И тогда я подумаю.
Старушечья обстоятельность повествования заставляет подумать, что соавтором молодого писателя была та самая Александра Пахомовна.
В 1964 году Ефимов издает в ленинградском отделении «Детской литературы» свою первую книгу – сборник рассказов и повестей «Высоко на крыше» объемом в 96 страниц. Обратим внимание на похвальную оперативность издательства. Между публикацией первых рассказов и выходом книги – дистанция только в год. Первая книга для каждого автора особенная. С нее начинается его профессиональная писательская судьба. Что написал для юных ленинградцев Игорь Ефимов?
Первая повесть из сборника «Взрывы на уроках» рассказывает о шестиклассниках, на практику к которым приходит молодая учительница истории Дина Борисовна:
Что-то в ней было удивительно всем знакомое и очень историческое, будто виденное в иллюстрациях к «Трем мушкетерам» на пятой полке школьной библиотеки: во всем черном, с большим белым воротником и с волосами до плеч, только с указкой вместо шпаги.
Честно говоря, не совсем понятно, кого имеет в виду Ефимов: миледи, Атоса или гвардейцев кардинала. В любом случае, комплимент сомнительный. Дина Борисовна желает оживить урок, посвященный средневековой науке.
– Алхимия – это почти химия, только без формул, наугад. Вот, например, в вашем химическом кабинете стоят различные банки с порошками и жидкостями. Вы не знаете, что это за вещества, и, если вас впустить сейчас в кабинет, вы, конечно, начнете все смешивать, и получится алхимия. Это очень увлекательная и опасная наука. Вот вы смешали несколько веществ, и получился какой-то неизвестный предмет. – Она вынула из портфеля и подняла над головой небольшую черную таблетку. – Совершенно неизвестно, что это такое. И вдруг…
Таблетка выскользнула из ее пальцев, упала на пол и громко взорвалась.
– Ой! – вскрикнула Сумкина.
– Еще! – зашумели все. – Еще разочек!
Татьяна Васильевна закрыла лицо руками, привстала, потом села обратно и с досадой хлопнула блокнотом по парте.
Татьяна Васильевна – заслуженный старый учитель. Дина Борисовна – молодой и прогрессивный с «небольшими черными таблетками». Понятно, что шестиклассники влюбляются в нее. Помимо пиротехнических фокусов практикантка затеяла с детьми съемку документального фильма об их нелегкой жизни. Татьяна Васильевна считает, что заигрывание с учениками подрывает дисциплину и снижает успеваемость. Но на решающем, итоговом уроке все ответили на пятерки, включая раздолбая Косминского. Дине Борисовне ставят за практику «четверку», и она успевает сделать на педсовете прогрессивное замечание.
– Ну, поздравляю, поздравляю вас, – говорил Сергияковлич. – Я был уверен, что у вас все будет в порядке. Не надо только бояться. Вот и прекрасно, я очень рад за вас. А вы сами рады? Довольны?
– Да, конечно, – сказала Дина Борисовна, но голос у нее был не очень веселый. – Я вам очень благодарна, вы так за меня болели все время. Только знаете, сегодня я почувствовала одну неприятную вещь. Может, это покажется странным, но мне было стыдно ставить им отметки, – будто раздаешь какие-то призы.
– Да, это действительно странно. Как же можно без отметок.
– Нет, я, конечно, понимаю, что без них, наверно, нельзя, но вот у меня было такое чувство. И потом, кажется, я не очень хорошо рассказывала.
Не только вы, Дина Борисовна, и у автора тоже получилось «не очень хорошо». Вторая повесть «Я хочу в Сиверскую» интонационно перекликается с «Таврическим садом». Начинается она так же – с жалобы на сложную детскую жизнь:
Когда я вернулся из школы, мамы еще не было, и я сначала обрадовался, но не очень, потому что все равно ведь, подумал я, она скоро вернется и все узнает.
Мне было так плохо, что я даже забыл посмотреть из окна, как летит снег, вверх или вниз, а сел на стол и начал раскачиваться взад и вперед, хотя ничего такого уж страшного не произошло, и троек я получил меньше, чем Фимка, и по поведению тоже было хорошо, и даже были две пятерки – по истории и по географии. Некоторые прямо завидовали мне, но это, конечно, неважно, потому что мама скажет, что ей совершенно безразлично, как кончает четверть какой-то Фимка или всякий другой ученик нашей школы. Она возьмет табель, наденет очки и начнет водить ногтем по отметкам, а потом придет в ужас. Но не сразу за все, а будет приходить в ужас за каждую тройку в отдельности, а это будет гораздо дольше, чем если бы за все сразу, и хуже всего, если под конец она скажет, что не пустит меня на каникулы к Вадику в Сиверскую. Это будет настоящая гибель.
Саша – главный герой – убеждает читателя, что он очень хочет поехать в Сиверскую к своему «гениальному другу Вадику», который «и на лыжах, и на коньках, и в лесу все знает, и приемник; и все мне объясняет, а я только слушаю, открыв рот, и больше ничего». Но мама Саши ознакомилась с оценками сына, потрясла очками и решила наказать нерадивого ученика – запретить ему поездку к его «гениальному другу». Саша начинает ныть и обещает исправить оценки. Вадик пишет другу «завлекательные письма», обещая Саше множество развлечений:
«А Кадыра, – было написано в этом месте, – который прыгает с трамплина, боится моей Таньки и при ней не ругается и не воображает, ни в школе, нигде. Ты зря думаешь, что Танька нам помешает, потому что она, конечно, не изобретает и ничего такого, но зато она поет и по-французски тоже, и это, помнишь, как Эдита Пьеха: „Та-та-та-ра-ра“. И знаешь, вообще, когда она вечером сидит и крутит ручки у телевизора, у нее волосы длинные и просвечивают, это ужасно здорово. Я не могу тебе объяснить почему, но вот увидишь, тебе тоже понравится…»
Попытки Саши исправить оценки провалились. На уроке истории он вместе с одноклассниками заявляет, что не готов ответить, и получает двойку, которую уже невозможно исправить. Саша прячет классный журнал, а потом бежит на вокзал, чтобы уехать в Сиверскую – к Вадику, Таньке и Кадыре:
Я бежал и думал очень быстро и про все сразу: и про маму, и про журнал, и про Стеллу, и, главное, я думал, что, может, еще не все кончено, мы пойдем ловить рыбу, и у нас с Вадиком хватит времени обо всем поговорить, и мы обсудим с ним и с Кадырой тоже, кем надо быть, чтобы не стать негодяем, и может, тогда все уладится и снова можно будет жить хорошо и интересно, что бы там с нами ни случалось.
Говоря об этой повести Ефимова, понимаю нечто относящееся ко всем его детским вещам. В пересказе они звучат намного лучше. Портит впечатление цитирование. Сюжеты неплохо придуманы, правильно расставлены смысловые ударения. Для своего времени они, действительно, без ерничания, прогрессивны. Все портит деревянность интонации, какая-то внутренняя неподвижность, не позволяющие увидеть бегущего «на последнем дыхании» Сашу, почувствовать страх Бори Горбачева перед гопниками, оккупировавшими Таврический сад. Описывается все правильно, верно, сознание соглашается с автором, но читательское чувство не может собрать из напечатанных слов картину. Кажется, что стоит только переставить местами слова, где-то немного ужать текст, и «заиграет». Музыка, увы, не звучит.
Но объективные современники оценили первую книгу молодого автора иначе. Ефимов-мемуарист, к сожалению, обходит вниманием интересный момент. В скромности его упрекнуть нельзя, но некоторые детали как бы проваливаются. Очень скоро последовал отклик на «Высоко на крыше». И не где-нибудь, а в «Новом мире». В последнем номере за 1964 год мы находим отклик на книгу молодого ленинградского прозаика. Да, в скромном разделе «Коротко о книгах».
Но «Новый мир» создавал репутацию иногда одним только упоминанием какого-то автора. Автор заметки крепко хвалит Ефимова:
Повести и рассказы И. Ефимова неназойливо несут читателю моральные идеалы честности, искренности, справедливости. Они лишены нравоучительности, но незаметно действуют и на маленьких, и на взрослых читателей своей направленностью. И. Ефимов «снимает» дидактику юмором, необычной деталью, неожиданным поступком. В этом сказывается вкус, а вкус – дело редкое.
Далее пересказывается ударный, по мнению автора отзыва, эпизод на лыжной прогулке из «Взрывов на уроке» с участием упомянутого ранее балбеса Косминского. Заключение: «Книга И. Ефимова написана свежим языком, с живыми диалогами, читать ее интересно». Да, смазанно-дежурно, хотя можно извинить, учитывая жесткий лимит на объем текста.
Конечно, интересно, кто автор столь быстрого отзыва. А это не кто иной, как Владимир Марамзин – друг Игоря Ефимова. Он старше и Довлатова, и Ефимова – родился в 1934 году. Марамзин закончил Электротехнический институт, работал инженером, начальником отдела научной информации на одном из ленинградских заводов. Еще в студенческие годы Марамзин посещал Лито при библиотеке имени Маяковского, которым руководил Виктор Бакинский. Ко времени написания отзыва он почти состоялся как «молодой прогрессивный автор». В ленинградских газетах и журналах («Смена», «Костер», «Звезда») опубликовали несколько его рассказов. Как и многие другие молодые авторы, Марамзин пытался войти в литературу с помощью «детских текстов». Самым высоким его достижением следует считать постановку пьесы «Объясните мне кто-нибудь – я скажу вам спасибо» в 1963 году. Сразу же после премьеры пьесу изъяли из репертуара.
Как ни весом, наряду с Андерсеном и Линдгрен, вклад Ефимова в детскую литературу, но для вступления одной книги явно мало. Но у автора есть серьезный козырь. За плечами Ефимова Ленинградский политехнический институт, работа инженера. В тогдашней неофициальной «табели о рангах» техническое образование расценивалось как безусловное преимущество для желающих изменить специальность и перейти в «инженеры человеческих душ». Близость к производству – прежде всего близость к рабочему классу, общение с которым закалит, сформирует правильное советское мировоззрение. Бытовало мнение, что в целом технические специальности выбирают аполитичные молодые люди, ставящие перед собой зримые, достижимые задачи. Об этом со знанием дела говорит и сам Ефимов:
Мы не хуже Юрия Рытхэу знали, какой «товар» требовался в советских издательствах. «Производственная тематика» – вот был священный «сезам», открывавший двери редакций. А разве так уж важно, на каком фоне будет развиваться драма отношений героев? По крайней мере, заводские цеха были моим миром вот уже несколько лет, мне не было нужды устраивать специальные командировки для изучения их.
Замечу, что писатель даже в мемуарах, написанных в другое время и в другой стране, «исправляет» биографию, делая акцент на той самой «пролетарской закалке». Работа в Лаборатории газовых турбин Центрального котлотурбинного института, конечно, предполагала посещение заводских цехов, но вряд ли они являлись «миром Ефимова». Тем не менее «рабочая тематика» присутствует в первой крупной вещи молодого писателя – романе «Смотрите, кто пришел!». Нужно признать, что в воспоминаниях автор делает акцент не на политической подкладке романа, а на эпатажном сексуальном содержании: И я пустил моего повзрослевшего – 18 лет! – героя на завод. А под шум станков, под грохот лебедок, под вспышками сварочных аппаратов мне был разрешен – прощен – казалось бы, непроходимый сюжет: влюбленность подростка в собственную мачеху. Этакая «перевернутая Федра».
Автор, «осознавая непроходимость» «перевернутой Федры», отсылает ее в журнал «Юность», в котором она «попалась на глаза Василию Аксенову». Благодаря рекомендации последнего «непроходимый роман» прошел и был напечатан в журнале. К факту публикации я еще вернусь, а теперь поговорим о самом романе.
Уже название «Смотрите, кто пришел!» вызывает некоторые ассоциации. Оно хорошо сцепляется с названиями других популярных книг того времени: «Будь здоров, школяр!» Окуджавы, «До свиданья, мальчики!» Балтера. Разумеется, это не главное, но следование «духу времени» тоже о чем-то говорит. Что касается содержания романа, то его можно определить как аккуратное копирование всех приемов и тем «молодежной прозы». Я говорил о непременной иронии, которая не всегда была удачной. Открываем роман:
Утром дворник вынес из подворотни поднятую вверх метлу и три раза ударил ею об асфальт. А потом вышел я.
– Да здравствует король! – сказал я негромко сам о себе.
– Привет-привет, – ответил дворник.
К герою на мотороллере подкатывает его друг Толя, и они отправляются на работу:
Толя ехал очень быстро, и лицо у него было такое плоское, будто он уже обо что-то стукнулся.
– У тебя лицо необтекаемое, – сказал я, садясь сзади. – Ты нагнись, а то с таким необтекаемым лицом тебя всякий обгонит.
Есть тут попытка иронии? Наверное, да. Удачна она? Точно нет. К тому же не совсем понятно: в какой момент герой усаживается на мотороллер друга, если «Толя ехал очень быстро с плоским лицом».
Не будем придираться. Потому что дальше – хуже. Олег, так зовут героя, приезжает на работу. Он трудится чертежником в каком-то конструкторском бюро, и заводские цеха также не являются «его миром». Усевшись за рабочий стол, Олег начинает размышлять: размеренно, драматично и словесно обильно:
Как пусто мне было, нехорошо и обидно и ничего не хотелось. Будто меня откуда-то выгнали, откуда-то, куда я и сам бы не пошел, но оттого, что выгнали, было обидно.
Со мной и раньше такое бывало, и я этого очень боялся, потому что я тогда что угодно мог сделать, какую угодно подлость или глупость, и ничуть бы не переживал.
Из гуманных соображений прерву «внутренний монолог» и спрошу читателя, узнал ли он первоисточник. Если нет, еще отрывок, после которого сомнению нет места:
Я стал думать, чего бы мне захотеть. Вот, например, я сижу с гитарой на берегу, что-то пою для себя, а со всех сторон ко мне подходят люди, усаживаются на траву, стоят, обнявшись, покачиваются, по реке подплывают на лодках и поднимают мокрые весла, а я ничего не замечаю и пою сам для себя.
Да-да: «На черта мне их аплодисменты? Они всегда не тому хлопают, чему надо. Если бы я был пианистом, я бы заперся в кладовке и там играл». Смотрите, кто пришел – Холден Колфилд собственной персоной. Ефимов оговаривает, что в то время испытывал влияние Сэлинджера: «от первого лица, с наивной искренностью, с ранимостью, с поисками душевной близости и с чередой горестных и радостных пертурбаций». Все это здорово, но зачем с «наивной искренностью» так близко к чужому тексту?
Помимо «сэлинджеровщины» в «Смотрите, кто пришел!» без труда открываются «поиски душевной близости» с другими мастерами зарубежной литературы. В уже цитированном «Ремесле» Довлатов вспоминает о начале своего литературного пути:
1960 год. Новый творческий подъем. Рассказы, пошлые до крайности. Тема – одиночество. Неизменный антураж – вечеринка. Вот примерный образчик фактуры:
«– А ты славный малый!
– Правда?
– Да, ты славный малый!
– Я разный.
– Нет, ты славный малый. Просто замечательный.
– Ты меня любишь?
– Нет…»
Выпирающие ребра подтекста. Хемингуэй как идеал литературный и человеческий.
Но это 19-летний Довлатов. Почти в тридцать лет Ефимов выдает «на гора»:
– Алло! – сказал Костя. – Ты откуда говоришь?
– Да я здесь, около касс. Ну, так вы пойдете или нет?
– Я ничего не знаю. Ничего не могу точно сказать. Но ты купи мне два билета и жди у входа, понял?
– Что ж я тебе буду покупать! Ты скажи точно: пойдете вы или нет?
– А я тебе говорю, что не знаю. Покупай и не бойся – я тебе заплачу.
– Да ладно. Нужны мне твои деньги!
– Ну, все тогда. Договорились.
– Нет, постой, – сказал я. – Отец уже пришел?
– Пришел. Позвать тебе?
– Нет, не надо. Лучше скажи, как он? Меня ругал?
– Нет. А что?
– Да так, ерунда.
После прочтения романа становится понятной симпатия Аксенова к тексту Ефимова. В его знаменитом «Звездном билете» один из центральных героев – Виктор Денисов – молодой ученый, специалист в области космической медицины. Написанная диссертация успешно проходит все предварительные стадии предзащиты. Виктор проводит дополнительные опыты, и они опровергают не только выводы его диссертации, но и ставят под сомнение исследования смежного отдела:
Рустам Валеев, узкий специалист в области энцефалографии (исследований мозга), проторчал у меня в лаборатории целые сутки. Только люди из отдела В. В. смотрели косо. Дело в том, что моя работа опровергала не только мою собственную диссертацию, но и целую серию работ отдела, руководимого «Дубль-ве», основное направление этого отдела.
Перед Виктором дилемма: промолчать, планово защититься или выступить с докладом, поставив принципы научной этики выше своих интересов и корпоративной солидарности.
В «Смотрите, кто пришел!» Ефимова дается также портрет молодого ученого. Олег, устав во время работы решать экзистенциальные вопросы, отправляется в лабораторию навестить своего друга Давида Яковлевича. Читателю предлагается еще один щедрый диалог.
– Ну ладно, – перебил я его. – Ты лучше расскажи, как у тебя дела. Как твои статьи?
– Да ну их!
– Что «да ну»? Не приняли?
– Ну, приняли…
– Приняли! И молчит. Сколько? Куда? Что из тебя каждое слово нужно вытягивать!
– Приняли все четыре. Доволен теперь? Две выйдут вот-вот, а две в следующем году. Это все по жаропрочным сталям, в специальных журналах.
«Все-таки он, наверное, гений, – подумал я. – Вот я с ним разговариваю так запросто, и вдруг оказывается, что он гений».
– Только все это ерунда, – сказал Давид. – Статьи эти, конференции, доклады – чушь собачья.
– А диссертация?
– И диссертация тоже. Если бы мне удалось что-то настоящее, а это все так… Плохо, мелко. Ведь я не гений, вот в чем вся штука.
Из последующего разговора выясняется, что горькое открытие Давида в отношении себя основано на том, что настоящие гении – сумасшедшие, и у них «ни в чем не было порядка – ни в работе, ни в жизни, потому что они были гениальны». Молодой ученый яростно ругает себя за чрезмерную любовь к порядку, за то, что данные опытов он аккуратно хранит в папочках.
Парадокс в том, что за «любовь к папочкам» можно скорее укорить Ефимова, который достаточно топорно выстрагивает образ «прогрессивного молодого ученого», взятый напрокат из книг других «прогрессивных молодых авторов».
Что касается «перевернутой Федры», то содержание романа, конечно, далеко от буйства античного сюжета. Олег, да, признается в любви Ане – бывшей, кстати, мачехе, которая ушла от его отца, и даже покупает ей в подарок складную резиновую лодку – символ, требующий специального глубокого психоаналитического исследования. Эту благодатную тему я оставляю своим коллегам. Текст рождает несколько иное представление о герое. Дадим ему слово:
Просто я вспомнил, что сам я тоже без конца изменяю всем девчонкам. Однажды я был влюблен сразу в троих, и, главное, это мне гораздо больше понравилось, чем если бы только в одну.
Вообще мне с ними не очень везло. Я был не только длинный, но и красивый, до противного красивый, и они в меня всегда влюблялись сильнее, чем я в них. Иногда я просто не знал, что мне с ними делать, – такая скука.
Перед нами не юноша, обуреваемый темными страстями, а подросток, живущий несколько другими переживаниями. Вспомним, что Олега автор «лепил» с Холдена Колфилда. Из-за этого формально семнадцатилетний герой выглядит временами столь странно. Я не буду продолжать «оперировать», хотя текст это позволяет. В конце концов, «Смотрите, кто пришел!» остался исключительно фактом биографии Ефимова – этапом его личного вхождения в литературу.
Возвращаясь к деталям публикации романа, отмечу, что Ефимов в мемуарах почему-то отодвигает выход журнальной версии на 1964 год, тогда как текст был напечатан в первом номере за 1965 год. Смещение можно, конечно, объяснить давностью лет, элементарной ошибкой. Но тут же всплывают вопросы: как можно забыть, когда опубликовали твой первый роман? Мемуары написаны уже в интернетовскую эпоху, когда дата элементарно проверяется. Выскажу предположение, что сознательно или подсознательно мемуарист пытается «разлепить» взаимосвязанные события: публикация в журнале, выход книги и прием в Союз писателей. Еще раз: январь – публикация, май – прием в Союз. Расстояние слишком малое, чтобы не понимать: молодого автора привели за руку. Гордин в уже знакомом нам интервью «Российской газете» пытается объяснить подобную легкость счастливой случайностью:
Была парадоксальная и довольно занятная ситуация. С одной стороны, мы не чувствовали себя частью этой культурной и политической системы. А с другой – все хотели печататься. Кушнер, Битов, Марамзин, Грачев… Все хотели печататься! И многие прекрасно печатались. Не было человека, который бы сказал: «Не желаю печататься на вашей советской бумаге, в ваших советских типографиях!» Ничего подобного. Хотели войти в культуру, хотели иметь читателей. И в Союз писателей вступали. Очень рано вступили и Битов, и Кушнер. Хотя тут играло роль и везение.
Везение, как я пытался показать выше, напрямую вытекало из гегелевской «случайности как формы необходимости». Осуждать за него глупо. Но странным представляется рассказ о насильственном вручении красных писательских книжечек. Не стоит забывать, что вступление в Союз советских писателей являлось формой пакетного соглашения между творцом и государственной системой. В него входили: признание за вступившим права заниматься литературным трудом в качестве профессионала, доступ к набору социальных благ (медицинское обслуживание, путевки, продуктовые наборы, популярные книжные и периодические издания). Отдельным пунктом, но все же в общем списке шли преференции в публикациях «писателя», вплоть до оговоренного очередного выхода книги. От автора требовалась политическая лояльность, границы которой были хотя и гибкими, но выход за их пределы гарантировал неприятности. Естественно, что «мера ответственности» зависела от статуса нарушителя.
Поэтому слова Ефимова о том, что «хотя бы не отправят в ссылку», представляются мне явным лукавством. Можно сколько угодно повторять о том, как бунтари «каменели лицами» и «отшатывались от хлопанья по плечам», но простая и понятная реальность помимо авторского желания все прорывается на страницы мемуаров. Вот, пожалуйста:
Расщедрившаяся судьба вдруг начала подбрасывать нашей семье удачи одну за другой… Наше заявление на увеличение жилплощади вдруг продвинулось в неведомых нам канцеляриях, и мы получили отдельную квартиру. Союз писателей имел свой жилой фонд и в случае смерти кого-то из своих членов мог проводить жилищную передвижку-перетасовку. Наша удача – стыдно сказать – выпала нам в результате смерти Веры Пановой.
В квартиру Пановой переезжает Юрий Рытхеу, а семье Ефимова достаются четыре комнаты классика чукотской литературы. Сколько бы раз мемуарист не повторял слово «удача», она в данном случае ни в чем не виновата. Перед нами действие того самого «пакетного соглашения». Ефимов прекрасно осознавал природу этого договора. Например, одной из форм легального и легкого приработка являлись встречи с читателями. Автор пишет:
Получить путевку на оплаченное выступление перед читателями мне удалось только два или три раза. То ли репутация у меня была подмочена, то ли просто дамы, ведавшие в Союзе писателей распределением этих выступлений, имели своих любимчиков.
Про «только два или три раза» – вопрос, требующий отдельного уточнения, но интонация и подтекст вполне прочитываемые. Расшифровывается просто: недодали положенного. Тут же Ефимов делится яркой картиной своего выступления в ремесленном училище перед будущими ткачихами. Особо отмечаются «форменные платья пятнадцатилетних женщин, готовых лопнуть под напором весенних соков». Сочинитель детских рассказов испытывает непреодолимое желание крикнуть:
«Все свободны! В сад, в поле, в луга, в озера! Исполняйте завет Творца – плодитесь, размножайтесь и наполняйте землю!»
Тут я комментировать ничего не буду, скажу лишь, что количество встреч все же, полагаю, было избыточным для хрупкого писательского сознания.
Предсказуемы жалобы на трудную литературную жизнь, в которых всплывает имя Довлатова:
Меньше всего платили за внутренние рецензии на рукописи графоманов, присылаемые в редакции журналов, – кажется, три рубля, независимо от объема присланного произведения. Но добрая «Звезда» подбрасывала мне, Довлатову и еще нескольким нашим сверстникам этот приработок довольно регулярно.
Ефимов явно скромничает. Когда Довлатов начал «сотрудничать» с ленинградскими журналами, он сам уже представлял собой некоторую величину в литературной жизни города и явно не нуждался в подобных подачках. Рецензии брались, чтобы подхалтурить на сигареты. Для Довлатова журнальные рецензии – попытка пробиться в литературу.
Глава вторая
Пришло время перейти к тому, как развивалась в это время литературная карьера Довлатова. После возвращения из армии 5 октября того же 1965 года он поступает на работу в многотиражную газету «За кадры верфям» Ленинградского кораблестроительного института. 28 октября Довлатова восстанавливают на русском отделении филологического отделения университета. Через год он переводится на заочное отделение факультета журналистики. Работая в газете, Довлатов публикует не только журналистские материалы: очерки, интервью, репортажи, отчеты, но и выступает в качестве художника. Большинство текстов подписаны Д. Сергеевым. Оклад литсотрудника Довлатова – 88 рублей. В одной из заметок – «Инженер и современное искусство» – есть интересные рассуждения Довлатова о значении искусства в жизни гуманитария. Он не пропагандирует, как можно подумать, стремление к «широкому охвату» гуманитарной сферы, а советует понять, изучать то, что действительно интересно:
Сознательно отказавшись отложной широты взглядов, вы сможете глубоко и прочно постичь те явления культуры, которые вам наиболее близки. У вас установятся интимные отношения с искусством, и вы не станете обесценивать их в случайной беседе. Не гонитесь за друзьями-лириками. Смотрите, слушайте, читайте. Искусство отблагодарит вас за внимание.
При желании Довлатов мог бы привести пример подлинной благодарности искусства – инженер Ефимов.
Вскоре состоялся дебют Довлатова на страницах настоящего литературного журнала. В № 3 журнала «Звезда» за 1966 год публикуется его текст. Правда, это не проза, а рецензия. Обозревается сборник Феликса Кривина «Калейдоскоп», вышедший в прошлом, 1965 году в издательстве «Карпаты». Можно сказать, что Довлатову повезло с его первым автором. К сожалению, писательское имя Кривина сегодня несколько забыто. Но в свое время он имел большую и, наверное, заслуженную популярность. Поэтому не нужно удивляться, что журнал решил откликнуться на выход книги провинциального автора. Известность Кривин приобрел благодаря юмористическим и фантастическим миниатюрам. Форма как бы намекала на возможность широкого обобщения с туманными, но, безусловно, прогрессивными посылами. Например, миниатюра с актуальным для тех дней названием.
Административное рвение
Расческа, очень неровная в обращении с волосами, развивала бурную деятельность. И дошло до того, что, явившись однажды на свое рабочее место, Расческа оторопела:
– Ну вот, пожалуйста: всего три волоска осталось! С кем же прикажете работать?
Никто ей не ответил, только Лысина грустно улыбнулась. И в этой улыбке, как в зеркале, отразился результат многолетних Расческиных трудов на поприще шевелюры.
Молодой рецензент не заставляя себя, искренне хвалит автора:
Кривин как писатель не укладывается в традиционные литературные рамки. Его миниатюры принадлежат к трудному и своеобразному жанру, требующему от писателя изощренной наблюдательности, умения обобщать конкретные факты, придавая им символическое звучание, и выражать свои идеи в форме искусно построенных иносказаний. Но Кривин вырывается за пределы традиционной сказочной поэтики, выходит из круга привычных атрибутов жанра.
Следуя закону жанра, в финале Довлатов находит слова и для собственно критики, которая частично снимается общим благожелательным заключением:
Разумеется, не все равноценно в этом сборнике. Некоторые миниатюры кажутся легковесными и звучат на уровне простеньких каламбуров. Но Кривин давно покорил широкую аудиторию. У него есть свой читатель, человек осведомленный, умеющий оценить и тонкую мысль, и острое слово, отдавая при этом должное легкости и изяществу. Такой читатель с благодарностью примет новый сборник Кривина «Калейдоскоп».
Интересно, что со временем Довлатов несколько изменил отношение к жанру, в котором работал Кривин. Вспомним повесть «Иностранка». Один из ее героев – заслуженный диссидент Караваев – в молодости баловался литературой. В частности он сочинил басню:
Дело происходит в зоопарке. Около клетки с пантерой толпится народ. Внизу – табличка с латинским названием. И сведения – где обитает, чем питается. Там же указано – «в неволе размножается плохо». Тут автор выдерживает паузу и спрашивает: «А мы?!»
Несколько прямолинейный символизм с выпирающей из него крупноформатной моралью чужд довлатовской стилистике. Но это относится к будущему. В начале же 1966 года Довлатов написал рецензию на приятного ему автора. Назвать ее вхождением в литературу, конечно, нельзя. Скорее, Довлатов заявил о намерениях, продемонстрировав определенный навык литературного работника.
Параллельно Довлатов-прозаик пытается найти выход к читателю. Единственное число в данном случае – полноценное отражение действительности. Начинающему писателю нужна профессиональная оценка его первых рассказов. Но тут его ждало разочарование. Во-первых, тематика его рассказов, несмотря на правильные уроки Хемингуэя, оказалась далекой от эстетических исканий и обмороков тогдашней продвинутой литературной молодежи. Об этом Довлатов пишет на страницах того же «Ремесла»:
Я встретился с бывшими приятелями. Общаться нам стало трудно. Возник какой-то психологический барьер. Друзья кончали университет, серьезно занимались филологией. Подхваченные теплым ветром начала шестидесятых годов, они интеллектуально расцвели, а я безнадежно отстал.
Я напоминал фронтовика, который вернулся и обнаружил, что его тыловые друзья преуспели. Мои ордена позвякивали, как шутовские бубенцы.
Я побывал на студенческих вечеринках. Рассказывал кошмарные лагерные истории. Меня деликатно слушали и возвращались к актуальным филологическим темам: Пруст, Берроуз, Набоков…
Все это казалось мне удивительно пресным. Я был одержим героическими лагерными воспоминаниями. Я произносил тосты в честь умерщвленных надзирателей и конвоиров. Я рассказывал о таких ужасах, которые в своей чрезмерности были лишены правдоподобия. Я всем надоел.
Слова писателя не кокетливая игра на публику. Его действительно не хотели замечать и отмечать, он слабо вписывался в «ряды гениев», которые уже составлялись, уточнялись и оглашались. О том, что Довлатов в «списках не значился», с каким-то сладострастием пишет Валерий Георгиевич Попов в биографии писателя:
Краем уха о Довлатове слышали все, но литературная жизнь того времени была такой насыщенной и увлекательной, что его появление (также, как перед тем и исчезновение) сильного впечатления ни на кого не произвело.
Еще до «исчезновения» – призыва в армию – Довлатов пытался получить литературное благословение, обратившись к уже знакомому нам Сергею Вольфу:
Нас познакомили в ресторане. Вольф напоминал американского безработного с плаката. Джинсы, свитер, мятый клетчатый пиджак.
Он пил водку. Я пригласил его в фойе и невнятно объяснился без свидетелей. Я хотел, чтобы Вольф прочитал мои рассказы.
Вольф был нетерпелив. Я лишь позднее сообразил – водка нагревается.
– Любимые писатели? – коротко спросил Вольф.
Я назвал Хемингуэя, Бёлля, русских классиков…
– Жаль, – произнес он задумчиво, – жаль… Очень жаль…
Попрощался и ушел.
Десятилетия спустя в журнале «Звезда» Вольф делился с читателями своими воспоминаниями о Довлатове. Знаменитый, ставший хрестоматийным эпизод в ресторане «Восточный» приобрел одновременно, как это ни странно звучит, и конкретность, и невнятность:
Однажды подходит. Высокий, красивый, якобы застенчивый (да нет, застенчивый!) – огромный, право, на фоне портьеры между залом и, ну как его… не залом…
То ли поклонился, то ли улыбнулся, то ли скомбинировал. Мне пятнадцать, ему – десять. А я покурить вышел, за столиком, где я сидел, я, видите ли, стеснялся. А то накурено, и скрипача Степу, росточком чуть ниже холодильника (куда его однажды и засунули), не видно. То ли Сережа в университете тогда учился, то ли учился писать, – не знаю. То ли знакомы были в быту, то ли нет. Но вот так, о литературе применительно к себе – нет.
– Я, – говорит, – извините, простите, пишу, пытаюсь писать прозу, а вы…
Запнулся. Он-то – никто. А я – мэтр. Уже написал ранние рассказы. В Питере, по углам, из-за моей прозы – переполох. Джойса, говорят, узнают по шороху крыльев. Кому какое дело, что я тогда только фамилию его, Джойса, и знал.
– Я… – говорит.
– Да, – говорю. – Так что же «я»?
– А вы – уже. Не прочли бы вы мои рассказы, так сказать, опусы?
По причинам не литературного, но пресловутого внутреннего литературного свойства, я, кажется, ответил – нет. Да что там! – просто «нет».
«Кажется, ответил „нет“ по причинам пресловутого внутреннего литературного свойства» – пассаж действительно уровня Джойса. Вольф явно не простил: «Жаль, – произнес он задумчиво, – жаль… Очень жаль…» И попытался ответить:
Отсюда, позже, окрепнув уже в некоторой наиболее общей технике свободного прозаического письма (это еще до дружбы с Воннегутом… или потом?), Сережа и родил мифчик, что-де я сказал ему «нет», так как на столе «Восточного» меня ждала рюмка водки и я торопился. Скромен был Сережа необыкновенно, осудил меня лишь за торопливость, а вовсе не за то, что я, наверняка польщенный вниманием юнца, его к этой моей рюмке все-таки не пригласил. Скромен и вариативен необычайно. Позже, когда откуда-то сверху, с малых небес, ему велено было называть иногда меня «старый дурак», он часто ловко уходил от общения, извиняясь по телефону, что – нет-нет-нет! – он занят, приглашен в гости к «приличным пожилым людям».
Тут видим не только чудесные сочетания слов: «окрепнув уже в некоторой наиболее общей технике свободного прозаического письма». Наверное, помимо воли Вольфа, но из сказанного складывается впечатление, что Довлатов нанял Воннегута, который и писал за него «в наиболее общей технике». Понятно, что до встречи с автором «Завтрака для чемпионов» «Сережа» толком писать не умел. Подспудная мысль мемуарного текста Вольфа – обида и непонимание: за что Довлатова читают и любят? Автор пытается и как-то себя заставить «полюбить», несмотря на обиду за «мифчик»:
Ведь сумел он сделаться оформившимся писателем, во многом, а то и целиком, оставаясь для меня «Серегой» и как бы вне его литературы, шутником, уже в России больным клаустрофобией во всех смыслах, хотя тогда не глобальной, хохмачом…
Получилось не очень, учитывая, что «мемуар» о «Сереге» – «шутнике» и «хохмаче», писался для специального «до-влатовского» номера «Звезды».
В те дни, когда Довлатов вернулся со службы и поступал на службу в институтскую многотиражку, литературный Ленинград жил большим событием – ссылкой Бродского. Полтора страшных года изгнания поэта превратились в точку кристаллизации неофициальной литературы. Мгновенно оформилась и всеми была признана литературная иерархия. На ее вершине – северный Овидий. Ссылка Бродского приравнивалась к расстрелу Гумилева и гонениям на Ахматову и Зощенко в конце сороковых годов. Рядом с Бродским его сотоварищи – Рейн, Найман. Был объявлен и предатель – Дмитрий Бобышев, подвергнутый дружному остракизму. Причина его в том, что Бобышев «увел» у Бродского подругу – Марину Басманову. Дело вроде бы житейское, не общественного звучания, но совпавшее с гонениями на Бродского с последовавшей затем архангельской ссылкой.
«Проклятие» бывших друзей со временем не рассеялось, а только укрепилось. Не помогла даже эмиграция. Константин Кузьминский в поэтической антологии «У голубой лагуны» деланно или искренне удивляется:
Никто не хочет писать о Бобышеве. Виньковецкий слишком уважает его, с Горбаневской мой восточно-европейский диалог не состоялся, Леша Лившиц отказывается, придется мне. А я о Бобышеве ничего хорошего написать не могу. Кроме того, что он поэт. Замечательный. И я бы сказал – второй по значимости в Ленинграде, после Бродского. А может, первый.
Судя по эффектному повороту «а может, первый», составитель сознательно идет на провокацию, нагнетая. Но к тому времени это уже не играло особой роли. Поэтическая табель о рангах была составлена, движения какие-то могли быть в третьей лиге, игры в которой серьезных людей не интересовали.
В 2004 году Евгений Рейн дает интервью Николаю Крыщуку для издания «Дело». Как помним, в 1997 году выходят его воспоминания «Мне скучно без Довлатова». Время идет, тоска нарастает и даже арифметически точно удваивается. Интервью называется «Мне скучно без Довлатова и Бродского». В нем поэт касается и обструкции Бобышева.
– Скажите, а Вы с Найманом были с теми, кто после этого случая устроил Бобышеву обструкцию?
– Это тонкая история. Процесс длился долго. Было два суда над Иосифом. К этому все больше подключалась ленинградская интеллигентская публика и окололитературная компания. Это был удобный случай отметиться в безопасной оппозиционности.
Иосиф очень тяжело переживал роман Басмановой с Бобышевым. Он пытался даже покончить с собой. В Эрмитаже, где работали наши приятельницы, стеклом порезал себе вены.
Ему перевязали бинтами запястья и держали его в какой-то комнатке, чтобы родители ничего не узнали. Но слухи кружили в среде оппозиции, и именно в ней, а не в близком окружении Бродского возникла идея устроить Бобышеву бойкот. Получалось, что этот негодяй присоединился к его гонителям тем, что увел девушку Бродского. Никаким гонителем Бобышев, конечно, не был. Но, по ситуации, враг моего врага… Ну, понятно.
Время затянуло раны – реальные и метафизические, но след Сальери тянулся за Бобышевым даже в эмиграции. Распались отношения и внутри оставшейся троицы поэтов. Бродский уехал в эмиграцию. Рейн и Найман переехали в Москву и разошлись по разным компаниям. Найман принял православие, чего Рейн не одобрил («стал бешеным неофитом, большим роялистом, чем сам король») и начал писать мемуары – повод для еще большего неудовольствия со стороны Евгения Борисовича. Мемуариста Наймана он упрекает в написании неправды. Тут снова мистически всплывает тема еды – надеюсь, символическую «яичницу Пастернака» читатель не забыл:
Память у него цепкая, и Найман как бы ничего не выдумывает. Но, если ты пишешь пасквиль, ну, контаминируй, ну, сделай гротеск, ну, сочини что-нибудь – ты же литератор! Достоевский, который ненавидел Тургенева, все-таки придумал своего Кармазинова в «Бесах». Но Найман не может подняться над эмпирической действительностью. Этого ему не дано. Пишет, например, что я пришел к кому-то на день рождения, принес трехлитровую банку абрикосового компота и сам ее съел. Может быть, так оно и было (хотя вряд ли мне это по силам). Ну, и что?..
Липкий абрикосовый след тянется из прошлого, в котором решались важные тогда задачи: кого объявить первым поэтом, а кто должен колдовским образом обернуться, явив свою черную сторону. Я не беру во внимание фактическую сторону дела, меня интересует сам процесс структуризации. Со всеми этими эстетическими играми и историческими потрясениями Довлатов совпадал плохо, попадая не в такт. Переживания лагерного надзирателя на фоне «расправы» над Бродским могли показаться возмутительным легкомыслием или даже откровенным, сознательным кощунством.
Вернемся после продолжительной «прогулки в сторону» к рекомендации будущего абрикосового клеветника Наймана: отправиться на улицу Воинова. Также, как помним, прозвучало обещание-предложение показать рассказы Игорю Ефимову. Найман свое обещание выполнил: Довлатова представили настоящему, состоявшемуся «прогрессивному молодому автору». Итог встречи – приглашение в литературный салон Ефимовых. О знакомстве с Довлатовым в их салоне рассказывает Валерий Попов на тех страницах книги в серии «ЖЗЛ», на которых он вынужденно, отвлекаясь от собственной биографии, говорит о «персонаже»: