Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: «Последние новости». 1936–1940 - Георгий Викторович Адамович на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Круг»

Осенью прошлого года по инициативе И. И. Бунакова в Париже возникло общество, посвятившее себя тому, что в сравнительно недавние годы мы назвали бы «выработкой миросозерцания». Но наша эпоха ироничнее, разобщеннее довоенной и о «выработке миросозерцания» теперь мало кто склонен говорить. Однако изменились, главным образом, выражения. Суть дела осталась почти той же самой, да и не может она сильно изменяться.

Обществу дано было имя «Круг». Вошли в него преимущественно молодые или среднего возраста, литераторы, а, с другой стороны, богословы и представители тех новых политических течений, которые связывают разрешение социальных вопросов с верностью догматам христианства. Споры бывали страстные, иногда очень интересные. Если «миросозерцание» намечено и не было, то найдена была тема, всех волнующая, — и я не думаю, что сильно отклоняюсь от истины, если сформулирую эту тему так: с христианством или без христианства? Спор не стал «внутренно-богословским», замкнуто-православным, что уменьшило бы его ценность и уничтожило бы его живость. Он постоянно, упорно подходил к этой границе, но неизменно о нее и разбивался, так как далеко не все безоговорочно соглашались ее перешагнуть. Беседовали обо всем. О жизни, о творчестве, о судьбе человека, о личности и коллективе — и всегда, в каждой беседе, сталкивались два умонастроения: одно — для которого все в общих чертах уже решено, ибо абсолютная Истина найдена, другое — для которого не решено ничего и которое идет в будущее, вперед, «со страхом и сомнением», оглядываясь на каждом шагу.

Общество «Круг» недавно решило заняться литературно-издательской деятельностью и выпустило альманах. Не следует думать, однако, что программа его работ в альманахе отчетливо отражена. Руководствуясь принципом незыблемости творческой свободы, редакторы сборника никому из участников ничего не подсказывали, не заказывали и не внушали, — а так как сборник на три четверти своего объема состоит из рассказов или стихов, то неудивительно, что связь его с круговыми беседами уловить трудно, а иногда и совсем невозможно. Рассказал я о том, как и откуда возник альманах, лишь в «порядке осведомления». Оценивать и разбирать его приходится, как всякий другой сборник. Да и ни на какое особое идеологическое своеобразие он, по-видимому, не претендует. Добавлю, что не все из участников сборника «Круг» состоят членами одноименного общества.

На нашем здешнем, окончательно оскудевшем книжном рынке появление всякой книги, стоящей на известном литературном уровне, — событие. «Круг» же достоин был бы внимания всегда, при любых условиях.

В альманахе умело, удачно и довольно полно представлена молодая парижская литература. Отдел прозы украшен новым именем В. Емельянова, который едва ли окажется «случайным гостем в царстве слова»: у него есть все, чтобы стать подлинным писателем. Он уже и теперь подлинный писатель: не в будущем, а в настоящем.

Читателям «Круга» такое утверждение может представиться голословным или, во всяком случае, преждевременным. По-своему они, пожалуй, будут правы. Но мое положение иное: мне посчастливилось полностью прочесть ту повесть, небольшой отрывок из которой напечатан в альманахе, и я прошу в «кредит» доверия к отзыву о ней. Как эту вещь охарактеризовать — «интересно», «оригинально», «свежо», «остроумно»? Все не то. Повесть пленительна, несмотря на некоторую бледность и местами шероховатость письма, — пленительна острой грустью замысла, неподдельной своей «поэтичностью», всем своим сдержанно-лирическим, мужественно-холодноватым тоном. В ней есть тот душевный подъем, отсутствие которого никакими формальными достоинствами заменить нельзя. Да и с точки зрения формальных достоинств в ней многое примечательно. За последние десять лет мне по роду моей деятельности пришлось прочесть очень много рукописей, присланных неизвестными авторами: вспоминаю за все эти десять лет лишь один случай такого же радостного, нежданно-негаданного «шока», как от книги Емельянова, — впечатление от «Повести с кокаином» Агеева, пролежавшей у меня чуть ли не полгода как предполагаемый хлам и потом прочитанной, «проглоченной» в час или в два. Вещи ни в чем не схожие, кроме сразу возникающей над ними уверенности, что это действительно настоящее, что ошибки быть не может. Насчет Агеева двух мнений теперь, кажется, и нет. У Емельянова меньше творческого напора, и суждения о нем, может быть, разделятся, — но, конечно, найдутся читатели, которым он станет близок и даже дорог. В «Свидании Джима» рассказано почти исключительно о собаках. Отчасти в том-то дарование автора и сказывается, что он заставляет нас следить за собачьими приключениями, чувствами и невзгодами, будто перед нами люди. Человеческая линия интриги сплетена с этой собачьей линией неразрывно. В целом — получается нечто чуть-чуть капризное, чуть-чуть искусственное по внешности, но изнутри согретое таким непритворным душевным излучением, которое всякую манерность уничтожает. Даже на пяти страничках, напечатанных в «Круге», отсвет этого излучения лежит везде, — хотя по отрывку, повторяю, нельзя судить о всем произведении.

Глава из романа покойного Поплавского «Домой с небес» отмечена чертой, как раз чуждой Емельянову, а именно: недержанием лиризма. Тут, конечно, споров о таланте не будет. Талантливость — щедрая, неукротимая — очевидна. Но в сложной, хаотической натуре Поплавского, вечно подхлестывавшейся новыми увлечениями, вечно куда-то рвавшейся, литературный талант был в разладе с умом и волей. В процессе творчества Поплавский нередко терял всякое чувство меры, не только стилистическое — что было бы в конце концов не так уж важно, — но и внутреннее, эмоциональное. Даже в самом названии романа «Домой с небес», таком предвзято-вдохновенном, таком назойливо-романтическом, это сказывается. В отрывке есть наблюдения тончайшие, есть прелестные словесные и образные сочетания, — но все подчеркнуто, каждый намек раскрыт и десятки раз преподнесен на разные лады. Будто восхитительный пианист держит все время ногу на педали, заглушая сам себя. И в целом — что скрывать — это плохая литература. Никому нельзя посоветовать у Поплавского учиться, никому нельзя поставить его в образец… Но только вот что удивительно: после этой плохой литературы (для рассудка, для остывшего критического чутья плохой — несомненно), многое, многое в признанно-доброкачественной словесности кажется настолько плоским, что валится книга из рук. Как объяснить это? Вероятно, объяснение в том, что узко-эстетическое, не идущее дальше чисто литературного анализа, не учитывающее «воздуха» (в советской критике говорят — «конкретное») отношение к писателю искажает в нашем восприятии его облик. Особенно при таком противоречивом внутреннем строе, каким наделен был Поплавский. Он не успел ничего в себе упорядочить. Он умер над черновиками — в точном или в расширенном, углубленном смысле слова (как Андрей Белый). Но в черновиках этих столько предчувствий каких-то чудных «неспетых песен», столько тревожных отзвуков, такая музыкальность заблудившейся безостановочной мысли, что от них трудно оторваться. А ошибки слога, промахи и порой безвкусица — досадны, но не так уж существенны: лучше бы их не было, но помиримся на том, что Поплавскому можно их простить. Во всяком случае, — есть за что прощать.

Четыре других прозаика, представленных в «Круге», — Фельзен, Яновский, Шаршун и Зуров. О каждом из них хотелось бы побеседовать обстоятельно не только потому, что это, так сказать, «цвет» нашей здешней молодой беллетристики, но и потому, что новые их вещи интересны, хороши или по крайней мере показательны. О Фельзене мне не раз уже приходилось писать, но вернуться к нему всегда стоит. Он обещает меньше, чем дает, — свойство редкое! — он притворяется беднее, чем есть, — и никогда не разочаровывает, если только внимательно в него вчитаться. Фельзеновскую «Вечеринку» надо прочесть именно внимательно — или не надо читать ее вовсе: с виду, с первого поверхностного впечатления — сущий пустячок, ничтожный рассказ о ничтожной вспышке ревности. Но впечатление обманчиво. Автор не выделяет банального происшествия в «эпизод» — он, наоборот, связывает его со своей душевной жизнью и за мимолетной неприятностью приоткрывает целый мир причудливых полу-чувств и полу-желаний, о существовании которых мы и не догадывались. Яновский декоративно трагичен и грубоват, как в «Любви второй» или в других своих книгах, и неизменно напоминает Леонида Андреева со всеми его прекрасными и несносными чертами. К глубокому моему удивлению, на этот раз, в «Розовых детях», он напоминает вместе с Андреевым и Сирина, как ни парадоксально и даже противоестественно это смешение. Смутно-сиринский колорит в этом «очерке провинциальной жизни», сиринская в нем безысходно-душная атмосфера! Конечно, разработка темы и, в особенности, ее вызывающе-натуралистический привкус — от Сирина очень далеки. Но самый замысел как будто навеян им. Яновскому всегда сопротивляешься в процессе чтения, он всегда «коробит», но пишет он не напрасно и не случайно. Что-то он должен сказать; в каждой его строке это чувствуется. «Новый ветер» Зурова лишний раз доказывает медленный, верный, «крепкий» творческий рост автора. Это самый спокойный из наших молодых писателей, едва ли не единственный среди них, каким-то чудом сохранивший во всех теперешних катастрофах, крушениях и передрягах некую «классическую» уравновешенность тона и естественное, ничуть не наигранное стремление без следа растворяться в своих героях. Два возможных предположения: или он маловпечатлителен и просто невнимателен к тому, что в наше время происходит с человеком и культурой, не слышит и не понимает взрывчатых, антицелостных мотивов эпохи, или очень ослеп и эпоху «преодолевает». По ранним зуровским опытам первая гипотеза казалась мне вероятнее, но сейчас больше оснований отнестись к нему с доверием и остановиться на второй.

Отдел стихотворный интересен как своего рода смотр поэтам парижской группы. Молодые представлены в нем почти полностью, а из упущений приходится пожалеть только об отсутствии Штейгера, нашего здешнего последнего поэтического приобретения, и приобретения драгоценного. Не буду делить помещенные стихи на более удачные или менее удачные (то есть откровеннее: на хорошие и дурные). Каждое литературное произведение — а стихи в особенности — имеет не только замкнутое в себе значение и ограниченный смысл, но и определенный вес в общем развитии автора. Поэтому о данном стихотворении Одоевцевой, или Кнута, или, скажем, Ладинского надо бы говорить лишь в связи со всей их поэзией, — а этого в двух словах не сделаешь. Позволю себе все-таки задержаться на стихах Лидии Червинской — явлении замечательном по хрупкости и чистоте «как бы хрустального тона» и психологической изощренности. Стихи эти не раз — если не в печати, то в устных беседах — сравнивали со стихами Ахматовой. Не совсем верно. Ахматова гораздо напряженнее, тверже, «самозабвеннее» — и гораздо проще. Червинская — это Ахматова, уже во всем разуверившаяся и растерянно перебирающая в памяти свои несбывшиеся надежды, обманувшие мечтания. Она больше видит, так как взгляд ее свободен, то есть ни к чему не прикован. Но она ничего не хочет. С точки зрения морали можно отнестись к ней как угодно, — я уверен, что соседство ее соблазнительных заметок о «Скуке» с высоко-принципиальными размышлениями других участников альманаха должно многим показаться неуместным… Но, во-первых, искусство далеко не всегда живет в ладу с господствующей моралью. Во-вторых, вся христианская нравственность озарена и расколота словами, что душу надо потерять прежде, чем спасти. Так что судить или осуждать лучше бы осторожно.

Из сравнительно редко появляющихся в печати имен отмечу Ставрова — позднего декадента, рассудочного и нервного, единственного у нас здесь духовного родственника Пастернака. Затем Бориса Заковича, о котором по нескольким строфам трудно сказать что-либо определенное, но которого трудно и не заметить. Наконец, Софиева, скупого, сдержанного, очень «совестливого» поэта: прекрасно его второе стихотворение.

Несколько слов в заключение о библиографической части. Она производит впечатление странное и досадное. Не то чтобы господствовали в ней кукушки и петухи, нет… Но удивительно все-таки стремление писать исключительно друг о друге, будто никого и ничего на свете больше не существует. У «Круга» есть основание заболеть кружковщиной: дай Бог ему от этого избавиться.

«Белеет парус одинокий»

Чехов как-то сказал, что эти две строчки стоят чуть ли не всей новой поэзии:

Белеет парус одинокий В тумане моря голубом…

С детства они у всех живут, «поют» в памяти. Возможны разные мнения насчет развития лермонтовского стихотворения и разные оценки его. Параллелизм в нем слегка схематичен. Конец с «бурей» и «покоем» — преувеличенно эффектен. Но первые строки, даже вся первая строфа — удивительны и волшебны в своей простоте.

Белеет парус одинокий…

Нельзя объяснить, почему это хорошо. Как будто бы — самые обыкновенные слова. Никаких «роскошных мазков», концы спрятаны в воду. Но хорошо так, что смешно спорить и бессмысленно что-либо доказывать.

Вал. Катаев взял у Лермонтова название для своей новой повести. Он пишет в начале ее, рассказывая о дачной жизни под Одессой.

«На всем своем громадном пространстве море светилось такой нежной, такой грустной голубизной августовского штиля, что невозможно было не вспомнить:

Белеет парус одинокий В тумане моря голубом…

хотя и паруса нигде не было видно, да и море ничуть не казалось туманным».

В заключение Катаев возвращается к Лермонтову:

Дети, тихонько толкая друг друга локтями, долго смотрели то на картину, то на настоящее, очень широко открытое море, в туманной голубизне которого таял маленький парус дедушкиной шаланды, легкой и воздушной, как чайка:

…Под ним струя, светлей лазури, Над ним луч солнца золотой.

Море — одно из тех слов, которые больше всего говорят человеческому сердцу. «Он был, о море, твой певец» — это звучит как высшая похвала поэту. Катаев всю свою повесть овеял запахами моря, его звуками и сумел сделать из рассказа о похождениях двух одесских подростков вещь истинно-поэтическую… Кроме «Паруса», она смутно напоминает другое лермонтовское создание: коротенькую несравненную «Тамань». Нарочно употребляю эпитет «несравненную», подчеркивая, что Катаев не в силах оказался слить человека и стихию воедино с такой глубиной и естественностью, как сделал это его предшественник.

Но — не проводя никаких параллелей и сравнений — признаем все-таки, что это очень талантливый писатель, наделенный редким чутьем, каким-то острым, животным, собачьим «нюхом» к бытию, помогающим ему почти безошибочно разбираться в людях и явлениях. У Бунина — если не ошибаюсь, в «Окаянных днях» — есть интересная запись о нем по личным встречам в Одессе в первые годы революции. Приходилось мне слышать и другие рассказы о Катаеве, в общем, совпадающие с бунинским впечатлением в оценке жадности этого человека к жизни, его презрения ко всякой «идеологии», его предпочтения интуиции рассудку. Катаев, как художник, вполне соответствует такой своей репутации: уже в «Растратчиках» он блеснул той правдивостью тона и стиля, которая для него особенно характерна. Дальше — он никогда ей не изменял, и даже в откровенно-агитационную вещь, вроде «Время, вперед», внес ее как своеобразную поправку к условной нарочитости замысла. Кроме исключительного «нюха», у Катаева, может быть, ничего за душой нет, но и этого дара, соединенного с чисто-словесной находчивостью, достаточно, чтобы сделать из него настоящего, действительно «обещающего» писателя. Не так много сейчас людей, еще сохранивших «нюх» и способных проверять им свои ощущения, порывы, даже мысли. Катаев не взлетает высоко. Но зато он и не выдумывает, не фантазирует, не предлагает «отсебятины» в своих рассказах о жизни, — и, кстати сказать, многому научившись у Бунина, он через него связан с Толстым. Как бы ни были различны темы, как бы ни отличался один от другого самый уровень творчества, это — линия Толстого в нашей литературе и его писательский «завет»: постижение души только через плоть, проверка кровью, кожей, каждой частицей организма всего того, что порой может взбрести в голову. Здесь Толстой резко расходится с Горьким, например, и недаром он о нем сказал, что «выдумывать можно все, кроме психологии человека». Для Катаева это — основной творческий принцип. Он принял его настолько покорно, что допускает существование лишь примитивных психологий, не доверяя другим, остающимся правдивыми и обоснованными при любой сложности. В этом, конечно, его слабость. Но сила Катаева в том, что его отталкивает всякий бред, всякая ложь.

Два мальчика — Петя и Гаврик. Социальное положение их неодинаково: один — сын учителя, «коллежского советника г. Бачей», другой — рыбак, живущий с дедом в нищенской хибарке на берегу моря, часто голодающий, привыкший к вольному и скудному существованию. Но связывает мальчиков особая авантюрно-беспокойная уличная дружба, страсть к приключениям и бродяжничеству. Гаврик на одесских улицах, в одесской пестрой толпе как «рыба в воде». Пете приходится изворачиваться перед отцом и домашними, убегать, придумывать оправдания для отлучек… Одесса, одесский быт, особый одесский колорит, одесский восторг. Катаев пишет об этом городе с тем же увлечением, которое не так давно я отмечал у Жаботинского, в его романе «Пятеро». Кто в Одессе не был, тому трудно эту неискоренимую привязанность вполне понять, как трудно и тем, кто не жил в Петербурге, понять своеобразный романтический патриотизм петербуржцев. Но живописное дарование Катаева одерживает все-таки победу и заражает читателя «одесским чувством»: он рассказывает о любимом своем городе так увлекательно, что мы будто гуляем с Гавриком и Петей по южной столице и любуемся ее яркой, живой, нестройной красотой. Море и Одесса: в повести две основные внутренние темы, прикрытые замысловатой фабулой.

У русских детей (по привычке едва не написал у «советских детей», но пора уже оставить эти привычки!) образ Гаврика вызовет, вероятно, страстные и длительные сомнения. Маленький катаевский герой может стать таким же «идеалом», как былые Ястребиный Коготь или Принцы-нищие. Повесть, собственно говоря, и написана для детей. Но не исключительно для них. Взрослые прочтут ее с не меньшим удовольствием, чем школьники. Гаврик очень удался Катаеву. Первоначальная мысль о нем была, по-видимому, довольно шаблонна и заурядна: автор хотел показать, как превращается озорной, почти что беспризорный уличный мальчишка в революционера, сознательного и стойкого. Задание до крайности «благонамеренное», и у другого писателя оно рисковало бы превратиться в несносную мертвечину, подобную той «Юности Максима», которой сейчас можно любоваться на одном из парижских экранов. Но Катаева спасло «чутье». Его Гаврик противоречив и сложен. Он и порывист, и великодушен, и сметлив, он похож и на человека, и на звереныша, он передает порох восставшим рабочим, но тут же сражается в «ушки», модную уличную игру, с товарищами, он не идеализирован, не придуман, он найден художником. Петя тоже безупречен, но в дружбе двух мальчиков Гаврику принадлежит первое место — Петя лишь тень его.

Действие происходит в 1905 году, вскоре после потемкинского восстания. Одесса взбудоражена, как взволнована и вся Россия. Город полон слухов и предчувствий, все чего-то ждут, и даже уличная детвора играет уже не в обычных разбойников, а в забастовщиков и городовых. Коллежский советник Бачей провел с семьей лето в пригородной экономии над морем. Настала осень, пора возвращаться. Обратное путешествие ознаменовалось необычайным происшествием: в дилижанс по дороге вскочил какой-то человек, скрываясь от стражников, — и он же, тот же самый неизвестный, оказался на пароходе, делающем рейсы между Аккерманом и Одессой. Его обнаружили. Человек с палубы бросился в море — и скрылся. Это Родион Жуков, матрос с «Потемкина», после сдачи броненосца пробравшийся из Румынии на родину. Катаев уже посвятил его невзгодам один из своих рассказов (и прекрасный рассказ!) — и теперь он сплетает судьбу Жукова с участью вымышленных персонажей. На Петю появление беглого матроса, да еще в такой загадочной обстановке, произвело, разумеется, сильнейшее впечатление. Добравшись домой, он все еще захлебывается от нетерпеливого восторга:

— Тетя, вы знаете, что с нами было? Тетя, вы не знаете? Да тетя же! Вы послушайте только, что с нами было. Тетя, да вы же не слушаете! Знаете, что с нами было?

Но никому до его истории дела нет. Никому — кроме Гаврика. Тот, впрочем, знает о матросе больше, чем Петька. Матрос лежит у него на барке. Они с дедом подобрали его в море после прыжка с парохода. Кто этот матрос? Чего он хочет? От кого, от чего скрывается? Гаврик догадывается о какой-то тайне и, чувствуя, что тайну надо хранить, молчит о странном госте, не говорит ничего даже Петьке. Объяснит ему загадку старший брат, Терентий, рабочий, подпольщик, налаживающий с матросом связи и вместе с ним принужденный теперь спасаться от полиции.

Петю дела эти интересуют не особенно сильно. Он поступил в гимназию и упоен ношением формы. Он проигрывает целое состояние Гаврику в «ушки» и принужден украсть шестнадцать копеек, сдачу, оставленную на буфете кухаркой. Он знает, что грехи его рано или поздно откроются, но никак не может совладать со своей страстью к жизни дикой и бурной, какой кажется ему жизнь Гаврика. Матрос в конце концов возвращается в Румынию, причем Гаврик дает ему для этого свою шаланду. Что будет он без нее делать? Как будет рыбачить? Не все ли равно? У него уже пробудилось чувство долга, и ради спасения беглеца он готов и на другие жертвы.

Фабула повести, повторяю, прихотлива и сложна. Но не в том смысле, как бывает сложна «интрига». Нет, сложность возникает от непогрешимого чувства бесконечного разветвления тех клеточек, из которых составлена самая ткань бытия: для Катаева все дробится, все находится друг с другом в каких-то неясных и нерасторжимых отношениях, все, одним словом, живет. Он чрезвычайно близок к природе и, подобно ей, разнообразит, индивидуализирует все, чего бы ни коснулся.

Мне кажется, «Белеет парус одинокий» — лучшая вещь Катаева. Повесть зрелее, чище «Растратчиков» — и внутренне свободнее всех позднейших его произведений. Он впервые в ней подошел к границам поэзии, — а ведь истинный писатель всегда поэт, независимо от того, пишет ли он стихами или прозой. Именно поэзия (или иначе — дар обобщения впечатлений, дар объединения образов единой родственной связью), именно она взрывает и сводит на нет тот «заказ», остатки которого все-таки у Катаева чувствуются.

«Современные записки». Книга 61. Часть литературная

«Современные записки» не нуждаются больше в похвалах. Достоинства журнала давно всем известны. Отмечу лишь то, что в последнее время он стал составляться разнообразнее и шире, чем прежде: в новой, шестьдесят первой, книге «Записок» столько имен, столько материала и вообще столько чтения, что каждый найдет в ней что-либо для себя близкое и интересное. Такой редакционный эклектизм был бы спорен в нормальных условиях. В наших — он необходим, и очевидную готовность руководителей журнала поскупиться своим личным вкусом ради беспристрастного гостеприимства нельзя не приветствовать. Имею в виду, главным образом, литературу. «Современные записки» при своей теперешней «единственности» легко могли бы соблазниться диктаторством над ней, прикрывшись привязанностью к какому-нибудь одному творческому течению. Они предпочли литературе служить, не прикрываясь ничем. Показательна хотя бы анкета о положении эмигрантской словесности — со статьями Алданова и Варшавского в ответ на статью Газданова, помещенную в прошлом номере. Все три статьи до крайней степени различны по тону, по духу, по внутреннему устремлению. Редакция учла лишь значительность темы, а разработку ее оставила вполне свободной.

Начну с Сирина. Сколько его ни читай, о нем всегда хочется говорить, — и сколько его ни «разгадывай», всегда остается в нем что-то неясное… Тут же, рядом с его «Весной в Фиальте», Бицилли в статье о «Возрождении аллегории» сравнивает Сирина с Салтыковым. Я прочел статью до рассказа — и подумал: как верно! Действительно, если оставить в стороне общественную «направленность» салтыковских писаний, если вдуматься и вглядеться только в их сущность, сходство несомненно, даже и без тех цитат, которые приводит Бицилли. Сходство — в резкости рисунка, в сухости, в какой-то охолощенности его, превращающей все в карикатуру, сходство в предельном «анти-толстовском» творчестве, Гоголь лишь мимоходом задел Сирина, Салтыков с ним связан теснее… Но прочтешь «Весну в Фиальте» — и от салтыковского влияния (а если не влияния, то случайной творческой близости) не остается ничего. Ничего, кроме легкого издевательского душка, с которым Сирин расстаться, кажется, не в силах. В этом коротком рассказе удивляет прежде всего «чувство природы»: легкомысленная Нина, как бы искусно, остроумно и зло ни была она очерчена, ее муж и другие персонажи уступают первое место пейзажу — итальянскому городку в теплый сырой серенький день. Люди как будто стали фоном, а фон вышел на передний план. Право, почти не преувеличивая, впечатление такое, что влажны становятся самые страницы книги, — настолько убедительно передает Сирин висящий в воздухе дождь, ползущий душный туман. Но, может быть, недалеки от истины — вопреки Бицилли или Вейдле — те, кто полагают, что Сирину безразлично, о чем писать, что описывать. В таком случае он еще, пожалуй, блеснет когда-нибудь и непредвиденной близостью к Достоевскому или, скажем, тематическим продолжением Лермонтова, — а мы напрасно будем ломать себе голову, что это значит, как это может быть, где этому найти объяснение? Признаюсь, я никак не могу согласиться с теми стройными, соблазнительно-законченными, «углубленными» толкованиями, которые даются в последнее время творчеству Сирина. Остаюсь при убеждении, что это талант блистательно-поверхностный. Дар перевоплощения плюс необузданная стилистическая фантазия и есть, кажется, его единственный виртуозный стержень. Кстати о стиле: в «Весне в Фиальте» Сирин возвращается к тому буйству метафор, которое вызывает смущение и досаду. Как странно, что такой мастер не брезгает такими побрякушками! Неужели ему кажется, что он усиливает выразительность речи и слова, когда пишет: «дома, с трудом поднявшиеся с колен», «елки молча торговали своими голубоватыми пирогами» (т. е. на ветках лежал голубоватый снег) или «небольшая компания комаров занималась штопанием воздуха над мимозой». Даже если бы эти метафоры и были удачны, художник всегда проигрывает, напоминая нам слишком резко, что он пишет «образно», «художественно». В ответ нас так и тянет сказать ему: не пиши красиво, пиши просто.

Закончен «Вольный каменщик» Осоргина. Нетрудно было бы догадаться и без авторского примечания, что роман напечатан с большими сокращениями. Пропуски чувствуются то здесь, то там, — и надо подождать выхода «Вольного каменщика» отдельной книгой в полном виде, чтобы составить себе (а тем более высказать) окончательное суждение о нем. Роман иронично-лиричен, как почти все, что пишет Осоргин. В нем заметна та же авторская усмешка, — ежеминутно готовая перейти во вздох умиления, — которая так характерна для «Сивцева Вражка» или «Повести о сестре». Об Осоргине можно было бы сказать, что он пишет «не умом, а сердцем», но сердце-то у него стыдится самого себя и подбирает все больше такие слова, которые создавали бы иллюзию, что оно склонно лишь к подтруниванию. Интересно, что женщин Осоргин щадит охотнее, чем мужчин, нередко наделяя их героическими чертами в духе Трубецкой или Волконской. Мужчина в его представлении, очевидно, выносливее, — и он свободнее изощряет на нем свой юмор. Даже самая фамилия нового осоргинского героя такова, что от нее «не поздоровится»: Тетехин. А Тетехин этот — добрейший и милейший человек, вовсе не заслуживающий грубого с собой обращения. Автор знает это не хуже нас. Он обозвал его «тетехой» так же, как закадычные приятели порой дарят друг друга всякими бранными кличками.

Роман должен вызвать особое любопытство читателей, которые хотели бы проникнуть в жизнь и быт «тайных обществ» (из числа тех, в которые принят был Пьер Безухов). Хотя Осоргин и обрывает повествование на самом, так сказать, «интересном месте», утверждая, что: «Мир профанный отрезан тяжелой дверью, бодрствует у входа привратник с мечом, никого не убивавшим, и нам, не посвященным в тайны царственного искусства, нет и не будет никакой возможности узнать, что делается в стенах строительной мастерской», — все же, благодаря «мосье Тэтэкину», как величают Тете-хина французы, мы видим что-то сквозь щелочку «двери», больше, пожалуй, чем видели когда-нибудь до сих пор.

Окончание берберовской «Книги о счастье» — прекрасно начатой — обещано на следующий номер журнала.

Три рассказа: «Болтун» Ремизова, «Авио-рассказ» Иванникова и «Канареечное счастье» Федорова.

Ремизов причудлив и жутковат. Его Иван Федорович Аланин кричит «приглушенным криком глубоких жутких сновидений», — но нельзя ли сказать того же самого и об авторе? Если когда-нибудь будет написано исследование о «снах в русской литературе», Ремизову в нем должно быть отведено одно из первых мест. (Кстати, какая тема! Тут и Гоголь, и Достоевский, и Толстой, и даже Максим Горький, в довольно-таки плоском и сухом «Климе Самгине» которого сны вплетаются неожиданным углубляющим мотивом.) Ремизов, собственно говоря, не участвует в жизни: он в снах живет. Отсюда и сила и слабость его: сила — вечный полет воображения, дикая поэзия обманчиво-«гуманных» образов, слабость — отсутствие связей с человеческими реальными радостями и невзгодами, с человеческим делом, какая-то фатальная, сказочная «отрешенность» творчества. Не случайно Ремизова или очень любят, до выделения его в «единственного» среди современных русских писателей, или неодолимо к нему равнодушны.

«Авио-рассказ» Иванникова, признаюсь, показался мне стоящим чуть-чуть ниже того «уровня», который соблюдается «Современными записками». Нельзя сказать, что рассказ слаб или бездарен. Вовсе нет. Но он… как бы точнее выразиться… развязен. Автор будто подмигивает читателю, хлопает его по плечу. Он пытается наладить крайнюю взаимную непринужденность. Рубаха-парень, одним словом. Но мы с ним мало знакомы и предпочли бы обычную корректность, тем более что, рассказывая о своей любви к авиации, Иванников ничего особенного не сообщает. Зато бесспорно и интересно «Канареечное счастье» Федорова, где есть мысль, притом такая, которая допускает развитие и обобщение, напоминая кое в чем мечтания «смешного человека» из «Дневника писателя».

Стихов много: внимание к ним есть тоже одно из сравнительно недавних «достижений» журнала. Среди поэтов выделяется Марина Цветаева — острым стилистическим своеобразием, щедростью ритмического дара и, добавлю, некоторой «социальной тревогой», постоянно сопутствующей ее вдохновению. Другие замкнуты в себе, порой возводя одиночество в мучительный культ, как Червинская, о которой совсем недавно довелось мне говорить, или ища ему преодоление, как Терапиано. Каждый из представленных в журнале авторов заслуживал бы отдельной характеристики — и Алла Головина, со своим детски-грустным, хрупким голосом, и Злобин, и Кельберин, и Ставров, и Присманова, и остальные. Но отложим эту обстоятельную «прогулку по садам российской поэзии» до другого раза. Надо в оправдание свое добавить, что далеко не все наши поэты дали в «Современные записки» лучшее, что способны дать.

Марине Цветаевой, кроме стихов, принадлежит и рассказ о встрече с покойным Кузминым — в Петербурге, во время войны. Другой писатель рассказал бы, может быть, о том же эпизоде сильнее, точнее. Никто не рассказал бы так, как Цветаева, — сплетая обольщения и зоркость, ум и предвзятую наивность, прямоту взгляда и женственную (архи-женственную!) капризность. Ее «Нездешний вечер», несмотря на все оговорки, трудно все-таки читать без волнения, как истинно-поэтическое произведение, — в особенности тем, кто этот «вечер» помнит, кто был близок к людям, о которых вспоминает Цветаева, кто знал описанный ею широко-гостеприимный дом, знакомый всему литературному и артистическому Петербургу, дом, казалось бы, столь счастливый и так трагически опустошенный революцией.

Замечательна статья Льва Шестова о Толстом. Основная ее идея, правда, спорна — и более характерна для самого Шестова, нежели для автора «Войны и мира». Едва ли можно полностью принять параллель между Николаем Ростовым, «опирающимся на силу эскадронов», и разумом, действующим так же. Едва ли Толстой именно с разумом — как сам Шестов — вел до конца жизни борьбу. Но от такого одержимого единой мыслью мыслителя, как Шестов, нельзя и требовать «объективности». Он не может освободиться от самого себя с той же легкостью, как рядовой «талантливый критик». Однако, благодаря тому что каждое написанное Толстым слово имеет для него живое, действенное значение, он все-таки к нему близок. Все-таки — он его понимает. Шестов не особенно часто удостаивает литературу своим вниманием, но мог бы стать, если пожелал бы, ценнейшим из наших критиков, у него есть умственная страстность — то, что одно только и позволяет постичь сущность творчества.

Особняком стоят «Письма оттуда». Они так необыкновенно интересны — и как «человеческий документ», и в качестве свидетельства о среде и эпохе, — что о них надо побеседовать подробно и отдельно.

«Оттуда»

Письма из России, помещенные в последней книжке «Современных записок», мало назвать интересными. Не совсем подходят к ним и другие обычные эпитеты, вроде: увлекательный, захватывающий. Письма эти прежде всего прекрасны — по душевному звуку своему, по внутренней чистоте и высоте. Если бы не бояться избито-сентиментального слова, надо было бы сказать, что они «трогательны». Радость общения с таким человеком, как автор этих посланий, порой даже оттесняет на второй план осведомительную их ценность.

Пишет женщина, немолодая, изнуренная жизнью и невзгодами, беседующая уже, по собственному выражению, — «на предсмертные темы». Она очень образована, очень начитана и умна, — хотя ум ее, при способности к отвлеченному мышлению, сохраняет все-таки черты типично-женские. Пишет умный и сердечный русский человек, основным религиозно-философским настроением которого перед лицом русской исторической драмы является: «все понять — все простить». Женщина эта не принадлежит к стану победителей. Кусок хлеба — в самом буквальном смысле слова — дается ей нелегко, а «обилье воды в теплой комнате» — для нее мечта, и притом «какая недостижимая»! Лишениями ее не удивишь, да в сущности она к ним безразлична. Автор писем рассказывает о своем нищенском существовании, не жалуясь, и оживляется лишь тогда, когда делится со «старым другом» мыслями о прошлом и будущем нашей родины или наблюдениями над новой русской молодежью. Кто она, эта госпожа Х, — как величает ее редакция журнала? Не будем гадать и догадываться об имени — это неуместно и недопустимо, но «le style c’est l’homme», и когда в первом письме читаешь такую фразу: «Это безвыходный круг, который бедную Лизу доводит до грани богопокинутости, ничем неозаренности…» — об авторе что-то узнаешь. Она, конечно, «тронута декадентством», госпожа Х., — и не случайно вспоминает первое десятилетие двадцатого века, как «необычайно творческое». У нее когда-то кружилась голова от ранних стихов Блока, от намеков и обещаний Андрея Белого, она верила в «преображение мира», может быть — делаю лишь предположение, — связывая ожидание этого чуда с плясками Айседоры или новой ролью Комиссаржевской. Потом пришла революция, а с нею тьма, холод и голод; жизнь рассеяла, как пыль, былые иллюзии и предъявила новые требования, жесткие, жестокие. «Госпожа Х.» пытается понять, что произошло, как могло все это произойти? — и, приглядываясь к окружающему, утверждает, что надежды не обманули ее, что «преображение мира» свершается, да не то, не такое, как мерещилось в юности, но более реальное и прочное. Она склоняется к «глубокому признанию, приветствованию путей России»… Тут, конечно, напрашиваются сами собой возражения и оговорки, — и некоторые из них основательно сделаны В. В. Рудневым. Но при споре с автором писем не следует переходить в область практических вопросов, ибо они госпоже Х. чужды. Она вовсе не политик. К тому же у нее слишком чуткое и правдивое сердце, чтобы кто-нибудь решился упрекнуть ее в лукавом «покрывании» ужасов революции. Ноты боли слышны в каждой ее строке. Но прошлое есть прошлое, оно непоправимо, а автор писем глядит вперед, притом немножко «с птичьего полета», радуясь свету, который вдалеке видится ей над Россией.

Откуда свет? От самой страны, «дышащей полной грудью, растущей, трещащей в несомненном создании своего будущего», от молодых ее поколений. В качестве свидетельства самое важное, конечно, что есть в письмах, и самое отрадное — это портреты юношей и девушек, о которых рассказывает автор. «Как-то донесли они в новый век души, совсем близкие нам», — с удивлением пишет госпожа Х. Допустим, что ей лишь с «близкими душами» и приходилось сталкиваться, что наблюдений ее нельзя обобщать. Не все же московские студенты пишут стихи, «переживают Карамазовых» и увлекаются Гершензоном, — конечно, не все. Порывистый нервный Митя, любимец госпожи Х., находится, может быть, под ее влиянием. Но у него много друзей, — и они откликаются на его тревогу и вопросы. Он возвращается из Москвы, куда съездил ненадолго, «совершенно упоенный» беседами и встречами. Он далеко не одиночка. И сразу рушится при соприкосновении с обликом Мити — как и с обликом Юрика, или других, — сразу рушится распространенное здесь у нас вульгарное, лживое, плоское представление о «советском молодняке» как о сплошных «ребятах» и «глубоко своих парнях». «Ребята» командуют, «ребята» приезжают на конгрессы и составляют резолюции. Но можно было бы и без «писем оттуда» догадаться, что Россия не стала их безраздельной добычей, что, несмотря на «Азбуку коммунизма» или «Основы ленинизма», там по-прежнему идут нескончаемые разговоры о «самом важном» (казалось бы, официально разъясненном) — и в этом смысле вообще ничего не изменилось. Пожалуй, даже сердца и души (если не умы — все-таки притупленные «диаматом») стали более открыты. Только, конечно, при всей своей открытости они не совсем таковы, как, может быть, некоторым тут хотелось бы. Для них во всем тамошнем — есть правда. Они ищут «миросозерцания» или «мироощущения», не отбрасывая основного факта революции, а принимая его и принимая добровольно, благодарно, с уверенностью в своем обогащении. У «ребят» не поддельных и бессовестных, а настоящих, они согласны кое-что заимствовать, — как согласна на это сама госпожа Х., со всей своей духовной утонченностью. Если она, так много зная и так много помня, все же «приветствует пути нашей страны», то, кажется, потому, что почувствовала нравственную оправданность целей. Не случайно ссылается она на Блока, которому будто бы «поклоняется» в России «вся молодежь». («Руководители его не признают, но в то же время и отвергать не решаются…») Именно так настроен был и Блок.

Крайне характерно ее отношение к культуре. По-видимому, эмигрантский «друг» госпожи Х. прошелся в одном из писем насчет пролетарского «хамства»: обычный из здешнего лагеря выпад. Госпожа Х. в ответ настолько разволновалась, что даже перестала быть похожей на себя. «Такие суждения злостно предубеждены или легковесны, — возражает она, — культура должна вырабатываться из недр самой жизни». В другом, более спокойном письме она касается той же темы гораздо глубже: речь идет о московских древних «церковках», снесенных ради каких-то садов-авеню. «Я о них не жалею… у меня чувство, что, только умерев, семя прорастает, и что она такое семя, которое через поколение, через два-три даст совсем нежданное, неузнаваемое. Это будет жизнь, а жизнью больше это не было (выделено мной. — Г. А.). Ты понимаешь меня, родная?» Последняя приписка-вопрос как будто свидетельствует о том, что тут госпожа Х. высказала одну из самых затаенных своих мыслей. Она знает, она не закрывает глаз на то, что предстоит снижение культуры, — по сравнению с уровнем развития прежних, узких, замкнутых, столично-интеллигентских кругов. Митя — в нарицательном смысле — должен будет многим поступиться перед лицом «ребят». Но не только ради них, а, пожалуй, и ради самого себя, в собственных своих интересах. И особенно крепко укоренилось в сознании автора писем убеждение, что если культура — благо, то на благо это всякий имеет право. Тут госпожа Х. касается едва ли не важнейшего явления в духовной жизни современной России и, не колеблясь, оценивает его положительно, не смущаясь неизбежным налетом мнимого, так называемого «хамства»:

— Сложность придет к следующим. Такие они и должны быть, чтобы не сломиться. Все-таки значителен тот факт, сколько новых слов выброшено на поверхность, точно лопата глубоко копнула и подняла темные глубинные пласты…

— Как не радоваться, что тысячи и тысячи проснулись для начала хотя бы культурной жизни и полны искренней, наивной жажды знания.

Цитат такого рода можно было бы сделать сотни.

Автор писем часто говорит об эмиграции и мечтает о романе, где были бы изображены «параллельные судьбы молодой России, разлученной здесь и там». (Но писать надо, — добавляет он, — «не так, как пишут у нас о вас, и у вас о нас».) Раза два или три в письмах мелькает тема, намеченная глубоко и верно, — тема, в сущности, основная для всяких размышлений о «здесь и там», та, которая все в себе совмещает… Это вопрос о духовном одиночестве, об индивидуализме — и о том, куда он ведет, где от него избавление. Эмигрантка — корреспондентка госпожи Х. — рассказывает ей, очевидно, о какой-то эмигрантской семье. Та отвечает:

— То, что ты нашла в семье В., лишний раз наводит меня на мысль, какое лишение — именно для растущих, юных — не иметь родины, как неизбежно это приводит если не к трагедии, то к поверхностно-циническому отношению к жизни. Ведь подростку-юноше так трудно, минуя родину, связать свою судьбу с мировым целым. Вживаясь в жизнь нашей молодежи, я вижу, что мы в наше время, в сущности, тоже совсем не знали чувства родины во всем его пафосе и глубине. Сознавая всю ответственность этих слов, я могу сказать, что у нас теперь каждый из подрастающих видит в личном своем достижении, в полноте своих осуществленных сил вместе с тем служение родине. Ты понимаешь, как этим облагораживаются все личные ambitions, потому что каждую минуту они могут перейти в жертву во имя интересов целого. Только теперь понимаю, как была пустынна жизнь наша без этой здоровой связи с целым, таким конкретным, как родная страна, а не отвлеченный космос. Счастливые дети и юноши нашей страны. Вспомни, например, обычное отношение прежних гимназистов к своей гимназии — и если бы ты видела теперь любовь каждого к своей школе.

Письмо помечено 35-м годом: заметно увлечение только что пущенным в оборот словом «родина»… Но диагноз эмигрантского недуга проницателен и близок к истине, а в дальнейших утверждениях — «с сознанием всей ответственности» — скрыта, вероятно, причина «признания, приветствования путей нашей страны». Необычайно красноречиво и многозначительно даже случайное упоминание о гимназии и гимназистах.

Для госпожи Х. в России, в лице новых ее поколений, произошло примирение с жизнью — и это именно то, чем «ребята» сильнее Мити. Сквозь взаимную связь они ощутили связь со всеми и всем. Индивидуализм в развитии своем себялюбив, заносчив, скептичен. Госпожа Х. ходит вокруг да около мысли, которую как будто не решается договорить: индивидуализм ведет к смерти (тайный и трагический мотив европейской поэзии XIX века). «Чем меньше у нас стало личного — больного или счастливого, — пишет она, — тем слышнее биение мирового пульса, везде, там, здесь, в самом глухом углу нет одиночества, отъединенности». У нас в эмиграции отсутствует поле для наблюдений, доступное автору «писем оттуда». Наши мысли о России порой похожи на домыслы. Но единственное, что в советских книгах или советских разговорах сквозит с достоверностью — совпадает с утверждениями г-жи Х., независимо от режима, от власти или отношения к ней. Это — доверие к миру, анти-ироничность, то, что принесли с собой «глубинные пласты», то, что можно было бы назвать духовным здоровьем, духовной невинностью.

В письмах постоянно упоминается Гете. С книгой Гундольфа на коленях госпожа Х. погружается в «einer Goethe-Kur» (один только выбор книги свидетельствует о ее умственном и культурном уровне). Если уж дошло дело до Гете, позволю себе привести выдержку из него, — помнит ли эти строки госпожа Х.? Гете в разговоре с канцлером Мюллером произнес когда-то слова, которые тот справедливо называет «незабываемыми, чудесными»:

— Все, чему мы в себе даем пищу, процветает… Человек от природы наделен органом недовольства, несогласия (оппозиции), сомнения. Чем больше мы питаем его, тем он становится сильнее, превращаясь наконец в язву, пожирающую все вокруг себя, уничтожающую самые соки жизни… Мы ищем скрытой причины всех наших несчастий вне себя, а причина — в нас самих («Разговоры с Мюллером», 3 февраля 1823 г.).

В другом месте Гете говорит, что опасно быть чем-либо недовольным, ибо «зараза распространяется, и мы скоро становимся неудовлетворены самой жизнью». Какой бы усложненный смысл не вкладывал в свои слова великий мудрец, в них, в этих словах, все-таки есть прямой ответ на наши догадки о новой, молодой России и на «приветствование» ее со стороны госпожи Х. Гете тут сходится с «ребятами», подает им руку — через головы всех «страстотерпцев собственного я», как писал, если не ошибаюсь, Вячеслав Иванов.

Оттого автор писем и видит над Россией свет.

«Смерть в рассрочку» (Новый роман селина)

Слабее ли эта книга, чем «Путешествие вглубь ночи», давшее Селину внезапную всеевропейскую славу? Да, бесспорно, слабее — и по внутреннему напряжению, и по сравнительной тусклости, по какой-то разжиженности красок. Совсем ли она плоха, грязна, ничтожна, «оскорбительна», как с редким единодушием утверждает целая группа критиков? Нет, нет, нет! Дай Бог всем писать такие книги (разумеется, «такие» не в дословном смысле, а такого значения, такого слуха к эпохе, такого соответствия ее темам): литература превратилась бы из умной, изящной, холодноватой забавы в утешительницу и воспитательницу людей.

Прочтя «Путешествие вглубь ночи», один молодой эмигрантский писатель сказал мне — с мечтательной, скрытой завистью:

— Такой роман не стыдно написать и после Толстого…

Слова эти очень характерны, — притом не только для Селина, но отчасти и для настроений нашей здешней молодежи. Едва ли тот, кто их произнес, имел в виду чисто художественные достижения «Путешествия», большие, несомненные, но все-таки не такие, чтобы признать их «вне конкурса» в современной литературе. Нет, его поразило у Селина то, что так хорошо выражено в названии романа: «глубь ночи», раньше, до чтения как будто не подозреваемая, страшный «кризис» души по природе здоровой и, вероятно, даже веселой, обнищание, тупик, тьма… «После Толстого» — не значит, что Селин такого же калибра, как Толстой: значит это лишь то, что после толстовской постоянной духовной серьезности Селин не кажется ни занимательным и остроумным рассказчиком, как, скажем, Икс, ни утонченным акварелистом, как Игрек. Его мир подлинно реален. Недоумение, тревога, вопросы, над этим миром встающие, обращены сразу ко всему, что составляет понятие бытия. Когда книгу Селина закрываешь, хочется именно спросить: что же такое жизнь? как человеку жить? Или хотя бы по-старинному, но без всякой иронии: в чем правда? От безрадостных селиновских картин переход к «самому важному» совершается в сознании естественно, сам собой. Над другими романами нас уже было одолела безмятежно-блаженная сонливость, а тут толчок — и вспоминаешь Паскаля с его предостережением: «il ne faut pas dormir pendant çe temps là». «Не спите», — шепчет и Селин, поздний, блудный паскалевский потомок.

Конечно, возможно и другого рода творчество. Нелепо было бы настаивать на исключительной ценности селиновского художественного метода, — как нелепо было бы и предположить, что отталкивание от Селина может быть внушено лишь неуместной брезгливостью. Он должен многих отталкивать. Многие должны задыхаться, действительно задыхаться, в этой клоачной, помойной атмосфере, томясь по воздуху горных высот. Кто из селиновской ямы станет эти высоты презирать, докажет лишь свою умственную ограниченность… Высоты нужны. Нужны тихие, никакому шуму недоступные творения лаборатории, — и в них «ширококрылых вдохновений орлиный, дерзостный полет». Поль Валери по-своему прав, требуя восстановления той «башни из слоновой кости», замкнуться в которой мечтали поэты-символисты. Все это так, все это вне всяких споров, — и добавлю, что если бы существовал «помойный» снобизм, он, конечно, был бы еще глупее, чем снобизм обычный, надменный и разборчивый. Но когда говорят, что Селин — просто «пустое место», прикрытое вонючими лохмотьями (а это теперь, после «Смерти в рассрочку», приходится и читать и слышать), когда поднимают очи к небу по поводу его откровенностей, будто бы нужных лишь для скандала и рекламы, — тогда хочется потребовать немного справедливости и от поклонников чистоты… Нельзя же все-таки не видеть, что тема отчаяния найдена и разработана в наши дни Селином, никем другим — и что как бы ни были торопливы и, может быть, сыроваты некоторые его приемы, он одним этим открытием обогатил литературу. Селин воплотил в слова, выразил в образах то, что уже носилось в воздухе, что существовало в жизни, — и сделал это как подлинный реалист. Успех его был сразу так велик потому, что он впервые назвал, показал, описал то, что уже смутно мы знали. Это именно был успех «узнавания», успех «нового трепета», по знаменитому выражению Гюго. Если в жизни с человеком может случиться то, о чем рассказывает Селин, то не всякий способен равнодушно уйти в «башню из слоновой кости», и правота этого отказа так очевидна, что отбивает охоту рассуждать, будет ли от него польза или вред литературе (думаю все-таки, что в конце концов скорей — польза). Грубость? Но грубость в «Смерти в рассрочку» и тем более в «Путешествии» поверхностна, обманчива — и из обеих книг поднимается, как вопль, какой-то глухой, подавленный призыв: «Господи, воззвах к Тебе, услыши мя». Принято писать о Мориаке — «le grand romancier catholique». Но какой это игрушечный, мелкий, элегантно-академический католицизм, с неизбежным «просветлением» в конце романа — и насколько более подлинно «католичен» Селин со всеми своими мерзостями, непристойностями и кощунствами. Есть один только ключ к религии: слух к страданию, понимание его. Именно поэтому великим христианским поэтом был скептик Бодлер, а у нас Некрасов — единственный, если вдуматься, русский христианский поэт, — как бы ни далек он был от церковности. Селин, вероятно, возмутился бы, если бы узнал, что ему приписывают. Лишний раз произнес бы он свое любимое словечко из пяти букв. Но это, так сказать, входит в программу: ничего другого и нельзя ждать.

«Смерть в рассрочку» — повествование о детстве и отрочестве, повествование, вероятно, автобиографическое. Начало двадцатого века. Узкая, грязная улица в Париже, семья, еле-еле сводящая концы с концами, вечные ссоры, вечные заботы, мальчик, которого отец считает «чудовищем», ибо он не только не помогает родителям, но доставляет им лишние хлопоты. С годами хлопоты и расходы становятся для семьи маленького Фердинанда непосильными, — и он принужден уйти из дому, предоставленный самому себе… Не буду передавать фабулу романа, да ее и невозможно передать, не восстановив колорита и тона повествования. Рассказ ведется в форме воспоминаний, рассказывает взрослый человек, врач, многим не отличающийся от героя «Путешествия». Селин подчеркивает автобиографичность не только профессией героя (автор, как известно, сам медик), но и именем его. В повесть о детстве он вносит горечь совсем не детскую, психологически оправданную тем, что это восстановление прошлого сквозь опыт, мысли или впечатления человека средних лет, пробирающегося обратно, к первым своим встречам с жизнью. В этом смысле особенно характерны вступительные главы романа, где рассказчик еще не в прошлом, а в настоящем, и где его отвращение ко всему окружающему ничем не сдержано… Роман, собственно говоря, начинается с площадной брани — и ею кончается. Семьсот огромных страниц занято словами, которые по русским литературным традициям воспроизвести в печати абсолютно невозможно, и сценами, которые даже французский издатель (не по хитрым ли коммерческим расчетам?) счел необходимым испестрить пропусками и многоточиями. Ругань монотонна, и нецензурные подвиги подростка Фердинанда однообразны. Роман вообще утомителен и местами, надо сознаться, неудобочитаем, как, например, там, где отец малолетнего героя разражается бессильно-наивными бесконечными монологами, почти сплошь состоящими из восклицаний. Трудность чтения увеличивается тем, что Селин употребляет в своем рассказе не обычную французскую литературную речь, а парижский уличный «арго», язык донельзя причудливый, изменчивый и даже природным парижанам не всегда знакомый. Пять франков для него, конечно, не cinq francs и не cent sous, a une «thūne», есть — не manger, а «bouffer» — и так далее. Привожу примеры самые легкие и известные; попадаются у автора «Смерти в рассрочку» и фразы, которые привели бы в недоумение и монмартрских старожилов. Но «арго» и брань у Селина естественны, — и при глубокой его непосредственности никак нельзя отнести их на счет извращенного литературного кокетства или манерности. С этим, я думаю, согласятся все. И тогда сразу возникает вопрос: откуда этот «ругательский стиль», и что за ним?

Едва ли будет ошибкой сказать, что он, этот стиль, есть отчетливое выражение беспросветного отчаяния, но отчаяния такого, которое ищет не утешения, а мести. Читали ли вы когда-нибудь газетные рассказы о последних минутах преступников перед гильотиной и о предсмертных выкриках их, вроде «mort aux vaches» (на «арго» vache — вовсе не корова). Селин напоминает эти ужасные рассказы, — и хотя сам он, лично он, как будто и различает вдалеке какой-то слабый, слабый свет, мир, им созданный, безнадежен. Никаких проблесков, никаких обещаний там, а здесь царит такое ожесточение, такая мерзость и мрак, что только и остается место камброновским словечкам. Селин значителен тем, что он правдив. Мы чувствуем над его книгами, что написаны они не «за личной ответственностью», а за тысячи тысяч людей. Это — не выдумка, более или менее талантливая, не фантазия, это — документ, свидетельство. Еще ничего, что в темной квартире тошнотворно пахнет перегоревшим салом и чем-то похуже; что приходится с утра до вечера рыскать по городу в поисках места, а стоит сорокаградусная жара, и хочется есть и пить, и «патроны», будто сговорившись, выталкивают просителя на лестницу. И так будет всю жизнь, потому что выхода нет, и таковы, очевидно, законы жизни, раз пятнадцатилетний мальчик, ни в чем не виноватый, должен это испытать, — все это ничего, но что в душах, что в человеческих сердцах! И как может быть, чтобы мир дошел до такого состояния? И как можно думать о чем-либо постороннем, если существует такое состояние, как можно жить рядом, отвернувшись, уйдя в свои помыслы, пусть чистые и высокие, если реален этот ад, эта «глубь ночи», это постепенное умирание «в рассрочку»? Мучительное недоумение, скрытое в книгах Селина, глубоко социально по природе своей, — и потому для нашего времени, социально столь потрясенного, социально столь тревожного, Селин и показателен. Каков бы ни был внешний порядок, если внутри таится это, спокойствия быть не может, — и его не будет, пока для этого не найдется разрешения и исцеления. В советской России, в соответствии с тамошними упрощенно-энергичными методами «лечения», Селин был бы объявлен анархистом. Может быть, это и верно. Но верно лишь в том смысле, что он со своей квази-религиозной несговорчивостью требует не каких-либо перемен в форме государственного правления, а такой революции, которая камня на камне не оставила бы, — попыталась бы потом построить новый, совсем новый мир. Пишу «требует» лишь по привычке. Селин, конечно, ничего не «требует». Он усмехается на «требование». Оставьте меня, господа, пожалуйста, в покое, f… moi la paix! Но оттого-то он и дописался до этого, что его, со всеми его Фердинандами и Бардалю, действительно оставили в покое, — во исполнение принципа: «человек человеку бревно».

Я начал с того, что «Смерть в рассрочку» слабее «Путешествия». Как только заговоришь с кем-либо о новом романе Селина, так сейчас же и слышишь вопрос: хуже, не хуже? Склонность к оценкам и сравнениям в нас неискоренима. Повторю, что разногласий быть не может, — хуже. Рисунок бледнее, обманчивее, — а во второй половине книги автор, будто устав от невзгод своего героя, принимается нас потешать приключениями некоего чудака-изобретателя. Если бы не было «Путешествия вглубь ночи», нельзя, пожалуй, было бы и догадаться, к чему идет его рассказ, каков его стержень. Но помня тему, узнаешь ее и в новых вариациях.

Некоторые главы — вполне на уровне первого романа. Исчез только элемент удивления. Америка уже открыта, и во второй раз мы глядим на нее уже более рассеянно. А пейзаж по-прежнему достоин пристального внимания.

<«Трагедия Любаши» Ф. Гладкова. — Писатели и молодежь>

Новая повесть Гладкова «Трагедия Любаши» вызвала долгие оживленные споры и толки в советской печати. Нет, кажется, ни одного журнала, который не посвятил бы ей статьи. На некоторых заводах и в школах были даже устроены собрания на тему «Права Любаша или не права», — подобно тому, как прежде устраивался «суд» над ибсеновской Норой.

Не следует, однако, думать, что литературный престиж Гладкова, сильно павший по сравнению с эпохой «Цемента», поднялся снова на сколько-нибудь значительную высоту. Нет, даже самые снисходительные критики, будто сговорившись, указывают, что художественные достоинства «Любаши» невелики.

«Трагедия Любаши» взбудоражила критику — а может быть, взволновала и некоторых читателей — только сюжетом. В самом названии повести есть какая-то вкрадчивая «интимность», которая действует на воображение. Нет ничего удивительного, что «Трагедию» охотнее берут в библиотеках, чем хотя бы роман того же автора, названный «Энергия», — вывеска эффектная и заманчивая.

«Беда нахлынула на Любашу незаметно», — начинает свой рассказ Гладков. Все шло превосходно. Любаша была весела и счастлива. На заводе стояла во главе премированной «бригады», в партии (разумеется, Любаша — «партийка») ее уважали и ценили, муж в ней души не чаял. Но вот начались несчастья. Вызвал ее однажды партком Дробишин и сказал:

— Предупреждаю, Любаша: дело видимое — процент брака растет у тебя прогрессивно каждый день. Лучшая ударница. Бригада премирована. Брак довела до минимума. А теперь что такое? Вот гляди: за вчерашний день тринадцать процентов! Подтянись!

Любаша оправдывалась: сырье плохое. Но партком не признает «объективных причин» и требует работы прежнего качества. На хорошем сырье всякий дурак сумеет работать. На то она и ударница, чтобы давать остальным пример.

Муж Любаши того же мнения. Ему, Модесту, стыдно за жену. Про нее говорят, что она срывает заводской план. «А для меня, как большевика, — говорит Модест, — мое революционное дело дороже жены, дороже меня самого. Наша вещь, наша машина, наше социалистическое производство — это наша борьба, наша жизнь, наше оружие в войне за великое будущее».

Любаша все эти красивые слова знает. Не раз уже их слышала. По существу, она даже согласна с ними. Вполне согласна. Недоразумение, «трагедия» только в том, что от нее требуют непосильного. На таком сырье, как ей подсовывают из склада, работа без брака невозможна. Любаша ни в чем не виновата. Ее удивляет, ее возмущает то, что товарищи, друзья, муж, так высоко ценящие вещи и вообще «производство», несправедливы и невнимательны к человеку.

Беда цепляется за беду. Однако в заключение, разумеется, добродетель торжествует, а порок наказан: выясняется, что Любаше нарочно подсовывали дурное сырье и что оклеветали ее те же негодяи, которые мешали ей успешно работать. Трагедия кончается.

Всякому, конечно, ясно, что повесть Гладкова написана в иллюстрацию сталинского лозунга о людях, за которыми надо ухаживать, как за растениями… Автор откровенно защищает свою героиню от нападок слишком ревностных «партийцев». Нет сомнений, что и огромное большинство читателей — за Любашу, безвинно переживающую трагедию. Споры идут только по вопросу: правильно ли ее личное отношение к долгу, не вносит ли она в работу слишком много самолюбия, истинно ли «коммунистично» такое отношение к своему заводу и своим производственным успехам?

Я рассказываю о «Любаше» лишь в порядке осведомления, отнюдь не советую ее читать иначе как «для осведомления». Советская литература сейчас раскалывается на две части, вероятно, отражая в этом духовное состояние России: одна идет к освобождению, к разрыву схем, к восприятию жизни во всей ее широте; другая, наоборот, заостряет понятие «партийного» творчества, как бы подменивая партией весь мир. Гладков принадлежит ко вторым, к упорствующим. А так как раскол, о котором я только что упомянул, официально игнорируется, критика продолжает уделять внимание беллетристической казенщине. Иначе быть не может. Но не может это и длиться долго.

Не надо быть пророком, чтобы предсказать, что лет через десять, не более, такие сочинения, как «Трагедия Любаши», будут расцениваться как пример творческого падения, литературного захолустья, глубокой литературной провинциальности. И дело вовсе не в таланте Гладкова, а в его кругозоре. Пусть у русских читателей останется исключительный интерес и внимание к труду, пусть всякий «идеализм» им будет чужд… Допустим. Все же они почувствуют, что незачем называть трагедией простые неприятности. Что трагедии бывают в жизни другие. Что жизнь вообще — это не только партком, завком и областком.

Многие, конечно, понимают это и теперь.

* * *

Идеализм…

В философском значении ни этот термин, ни «материализм» не имеют, разумеется, ни положительного, ни отрицательного оттенка. Но в расплывчатой повседневной речи идеалистами мы называли людей, которым хотели польстить. Идеалист — бескорыстный человек, материалист — человек, ценящий материальные блага: до сих пор вненаучный смысл этих слов был приблизительно таков. Не совсем ясно, сохранился ли смысл этот в советской России: свидетельства приезжающих «оттуда» на этот счет разноречивы. Отожествление философского идеализма с чепухой, ересью и даже — по Ленину — «поповщиной» должно бы отразиться и на обыденно-разговорном значении слова. Но, по-видимому, отразилось не вполне.

Эпитет «идеалистический» с положительным оттенком встречается в интереснейшей анкете о писателях и учащейся молодежи, проведенной журналом «Советское студенчество». Анкета эта прошла почти незамеченной. Между тем по значению своему, по намекам, в ней заключенным, по самому вопросу, который в ней поставлен, она заслуживала бы серьезного размышления.

Писателей спросили: почему вы не пишете о студентах? Писатели ответили: не пишем потому, что не знаем их, а не знаем их потому, что они не хотят, чтобы мы их знали… Конечно, я обобщаю ответы, подвожу общий итог. Но утверждение, что между литературой и учащейся молодежью связи нет, встречается в анкете всюду.

Студенты «вузовцы» остались писательскими ответами недовольны. Заразившись от шахтеров и трамвайных кондукторов, они «требуют», чтобы писатели рассказывали о их житье-бытье, считая, что такое требование абсолютно законно и соответствует творческому долгу художников слова. Надо полагать, что «требование» вдохновит некоторых беллетристов — и студенческие повести или романы в ближайшее время появятся. Но значения анкеты они не уменьшат.

С откровенностью, на которую толкнула его, вероятно, репутация «интеллигента прежней закваски», с резвостью, которую позволяют ему возраст и положение, Серафимович ответил студенчеству:

— Под лежачий камень вода не течет.

Студенты, мол, утратили «идеализм». Они живут «замкнутой жизнью». Их мало что интересует. Они «не поддерживают связи со своим писателем». Пеняйте, значит, на самих себя, дорогие товарищи, если мы о вас мало пишем.

Заявление это вдвойне значительно: и поскольку оно относится к молодежи, и поскольку оно характерно для писателей, для их роли, для их деятельности в советской России. Думаю, что во втором, писательском, «разрезе» оно особенно веско и показательно.

В самом деле, трудно поверить Серафимовичу, чтобы русская молодежь за неполных двадцать лет настолько переродилась, что от былого ее «горения» не осталось и следа. Изменения в психике должны были, конечно, произойти. Отсутствие свободы мысли и свободы слова должно было, конечно, сказаться. Но не говоря уж о таких документах, как письма, помещенные в «Современных записках», изредка попадаются и в московских журналах доказательства, что духовного окоченения среди молодежи нет. Вспомним хотя бы «Исполнение желаний» Каверина: разве это не те же студенты, которые были до революции, разве сквозь иные обороты речи, иную оболочку не сквозит в них та же сущность? Некоторая убыль «интеллигентности» — несговорчивого, вольнолюбивого, пытливого «интеллигентского» духа — заметна сейчас везде, во всем мире, и, очевидно, таково веяние эпохи. Ничего с этим не поделаешь. Но, по Серафимовичу, выходит, что, кроме спорта и «учебы», ограниченной избранным предметом, новая молодежь почти ничем не занята. Не пристрастно ли, не близоруко ли это утверждение? Жалоба на отсутствие связи со «своим» писателем наводит на догадку, что это так.

До крайности вероятно, что советские писатели сейчас расплачиваются за «приспособленчество» к власти, к взглядам власти, ко всему победившему и торжествующему — и удивляться приходится лишь тому, что они этим удивлены. «Свой писатель»? Ну, как может быть «своим» для молодежи нравственно-здоровый писатель, который не в состоянии упомянуть имя Сталина, не добавив к нему титула «великий и гениальный»; который в течение пятнадцати лет воспевал все, что по приказу надо было воспевать; который, одним словом, дал доказательство готовности к любому компромиссу, к любой сделке с совестью. «Свой» писатель — тот писатель, которого уважают, к которому мысленно обращаются с сомнениями и недоумениями. Таланта, одного таланта мало для возведения в «свои». Леонов, например, очень талантлив, но как не понять, что равнодушие к нему растет. Или даже Ал. Толстой: как бы ни было велико его дарование, если студент «вузовец» читает не только «Петра», но и речи автора «Петра» на каких-нибудь съездах и собраниях, он должен потерять к нему доверие… Не может этого не быть, и надо радоваться, а не печалиться, что это так. Значит, гниение еще не проникло внутрь. Писателей, живущих и пишущих в советской России, мы не решаемся судить и осуждать. Положение их тяжелое, сложное, пусть разберется в их поведении потомство. Но сетовать на «безразличье молодежи» им, право, не пристало, — и хочется верить, что лучшие из них готовы это безразличье приветствовать. Вот только что, дописывая эти строки, я раскрыл новый пришедший с почты номер «Литературной газеты» Первая страница отдана летчику Чкалову и его товарищам. Что же, прекрасная тема — и начинаешь читать с сочувствием. Но какой рабский душок в этих восторгах с оглядкой на того, кому «вся честь»; как нестерпимо это «не нам, не нам, а имени твоему», как ужасна фальшь, неощутимая только тем, кто окончательно потерял слух и обоняние. О каком уважении, о какой «связи» можно после такого позорища говорить?

Есть, однако, и исключения. Например, Шолохов. Признаюсь, я не очень большой поклонник его художественных произведений (кроме первого тома «Тихого Дона»). Но понимаю, почему его так часто выделяют среди советских писателей: у него есть чувство творческого достоинства. Ему верят — и не напрасно. Может быть, он архи-правоверный коммунист, архи-ревностный сталинец, не знаю, но он иначе, нежели другие, относится к читателю, он не подмигивает ему, как циник цинику. Друг друга, мол, понимаем. Недавно один московский беллетрист выразил пожелание, чтобы «подравнялись по Шолохову в писательской практике»… Вот именно — надо равняться. Тогда, может быть, и молодежь вернется — с былым своим «идеализмом». А сейчас она права, «замыкаясь» — по Серафимовичу — «в себе».



Поделиться книгой:



Регистрация