все им мало, все им мало. С собачьей нежностью глядят на меня глаза писателей русских и умоляют – подохни! Откуда же эта лакейская злоба, это холуйское презрение к имени моему?178

В противостоянии культуры времени и культуры пространства – глубинная суть различия между Мандельштамом и Пушкиным. И для Гершензона Пушкин – «язычник и фаталист», и не случайно это мнение иудея. И как бы положительное («в хорошем смысле»):

Он просто древнее единобожия и всякой положительной религии, он как бы сверстник охотникам Месопотамии или пастухам Ирана.

Неясно, правда: древнее – означает мудрость сознания, или его младенчество? Или – сумасшедшую смесь того и другого? Для Пушкина (продолжаю цитировать Гершензона) «даже полнота бессмысленная или сатанинская, лучше ущербного, то есть разумного существования». А «полнота» для Пушкина – это экстаз чувств. И в его сердцевине, в эпицентре экстаза, как и у Державина, – поклонение смерти.

Есть упоение в бою,И бездны мрачной на краю,И в разъяренном океане,Средь грозных волн и бурной тьмы,И в аравийском урагане,И в дуновении Чумы.

Гершензон продолжает:

Нет, он не оскорблен владычеством стихии над личностью, напротив, он приемлет ее власть со страстной благодарностью и благоговением. В бессмертных стихах он поет гимн беззаконной стихии, славя ее всюду, где бы она ни проявлялась, – в неодушевленной природе, в звере или в человеческом духе:

Зачем крутится ветр в овраге,Подъемлет лист и пыль несет,Когда корабль в недвижной влагеЕго дыханья жадно ждет?Зачем от гор и мимо башенЛетит орел, тяжел и страшен,На черный пень? Спроси его.Зачем арапа своегоМладая любит Дездемона,Как месяц любит ночи мглу?Затем, что ветру и орлуИ сердцу девы нет закона.Гордись: таков и ты, поэт,И для тебя условий нет179.

Конечно, можно оспорить эти наблюдения Гершензона (на мой взгляд, верные и глубокие) и привести другие цитаты, но мне в данном случае важно показать, что Пушкин в глазах Гершензона такой же язычник, как и Державин в глазах Мандельштама.

Кстати, коль скоро зашел разговор о Пушкине, то вот строки из его стихотворения «Безверие», поразительно напоминающие «музыку» великого державинского восьмистишья:

Несчастия, страстей и немощей сыны,Мы все на страшный гроб, родясь, осуждены.Всечасно бренных уз готово разрушенье,Наш век – неверный день, минутное волненье,Когда, холодной тьмой объемля грозно нас,Завесу вечности колеблет смертный час,Ужасно чувствовать слезы последней муку —И с миром начинать безвестную разлуку!

Конечно, у Пушкина другая «оркестровка», это «вариация на тему», никак не повторение, и вообще, Пушкин не такой «пессимист», он страдает, он кричит, он ищет опоры, он отказывается верить в исчезновение: «Я всё не верую в тебя,/Ты чуждо мысли человека!/Тебя страшится гордый ум!»180 На помощь приходит античная языческая мифология, если и не как вера, то как «поэтическая мечта»:

Зачем не верить вам, поэты?Да, тени тайною толпойОт берегов печальной ЛетыСлетаются на брег земной.Они уныло посещаютМеста, где жизнь была милей,И в сновиденьях утешаютСердца покинутых друзей…Они, бессмертие вкушая,В Элизий поджидают их,Как в праздник ждет семья роднаяЗамедливших гостей своих…Мечты поэзии прелестной,Благословенные мечты!..181

В этом смысле Державин мне милее: грезами себя не баловал.

12. Цветаева. Итог

Но вернемся к провиденциальному роману Мандельштама с Цветаевой, к метафоре песка, как дара. Да, песок – плоть пустынь, аравийское месиво, крошево, но он же мера времени. Поэт дарит поэту не тот песок, что протекает меж пальцев, вытекает, как кровь, высушивает жизнь, а тот, что он «пересыпает» из ладони в ладонь, как в песочных часах из одной рюмочки в другую. Это образ часов, времени, он дарит ей время. Это его иудейский дар едва ли не самой язычески чувственной русской поэтессе, подобный дару «прозорливцу от псалмопевца», царя Давида – Зевесу в «Канцоне».

Само стихотворение («Не веря воскресенья чуду…») – мучительная игра притяжения и отталкивания с женщиной, которая воплощает собой «иную веру», и речь, конечно, не о христианстве, а о чем‐то более древнем и страшном («С такой монашкою туманной/Остаться – значит быть беде»)… В ответный дар Мандельштам получает Москву, он дарит ей время, а она ему – пространство: «…и я взамен себя дарила ему Москву», вспоминает она в письме А. В. Бахраху (17‐го августа 1923 г.).

Из рук моих – нерукотворный градПрими, мой странный, мой прекрасный брат.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .Пятисоборный несравненный кругПрими, мой древний, вдохновенный друг.К Нечаянныя Радости в садуЯ гостя чужеземного сведу.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .И на тебя с багряных облаковУронит Богородица покров,И встанешь ты, исполнен дивных сил…Ты не раскаешься, что ты меня любил.

Цветаева казалась ему неким воплощением Руси…

В разноголосице девического хораВсе церкви нежные поют на голос свой,И в дугах каменных Успенского собораМне брови чудятся, высокие, дугой.И с укрепленного архангелами валаЯ город озирал на чудной высоте.В стенах Акрополя печаль меня снедалаПо русском имени и русской красоте. …И пятиглавые московские соборыС их итальянскою и русскою душойНапоминают мне явление Авроры,Но с русским именем и в шубке меховой182.

Но заветный дар – ведь он так мечтал «овладеть Москвой» – не радует его, а страшит. Из объятия‐схватки Мандельштама с женщиной‐Русью любви не получилось, и не потому, что он «чужеземный гость», «странный брат» или «древний друг», а потому что он Самозванец183, и по Москве его увозят на казнь.

На розвальнях, уложенных соломой,Едва прикрытые рогожей роковой,От Воробьевых гор до церковки знакомойМы ехали огромною Москвой.А в Угличе играют дети в бабкиИ пахнет хлеб, оставленный в печи.По улицам меня везут без шапки,И теплятся в часовне три свечи.Ныряли сани в черные ухабы,И возвращался с гульбища народ.Худые мужики и злые бабыПереминались у ворот.Сырая даль от птичьих стай чернела,И связанные руки затекли;Царевича везут, немеет страшно тело —И рыжую солому подожгли.

И ждет его казнь еретика184 – сожжение заживо. Народ вокруг, идущий с гульбища, худые мужики и злые бабы, – спасать его не намерен, вряд ли и посочувствует. И Она, русская богиня, тоже понимает невозможность соединения, ибо они живут по разным часам, в разном времени – их разделяют века, а встреча мимолетна, встреча‐прощание:

Нежней и бесповоротнейНикто не глядел Вам вслед…Целую Вас – через сотниРазъединяющих лет.

Здесь, в ее времени, она видит скорую гибель «небесного» гостя:

Не спасет ни песенНебесный дар, ни надменнейший вырез губ.Тем ты и люб,Что небесен.Голыми руками возьмут – ретив! упрям!Криком твоим всю ночь будет край звонок!Растреплют крылья твои по всем четырем ветрам!..

Через 20 лет после «Отравлен хлеб» Мандельштам напишет «Стихи о русской поэзии», и не случайно начнет цикл с Державина («Сядь, Державин, развалися, – /Ты у нас хитрее лиса…»), а закончит обращением к «деревенскому» поэту С.Клычкову, некогда сказавшему: «А все‐таки, Осип Эмильевич, мозги у Вас еврейские». Нельзя не заметить в них отчужденности185, замешанной на горькой любви:

Полюбил я лес прекрасный,Смешанный, где козырь – дуб,В листьях клена перец красный,В иглах – еж‐черноголуб.Там фисташковые молкнутГолоса на молоке,И когда захочешь щелкнуть,Правды нет на языке.Там живет народец мелкий —В желудевых шапках все —И белок кровавый белкиКрутят в страшном колесе.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .Тычут шпагами шишиги,В треуголках носачи,На углях читают книгиС самоваром палачи. ….Там без выгоды уродыРежутся в девятый вал,Храп коня и крап колоды —Кто кого? Пошел развал…И деревья – брат на брата —Восстают. Понять спеши:До чего аляповаты,До чего как хороши!

Это похоже на расставание. Хлеб, который Иосиф собирал в свои закрома, русский хлеб оказался отравлен горечью предательства, а столь полюбившийся русский Египет обернулся миром, где правды нет на языке, где палачи читают книги на углях, а народец мелкий крутит в страшном колесе белок кровавой белки, и раны эти – врачевать не залечить. «Разбегание галактик» между Мандельштамом и русской культурой впервые началось в стихотворении «Отравлен хлеб», и вывело его жизненный путь прямехонько в мерзлую яму для доходяг и тем самым породнило с русской землей.

Глава 3. Я покину край гипербореев

КАНЦОНАНеужели я увижу завтра —Слева сердце бьется, слава, бейся! —Вас, банкиры горного ландшафта,Вас, держатели могучих акций гнейса?Там зрачок профессорский орлиный, —Египтологи и нумизматы —Это птицы сумрачно‐хохлатыеС жестким мясом и широкою грудиной.То Зевес подкручивает с толкомЗолотыми пальцами краснодеревцаЗамечательные луковицы‐стекла —Прозорливцу дар от псалмопевца.Он глядит в бинокль прекрасный Цейса —Дорогой подарок царь‐Давида, —Замечает все морщины гнейсовые,Где сосна иль деревушка‐гнида.Я покину край гипербореев,Чтобы зреньем напитать судьбы развязку,Я скажу «села» начальнику евреевЗа его малиновую ласку.Край небритых гор еще неясен,Мелколесья колется щетина,И свежа, как вымытая басня,До оскомины зеленая долина.Я люблю военные биноклиС ростовщическою силой зренья.Две лишь краски в мире не поблекли:В желтой – зависть, в красной – нетерпенье.(26 мая 1931)

О люди, не могущие проникнуть в смысл этой канцоны, не отвергайте ее; но обратите внимание на ее красоту…

Данте, «Пир»

Канцона – песня, гимн, хвала. Данте в своих «Пирах» (наверняка известных Мандельштаму), разбирая собственные канцоны, толкует: «В первой части я возвеличиваю эту благородную даму в целом, прославляя как душу ее, так и тело; во второй я перехожу отдельно к восхвалению ее души; в третьей – тела»186. Ранее разъяснялось, что «дама», предмет любви поэта, – Мадонна Философия, и обитает она на небесах, а конкретно – на третьем «небе Венеры» из девяти вращающихся вокруг Земли187. Данте поет хвалу и «ангелам», вращающим небеса, называя их «интеллектами», или сознаниями188. Также и Псалмопевец (царь Давид), очень важный персонаж мандельштамовской канцоны, возводил, как известно, хвалу Господу. Приведу, как пример, фрагмент из восьмого Псалма: «Господи, Боже наш! как величественно имя Твое по всей земле! Слава Твоя простирается превыше небес!» В зачине «Канцоны» Мандельштама – радостное ожидание подъема в горные (горние) выси и встречи с их обитателями.

Данте писал свой «Пир» в первые годы изгнания. Порою изгнание, особенно для могучих натур, – начало новых путей, подъема, лестница в небо, надежда на вознесение и преображение. Такой надеждой на «перемену участи» стала поездка Мандельштама в Армению («Вожделенное путешествие в Армению, о котором я не переставал мечтать»189), и действительно, после мучительного пятилетнего перерыва, вернулись стихи и зазвучал новый голос.

1. Армения

Исследователи дружно связывают «Канцону» с путешествием в Армению в 1930 году190. Само путешествие было для Мандельштама сменой вех, великим переломом. Он устремился в другое пространство, чтобы погрузиться в другое время. А я, эмигрант, переместившись в другое географическое пространство, разве не обрел, как и мечтал, иную историю? «История с географией». Кстати, «География» – черновое название стихотворения…

Мандельштам, познакомившись в Армении с Кузиным (на ловца и зверь бежит), увлекся эволюционными теориями, приуготовляя появление «Канцоны», «Ламарка» и «Восьмистиший». При переходе из бездны пространства в пучину времени иногда ломаются орудия (средства) такого перехода. «Ламарк выплакал глаза в лупу. Его слепота равна глухоте Бетховена…»191 Но даже и тогда, когда теряется возможность видеть, остается возможность прозревать или слышать время, как глухой Бетховен музыку. Время звучит в нас, как окликающий голос.

Древность Армении, ее народа, языка и культуры увлекала поэта возможностью выбраться из русской равнины в «вавилоны» кривых улочек Закавказья, где «на требе истории хриплой звучат голоса за горой», то есть за Араратом, а чуть дальше – «ландшафт мечты»192, где библейские корни дают теперь живые побеги…

Я хочу познать свою кость, свою лаву, свое гробовое дно [как под ним заиграет и магнием и фосфором жизнь, как мне улыбнется она: членистокрылая, пенящаяся, жужжащая]193.

Впервые194 Мандельштам упоминает Армению в 1922 г. в статье «Кое‐что о грузинском искусстве», где, правда, отмечается, что не Армения, а Грузия стала для русской поэзии «обетованной страной». Для русской поэзии – может быть, но для Мандельштама «обетованной страной» явилась Армения.

Поездка стала преображением. Вернулись стихи, и началось отчуждение от России. Так в «Путешествии в Армению» неожиданно появляется глава «Москва». Для чего, если не для сравнения? («Я сравниваю – значит, я живу, – мог бы сказать Дант… ибо нет бытия вне сравнения, ибо само бытие есть – сравнение»195.) И сколько едкости, неприятия и даже презрения в его упоминаниях о Московии!

Рядом со мной проживали суровые семьи трудящихся. Бог отказал этим людям в приветливости, которая все-таки украшает жизнь. Они угрюмо сцепились в страстно-потребительскую ассоциацию, обрывали причитающиеся им дни по стригущей талонной системе и улыбались, как будто произносили слово «повидло». …Казалось, эти люди с славянски пресными и жестокими лицами ели и спали в фотографической молельне. И я благодарил свое рождение за то, что я лишь случайный гость Замоскворечья и в нем не проведу лучших своих лет. Нигде и никогда я не чувствовал с такой силой арбузную пустоту России; кирпичный колорит москворецких закатов, цвет плиточного чая приводил мне на память красную пыль Араратской долины. Мне хотелось поскорее вернуться туда, где черепа людей одинаково прекрасны и в гробу, и в труде. Кругом были не дай бог какие веселенькие домики с низкими душонками и трусливо поставленными окнами. Всего лишь семьдесят лет тому назад здесь продавали крепостных девок, обученных шитью и мережке, смирных и понятливых196.

Московия – это разряженное пространство (арбузная пустота) и время, лишенное глубины: он упоминает цифру в 70 лет, срок человеческой жизни, «дальше» (глубже) здесь не заглядывают. И ему хочется «поскорее вернуться» к другим людям, у которых «глаза вдолблены в череп» (в другом месте: «люди с глазами, просверленными прямо из черепа»197), а череп для него – вместилище мира, и глаза – не только средство видеть, но и возможность провидеть, это фонари, бросающие лучи света во тьму времен. В стихотворении «Ламарк» у Мандельштама появляется метафора глаз, как «наливных рюмочек» – в эти рюмочки льется время, как оно сыпется из одной рюмки песочных часов в другую. Армяне для него – братья по древности и почти земляки – Восток! «В очаг вавилонских наречий/Открой мне дорогу скорей», обращается он к Армении в одном из черновых вариантов.

На острове Севан, ставшем с помощью насыпи полуостровом, где на территории древнего монастыря Севанаванк расположился профсоюзный дом отдыха, Мандельштамы жили месяц. Здесь у поэта обостряется слух, а слух связан со временем198.

Жизнь на всяком острове <…> протекает в благородном ожиданье… Ушная раковина истончается и получает новый завиток…199

Он хотел остаться в Армении. Кузин вспоминает его рассуждения: «Возможно только одно: остаться здесь. Только в обстановке древнейшей армянской культуры, через врастание в жизнь, в историю, в искусство Армении (имелось, конечно, в виду и полное овладение армянским языком) может наступить конец творческой летаргии. Возвращение в Москву исключено абсолютно»200. Очень яркую и точную оценку «Путешествию в Армению» дает Шкловский:

Это путешествие среди грамматических форм, библиотек, слов и цитат… Как будто потеряна надежда на построение, остались опять обломки… Путешествие О. Мандельштама странно, как будто он коллекционирует эхо…201

Эхо прошлого – это о времени и о слухе, о путешествии во времени. Даже простой советский зоил Н. Оружейников, в общем и целом раскритиковав «Путешествие» как литературное кокетство (другой зоил, еще более враждебный, Розенталь, писал о «жеманстве»), все же заметил, что

«О. Мандельштама интересует не познание страны и ее людей, а прихотливая словесная вязь, позволяющая окунуться в самого себя»202.

Однако в начале 1931‐го Мандельштамы возвращаются в Москву.

В год тридцать первый от рожденья векаЯ возвратился, нет – читай насильноБыл возвращен в буддийскую Москву.А перед тем я все‐таки увиделБиблейской скатертью одетый АраратИ двести дней провел в стране субботней…203

И здесь сравнение Армении и России, горного ландшафта с равниной. Армения названа «страной субботней», Арарат оделся «библейской скатертью», как перед празднованием субботы‐невесты: встреча с Арменией сравнивается со встречей субботы, что для каждого иудея именины сердца, а Москва – буддийская, то есть безжизненная, застывшая в безвременье, лишенная истории204 (для Мандельштама нет худшего проклятия, чем «буддизм», чем жизнь вне истории). И где Москва, там насилие и неволя.

В Москве черемухи да телефоны205,И казнями там имениты дни.

А первые же слова после возвращения из Армении – о том, что он снова оглох, и страна субботняя только снится, и только цвета ее остались в памяти…

Ах, ничего я не вижу, и бедное ухо оглохло,Всех‐то цветов мне осталось лишь сурик да хриплая охра.

2. Слух‐память‐стихи

Слух для Мандельштама – орган узнавания, памяти, восприятия времени. Время не пощупаешь, не увидишь, разве что можно услышать… Характерно, что и Бергсон, разрабатывая свою идею динамической непрерывности (длительности) и теорию памяти, прибегает в исследовании времени к слуховым метафорам (музыка). Слух, вообще, – датчик поэзии и ее вибраций: Мандельштам слышал «шум времени», Блок – «музыку революции». С точки зрения Бергсона, «понимать чужую речь… означает мысленно… восстанавливать ту непрерывность звуков, которую воспринимает ухо»206.

Слух, как орган восприятия памяти и времени – давняя иудейская традиция. Господь, отец и хозяин времени (в некоторых источниках – «Глава дней»), познается слухом, ибо Он – голос, и не просто, а «голос тонкой тишины». Сказано пророку Илье: «Выйди, встань на горе перед лицом Господним; и вот, ветер раздирающий горы и сокрушающий скалы, но не в ветре Господь; после ветра – землетрясение; но не в землетрясении Господь; после землетрясения – огонь, но не в огне Господь; после огня – голос тонкой тишины, и там Господь»207. Упор на голос и слух – важнейшая часть «поэтической философии» Мандельштама: «Я один в России работаю с голоса». Поэтическая речь —



Поделиться книгой:



Регистрация