– Да не ной ты… – выдавил из себя Матюшин и сковырнул выдубленную пылищей, превратившуюся в глиняную кроссовку, а за ней, чувствуя вдруг облегчение, избавился от другой и закрыл глаза, чтоб ничего не видеть.
В нечувствующую душу входила легкость. Слышно было, что шепчутся все о бане, но не мыться хотят, а пить. И мерещится, будто заперто в бараке море студеное, но откроют барак и они в нем-то захлебнутся. И вроде только утром ветерочком обдувало, а теперь полдень, стоит в небе солнечный столб да цепями к себе приковал. Вот оно, вспыхнула и угасла мысль, все уж думают об одном, жаждут одного – но полился откуда-то шепоток, дыхнуло угольком:
– Хлопец, хлопец…
Матюшин открыл глаза. Будто чертенок, сотворился на глазах из стены банного барака уничтожившийся уж в памяти оборвыш. Изогнувшись костлявой спиной, с угольками сверкающими позвонков, он вытащил из-под живота так пугающе, будто печенку свою, тусклую, трепещущую от влаги то ли кружку, то ли жестянку, весь теплясь радостью:
– Визьмы, попэй водыци, у мэнэ богато, у мэнэ е в кочегарке цилый кран. Ну, хлопец, визьмы, тожь нэ заразная!
Матюшин долго глядел, будто не верил, но глотку сдавило от блеска чистейшего воды, и он дрожаще потянулся к жестянке, глотнул из нее, потом еще сделал глоток – и будто ожил, чувствуя уж твердый камешек холода, сжатый в руке, тяжелящий и пронзающий острой жгучей силой. И тут протянулись к нему палками руки:
– Дай попить! Оставь водички!
Глотку сдавило, но глухо, будто простыла. Он оглянулся – оборвыш вмиг исчез, спугнули его. Глядя в жестянку – чудилось ему, полную еще до краев, – Матюшин заставил себя сделать это одно движение, отдать ее в чьи-то руки. Жестяночка шумно, радостно переходила от человека к человеку и затерялась.
– Вода, вода! – слышалось все глуше Матюшину. – Вода! Вода…
Звеня связкой ключей, будто осеняя ею серый каменистый двор, пришла хозяйкой животастая, крепко сбитая женщина в белом нечистом халате – и принялась орать. Успокоилась она, когда разогнала всех мародеров. Ей нравилось показать свою строгость приезжим. Махая у лица связкой ключей, отмахиваясь со звоном от мух, она покрикивала у отпертого барака:
– Будет вам банька! Вот попарю вас, блядских детей!
Всех новоприбывших столпили, собрали, а потом сказали заходить в этот барак. Из предбанника кисло дыхнуло квасом. Будто спускаешься в погреб. Холод меленько, ощупываясь, пробирал по коже. Было пусто и гулко. Вдоль стен тянулись низкие лавки, насест из досок. Женщина, не иначе завхоз или завскладом, а может, банщица, чуть отдышалась у порога и нагрянула, заполняя все собой:
– Все с себя сымайте, скидывайте! Все до голых мест скидывайте. Так что без трусов! Оно вам не будет нужно, что нужно, то выдадут.
Раздевались, сидя в тесноте, а иные стоя, потому что на всех не хватило лавок. Толкались, терлись друг о дружку. Одежку не складывали, потерянно сбрасывая прямо под ноги, и кто стоял – уж голые, топтались на ней, подле сумок и мешков. В предбаннике стало от наготы будто и душно. Женщина глядела бодрыми хмурыми глазами, тяжело дышала и вскрикивала, когда замечала, что кто-то прячется от ее глаз:
– Ишь, гоголь! Да я столько мужиков видела… – И уж рыскала глазами по полу, где стелились цветастые вещи.
Что-то углядела, шагнула, обернулась задом, нагнулась, так что вздулась огромной пуховой подушкой, а из-под задратого халата вывалились пышные, круглые, что груди, телеса. Но вспорхнула пушинкой и обратно приняла форму, только послышалось надсадное, даже и тихое:
– Татьяна, не трожь.
Окликнул ее худой, невысокого роста человек, неприметный, в казавшейся изношенной офицерской рубашке, что остановился на пороге.
– Да уж, Сергей Львович, вы сразу… Да ничего я там не взяла… – заохала по-старушечьи женщина.
Офицер посторонился, ничего не говоря, встал сбоку у стены. Показались солдаты, но в белых исподних рубахах, точно и не солдаты, а поварята, увешанные бубличными связками свеженьких сапог, тащущие на животах охапки портянок да трусов, связки новеньких ремней, тряпичные ворохи. Вносили все впопыхах – и складывали кучами, куда приказывал офицер, то и дело будто звавший жалобно:
– Коновалов, а подшивочный матерьял?
– Да есть на всех… – отвечало ему из толкотни гудение.
– Коновалов, а табуреты где?
– Твою мать, Измаилов, урою, где табуретки?! – взывало то же мужиковатое гудение.
Солдаты рылись молчаливо в своих кучах, занявшись тут же и брошенной гражданской одеждой, сгребая все для начала прямо из-под голых людишек.
– Коновалов, давай начинай…
Откуда-то появился табурет, и, раздевшись до трусов, чубастый солдат посадил на него первого человека. Встал ему за спину, схватил пятерней шею, как в клещи, а другой рукой заработал, сжимая и разжимая, машинкой. Тот сидел на табуретке, голый, точно труп, волосы сыпались из-под лязгающей машинки на его тело. После острижки, непохожий сам на себя, обреченный, он стоял у всех на виду, потому что от него пугливо отступились, и спросил, надо ли брать свое мыло с мочалкой. Но этот солдат, Коновалов, взял его молча за руку, подвел к дверке, распахнул ее, оттуда дыхнуло на них гулом да паром – и пнул дураком, всем на смех, в парилку.
Солдаты хозяйственной обслуги да и сам офицер, который долго выглядел напряженным вдобавок к болезненной худобе, как будто ослабились и занялись каждый своим делом. Солдаты неторопливо разбирались с амуницией. Женщина вертелась рядышком, подле тех вещей, которые отпихивались тайком, как годные для носки. Офицер не примечал этого. Солдаты ее прижимали, не давая ходу, когда тихонько подминала собой вещицу, но толкалась и она локтями, покуда не выдерживала и запросто у них из-под носа не хватала. Те обозлились, стали орать:
– Куда рубаху потащила? Ты, сука жадная, возьмешь, потом по кругу выдерем!
– Ах вы, развыехивались! – отлипала она скорей от вещицы и громко возмущалась: – И не стыдно, я ж вам в матери гожусь? Ну, подобрала рванинку, ну, думала, ненужная вам, вот придете ко мне, мыльца-то попросите!
– Подавись своим мылом, у нас у самих полно! Вона ненужная валяется, а в эту кучу не суйся.
Но, выгадывая случай, выхватывала она в банной суматохе из этой кучи и прятала за пазуху. И уж скоро у нее вырос под халатом ком. И, пройдясь вразвалочку подальше от солдат, подсела она украдкой к офицеру, вздохнула, положила руки на взбухший живот, и лицо ее вытянулось от покоя.
– Нахапала? – устало сказал офицер.
– Где там, разве самую малость, думаю, может, халат пошью из тряпочек…
– Заму по тылу скажу, чтоб увольнял тебя, надоела ты мне воровать.
– Увольте, Сергей Львович, поделом мне, обворовала я советскую армию, сама без подштанников хожу… Вы вон здоровье надорвали, я извиняюсь, а уволят и вас без штанов…
Предбанник пустел. Достригали. Коновалов работал даже не с усердием, а с любовью. Так любил он машинку, будто свою дочку, называя засерей, когда выдувал и утирал, справившись с еще одной головой. Из парилки доносились шум воды, гул голосов, которые глушило неожиданно безмолвие. Кто-то уже выскочил из парилки, мокрый с головы до пят и красный, будто только народился на свет, и вставал в очередь к солдатам, получая сверху донизу всю амуницию.
Матюшин давно ждал своей очереди. Его настигла теперь и била похмельная голодная дрожь, но дрожал он так, будто ожидал суда за все, что было в беспамятстве содеяно. Все у него было отнято, и чудилось теперь, что и дома нет, что и место родное отняли – и только могут убить. И он с дрожью той голодной думал: за что же меня? Ведь нужен я кому-то, ведь родился жить, как и они, пускай им станет дорога моя жизнь, пускай пожалеют…
И вот все будто растворилось, а он сидел в углу, голый, но будто и обрубок, без рук, без ног. Табурет пустовал. Солдат Коновалов обернулся с машинкой в руках. Он ждал, кто сядет, а потом обернулся, не дождавшись.
– Чего насиживаешь, как на жердочке? – Но окрик его не заставил Матюшина подняться. – Шагай сюда, чудила… – удивляясь, простодушно уж позвал Коновалов.
Но вдруг прозвучало, будто гулкий всхлип мокроты:
– Не пойду.
Стало тихо, и все бывшие в предбаннике посерьезнели. Один Коновалов сокрушенно опустил руки.
– Да как же это?.. Вот чудо… Стричься садись, я сказал!
– Не буду.
И вот поворотился офицер, лицо его было равнодушно, глаза полнились тоской и скукой.
– Да он пьяный… – пригляделся нехотя. – Рожа пьяная…
Но вдруг офицера затрясло от хохота, будто пронзила своя же мысль: что человек мог столько времени оставаться пьяным, не протрезветь, а может, и не понимал до сих пор происходящего. Потом и все солдаты, и женщина, и Коновалов засмеялись, выпучивая до слез глаза, не в силах уняться. И никто не заметил того, что офицер уж не уморялся со смеху, а, задыхаясь, кашлял, корчился, харкал в кулак. Матюшин только на него и глядел, им-то затравленный, и все это происходило на его глазах, когда офицер сломился, давясь уж не смехом, а кашлем, сжимаясь в трясущийся комок, – и опрокинулся ничком с табуретки. Тогда спохватилась первой женщина, бросившись его подымать. Офицера подхватили, усадили на место, и он беззвучно дергался, затихая, скрученный солдатскими руками. Ему еще не хватало воздуха, разинутый рот чернел дырой, алые губы обвисли, а он что-то силился проговорить. Губы напряглись и обмякли, будто надорвались, слова оказались тяжелы.
– Вот так… – смог он проговорить, силясь обрести прежний серьезный облик. – Вот так… Кху-кху… Что надо, чего ждете? Коновалов… Кху-кху… – И кивнул, будто боднул головой. – Давай этого, хватит…
Матюшин еще не очнулся от увиденного. Но когда ринулся раздосадованный Коновалов и схватил его могуче за волосы, тогда он остро себя ощутил, то есть боль свою: голый, полз на карачках, уползая от боли и видя все до рези ясно, даже выщербины в черном глиняном полу, слыша над собой пыхтение тяжкое Коновалова, точно сам и пыхтел. Тот протащил Матюшина по предбаннику, может, не соображая от ярости, что с ним сделать. Но Матюшину вдруг стало все равно, куда его уволокут, что с ним захотят сделать. Он только изнывал, чтобы все скорее свершилось.
Боясь, что нестриженный освободится, вырвется, Коновалов придавил его голову к табуретке, будто умывал силком в тазу. Но придавил коленом, так что и самому сделалось неудобно лязгать по ней машинкой, и кулак его стригучий шерстенел, обрастал комом сбритых волос. Офицер прятал глаза, успокаивался. Солдаты злее выдавали белье, а отмывшийся народец, которого все прибывало, становился в очередь и молчал. Женщина забылась от расплывшейся по душе истоме и глядела участливо на Коновалова, любуясь красотой: как он замер, склонившись над работой, и все тело его изогнулось, отчего явило как бы потаенную нутряную силу – покрылось мышцами, будто ознобом, и напряглось, сделавшись твердокаменным. Матюшин мерно хрипел, добывая воздух, так и не поднимаясь с колен, вдавленный щекой в табуретку, и шарил невидящим, пустым взглядом по толпе полуодетых, полуголых людей, которых то ли восхищал, то ли пугал.
– Ой, уморюсь!.. Ой, ну будто с кабанчика щетину сдирает!.. Да ты кожу с него не состриги, Петенька! – веселилась женщина, и лицо ее от веселого этого волнения делалось светлым и благостным.
– Здоровый кабан! – кряхтел ей в ответ, точно жалуясь, Коновалов.
И, слыша это, Матюшин испытывал радость, даже гордость за себя и про все забывал, не чувствуя, что стоит на коленях, и не чувствуя, как выдергивает машинка волосы. Ему чудилось, что и он из камня, как и каменная, твердая сила рук Коновалова. Голове стало холодно, но и не больно, точно боль заморозило. Коновалов остриг, но не выпустил. Кромешный удар сшиб его тушу под сапоги набросившимся, того и ждавшим солдатам. Посыпались градом тупые, глушащие удары сапог. Матюшин давился, ничего не постигал и звал, упрашивал:
– Ребята, по ушам не бейте… Ребята…
– Прекратить! Коновалов! – раздалось вдруг, и удары смолкли.
Солдаты, которые били, отошли, а Коновалов, ничего не боясь, но и послушный подавшему голос офицеру, помог Матюшину подняться и сопроводил в баню, приговаривая чуть слышно:
– Ну кабан, ну здоровый, я б тя зарезал такого, те хрен-то не отбили, а то все про уши? Отмокай, братишка… Тащись, сука…
Ошпаренный солдатским битьем, будто кипятком, Матюшин теперь как с ледяной горки скатился в банный барак, где оглоушило его падение воды из кранов. Обжившись в этой теплой банной утробе, кто-то расхаживал с шайкой, переходя от крана к крану, и выплескивал на себя воду. Когда вода глыбой опрокидывалась из поднятой над головой шайки, он весь сжимался, а когда схлынывала, как бы освежевывая тело, то не мог надышаться – и выдыхал так глубоко, будто стонал, а потом млел от удовольствия и оглаживался руками. Повсюду зияли ничейные пустые шайки. Текли бесцветные голодные и горячие ручьи. И от гула этих потоков несметных воды, точно рыбья, из жаберков, затрепетала его душа. Матюшин растворился в том гуле, тычась ртом в студеную воду, разлетавшуюся в брызги, хлеставшую из-под крана, так что онемели губы. И напиться не мог. Пить уж хотелось из жадности. Он додумался глотать воду прямо из шайки, которую залил до краев, прильнув к покойному гладкому озерцу, едва удерживая эдакую тяжесть в руках. Напившись, но не жажду утолив, а обретя покой и волю, Матюшин бродил с шайкой по зыбкому от лужиц и ручьев бараку. Отыскал дерюжку, брошенное мыльце. Отмылся. Облился из шайки, закалившись холодом до синевы. Устал.
После парилки в предбаннике дышалось так стремительно легко, что захватывало дух. Тут царило копошащееся бодрое веселье. Смеялись друг над дружкой, хоть и не узнавали, поглаживая с непривычки лысые свои черепа. Радостно влезали в просторные казенные, а теперь свои портки с гимнастерками, чувствуя новую в них свободу. А выдавали все великое, не по росту, кроме сапог, только в сапогах соблюдался размер. Половина ходила с обвисшими мешками на задницах, похожие на обосранцев, и жаловались. Солдаты из хозблока гоготали, глядя, какой творится парад. Матюшин в давке получил все самое большое, а еще выдали вещмешок. Он протиснулся, отыскал себе место на лавке и оделся по порядку. Только портянки мотать не был обучен – только они казались ненужными. И он комкал эти две тряпки в руках, застегнутый уже на все пуговицы да босой, не зная, куда их девать.
Такие же незнающие, как и он, отсиживались без сапог по лавкам, но начинали подавать голос. Офицеры крикнули застоявшихся на дворе сержантов, чтобы поработали. Учить им отчего-то было в охотку. Одни подсаживались к понравившимся им парням на лавку, другие вставали над кучкой босых людишек и командовали свысока, что надо делать. Матюшина тоже приметили: подсел, вынырнул из банного морока в выжженной до белизны гимнастерке, с заткнутым за ремень вылинявшим красным флажком. Он улыбался, глядя на Матюшина, и весело мудрил – каким углом портянку раскладывать, куда затыкать концы. Когда ж Матюшин обучился, добрый этот исчез так же незаметно, как и подсунулся, только оставил после себя, что пустое место, это насущное, ничего не стоящее знание.
Во дворе, где отдыхали от пара, перекуривали, офицеры и сержанты смешались с ними уже как с солдатами, рассказывая, что будет с ними дальше – пойдут маршем в Дорбаз, военно-полевой лагерь, до которого из города полдня хода, а воротятся уж через месяц. Офицеры тоскливо жаловались, что за толпы заполонили полк. Один сообщил доверительно, что есть приказ менять тут сложившееся положение и потому второй год кряду призывают служить русских да хохлов, а то командирам не на кого стало опереться, хоть белугой вой. Все слушали офицера, будто понимая, что доверяют им тайну. Чувство это горделивое, глуповатое даже сроднило всех на миг, чего никто не испытал дорогой, где только орали, не разбирая лиц друг друга, да пили. Настроение было праздничное, веселое. На всех красные погоны. А у них и того наряднее – бархатистые, еще новенькие, с желтыми крендельками букв, похожие на испеченные к Первомаю флажки. Сержанты, которые паслись подле них, оказались сами навроде чужаков в полку и тоже не знали о дальнейшей своей судьбе. Они только прибыли из какого-то Каракимира, из учебки далеко в горах, на другом краю света, где вымучивали из них сержантов. Держались они крутенько, храбрились, но было понятно, что в полку им пришлось туго. Офицеры доверительно выспрашивали, есть ли жалобы, хочет ли кто по нужде. Потом прибежал вдруг офицерик, объявил, что он комсорг полка, собрал, запыхиваясь, билеты у комсомольцев, убежал. Откуда-то принесли мешок с хлебом, горячие пахучие буханки пошли по рукам. Отламывали и живо поедали, так что мешок растаял будто под солнцем.
Пустынный ташкентский полк прошли уже свеженькой зеленой армейской колонной, стараясь быть похожими на солдат. Охраняя колонну, с боков шагали сержанты с флажками, а в голове колонны бодро вышагивали два офицера и болтали, дружки. На пропускном пункте, открывая уходящей колонне, орал напоследок и корчил грозные рожи опущенного вида часовой, чумазый и драный. Горбатые крыши казарм и заборы становились все дальше. Колонна раздавливала тишину грохотом сапог. Шагали они по тенистой, казалось, без конца и начала улочке. Дома из кирпича скоро оборвались глинобитными дачками – пыльный, рыхлый пригород взошел будто б на дрожжах. Тут бегала, игралась в придорожной пыли вольная, чудилось, бездомная ребятня. Из болотных темных дворов с низкими заборчиками, распахнутых настежь, глядели похожие на цыганок женщины. Выходили белобородые старики, а за спинами их взрывали жаркий воздух сады, которыми щедро были убраны покойные и ветхие глиняные дома, и клали на плечи стариков свои легкие пахучие ветви. Скоро старый город скрылся в мареве, открылась на всем просторе сереющая травами голубизна степей – и по той степи, развалившись уже по человечку, они шагали куда-то к горизонту, куда уходила и череда огромных железных разлапистых вышек, тянущих по небу высоковольтные черные нити.
Фляги, о которых теперь узнавали, выдать должны были в Дорбазе, потому шли без воды и к вечеру приползли в лагерь по шею грязные, задыхавшиеся от жажды. Дорбазом были три долговязых свежевыкрашенных фанерных барака. Засохшая в степи, перекатистая ленивая лужа асфальта перед бараками – лагерный плац. Было пусто, мертво, но оказалось, что лагерь ужинает. Их же выстроили на плацу, куда вышли к своим отлучившимся на день дружкам и отужинавшие сержанты. Они были в лагере, верно, даже важней офицеров, которые сразу исчезли. Старший из сержантов, которого все называли в глаза Молдаваном, ходивший в шлепанцах, в трусах и в армейской панаме, как по пляжу, устроил обыск вещмешкам.
Сержанты стояли кругом и мирно глядели, какие разности прибыли с вещмешками в их Дорбаз, но не покушались хоть что-то отнять – это все своровали они той же ночью, вплоть до уже исписанных адресами и тертых книжиц, поэтому и были такие добрые. Старший изъял только консервный нож и разгуливал с ним вдоль строя, играясь, перекидывая мячиком из руки в руку, и объяснял свои законы – и был такой добрый, потому что объяснял эти законы единственный раз. Матюшин ничего не слышал. Ноги жгло такой болью, будто сунул их в топку. Стоять было еще нестерпимей, чем шагать. Матюшин думал, что должен терпеть эту боль, – так думал он и все другие дни, мотая в минутку отдышки, когда отпускали с плаца, истерзанные язвами ноги в кровоточащие уж портянки, а потом раздавалась разудалая любимая команда Молдавана:
– Рррот-тааа, стройсь! Шагооо!..
III
Когда вышагивали часами на плацу и солдаты послабее – а то были еще и не солдаты, а полусолдаты без присяги – валились с ног от солнечных ударов, не выдерживая сорокаградусного азиатского пекла, то подымали их в строй нашатырем, которым военврач снабжал сержантов. Питьевая вода была завозная. Котел воды заваривался верблюжьей колючкой, что собирали в степи, и этого вязкого тошнотного чайка давали каждому полусолдату по фляге на день. Много выпить его было нельзя, разве глоток, да к тому же кипяток только чуть остывал, а горячее пить не было охоты. За бараком, у кухни, швартовалась цистерна с технической водой, которую брали из степных скважин, и была она для питья заразной, желтушной. Многие, то ли из желания заразиться и очутиться в госпитале, то ли от непонимания, прокрадывались по ночам к цистерне и утолялись этой водой.
Кроме русского призыва, в карантине содержались армянский, грузинский и украинский призывы, человек сто. Днем офицеры уходили в поселок, он-то и назывался Дорбазом, напивались в чайхане так, что, воротясь к вечеру в лагерь, замертво падали спать. Месяц карантина для них был каторгой вдали от семей, от городской лучшей жизни. Ночью в поселок уходили сержанты. Покупали у местных анашу, самогон и до рассвета веселились в казарме. Обкурившись, выпытывали они себе полночи деньжат на похмел, а другие полночи пытали да судили виноватых перед их законом, позволяя тем, кто им понравился, остаток ночи курить с ними анашу, пить самогонку. Самым здешним зверством был откуп, наложенный на полусолдат Молдаваном. Все должны были встать в шеренгу, и Молдаван бил каждого в левую долю – в сердце.
Сержанты рассказывали, что ударом этим Молдаван давно прославился в полку: после его удара сердце могло остановиться, и только его же удар мог обратно заставить сердце работать. Хоть и без того на груди оставалось клеймо Молдавана, которым он гордился, отметина синюшная от кулака. Он еще и говорить любил, что сердце, оно такое и есть, размером с кулак. Но однажды ночью это случилось, что видели все и Матюшин видел.
Молдаван дошел до середины строя, где стояли грузины, – и вдруг человек после удара упал замертво. Тишина ужаса явилась. Молдаван, шагнувший было к следующему, бросился к обвалившемуся телу, взревел и заорал, будто не человек он был, даже не зверь, и бешено заработал кулаком, так что вмиг сделался багровым и взмок. Кто бы знал, сколько народу взмолилось тогда про себя, чтоб грузин не ожил и спалился б Молдаван. Но вдруг грузинишка дернулся и дико принялся дышать, с распахнутыми уже глазами, а Молдаван приказал перепуганным сержантам налить ему самогонки и пошагал, пьяный от пережитого, долбить куда попало оставшихся, давая выход своему страху… Десять таких ударов, десять ночей, довелось испытать и Матюшину – у него меркло после них в глазах.
Хоть называли учебный пункт концлагерем, дисбатом, но было что-то гордящееся в этих разговорцах, точно, сами того не замечая, умудрялись гордиться собой, гиблым этим местом. Потому-то глухо грызлись друг с дружкой за все лучшее, а обидь русский грузина или наоборот, и в казарме или на плацу тут же вскипало побоище и грызлись уж толпы народа. Матюшин не успевал понять, отчего вспыхивали эти драки, как и многие не понимали, хоть бросались толпой давить чужих. А его жизнь кончалась в каждодневных муках на плацу. Портянки да пара кирзовых сапог были как у всех, но только успел, чудилось, сделать шаг – пройти первым маршем от Ташкента до Дорбаза, – как ноги его превратились в незаживаемую рану. Все началось у него не так, и Матюшин не понимал: что он сделал такого, чего другие не сделали, отчего у них с ногами хорошо? А с первых дней объявили, что, у кого раскровятся ноги, тех будут не лечить, а наказывать. У Молдавана был еще и свой закон: хочешь в медпункт, значит, будешь ночью расплачиваться, если воротишься в казарму. Матюшин терпел. Командовал в медпункте зубник из полка, посланный в Дорбаз на летние месяцы, и работал не покладая рук – что ни день, спроваживал в полк желтушных и таких, которых не подымал уж в строй нашатырь. Но сила терпения Матюшина или здоровье были сильней желтухи, сильней солнечного пекла. От мучений своих он расхотел есть и жевал только хлебную пайку, по три ломтя хлеба в день, но и голодал без обмороков, будто б здоровея. Ничто его не брало.
В одно утро погнали их на зарядку, как обычно, по степи да кругом лагеря. Матюшин отстал, как ни старался. Сержанты развернули убежавший далеко вперед взвод и погнали всех обратно, к Матюшину – и стоило тому отстать опять метров на сто, все повторялось. Солдаты волочатся, строй стонет да хрипит, но никто на Матюшина не смеет взглянуть, хоть он чувствует их душевный гремучий гул, ударяясь больно об их залитые потом, грязные немые лица, об их глухие, горбами вздувшиеся спины. Матюшину казалось, что он быстро бежит, он в том себя убеждал и, убеждая, даже к себе вдруг ожесточился, как если б жестокость к себе была вторым дыханием, давала из ниоткуда силу. Но, по правде, он чуть тащился, шатаясь из стороны в сторону, наваливаясь на чьи-то спины, прячась в этой куче выдохшихся, измученных людей, которые были все же сильней его, потому что еще могли бежать, – и бежали, бежали… И он вдруг их возненавидел. Ему почудилось уже, что это есть их молчаливый сговор – что они надрываются, чтобы бежать, и так ему мстят. А ему нельзя было остаться одному или хоть позади всех, только бы со всеми. Свои же, измучившись, стали на него материться и орать, хоть он ничего не мог с ногами поделать. Это веселило сержантов. Матюшин терпел, понимал, что бегают по кругу из-за него, но вдруг какая-то неведомая сила все в нем перевернула. Это случилось, когда один сержант, которому надоело веселиться, бросился пинать его по неповоротливым ногам.
Никогда в жизни Матюшин не бил так человека по лицу, как ударил этого паренька, – со всей силой, даже и неведомой ему, но данной от природы на такой случай, чтобы мог он калечить, а то и убивать. Сержант взлетел и грохнулся наземь, с пронзительным ором катаясь в пыли, сжимая то ли голову, то ли рот. К нему кинулись свои. Матюшину показалось в тот миг, что сделал он что-то страшное и непоправимое, будто и вправду убил человека. Но забыл он, что это был сержант. Не понимал, что нарушил бесповоротно, страшно другой закон, вовсе и не человеческий, а всей этой толпы, – он ударил сержанта, смел поднять на одного из них руку.
Но сержанты начали успокаиваться, опять повеселели. Того паренька подняли, повели в лагерь – говорить он не мог, только орал от боли. Было понятно, что Матюшин его изувечил, но начать с ним расправу перед всем строем, перед толпой свидетелей, они все же не могли, да и не сознавали еще, каким способом расправятся. Матюшину только и приказали, что встать в строй. Опять раздалась команда бежать, как если б докончить решили зарядку. Но сержанты, замыкавшие, погнали взвод сапогами, так что задние напирали на передних, гнали уж их сами, чтоб не быть битыми. И теперь-то не бежали, а гнались. Матюшин понял, что с ним делают, – его гнали всем взводом, такие же, как он сам, с отчаянием давя кулаками в спину, уже не расступаясь. Сержанты не уставали. В самую страшную минуту, когда почудилось, что сорвется и упадет, Матюшин вдруг ощутил, как с боков кто-то не дает ему упасть и, сколько есть сил, помогает, удерживает. Это был Ребров, молчком, сцепив зубы, тащивший его вперед, и еще один, кого он не помнил и не знал, маленький рыжий солдатик, который сдерживал собой, как мог, натиск тех, что напирали, битые сержантами. Матюшин держался, но потом у них уж не осталось сил его тянуть, и он сорвался, поплелся в хвосте взвода, где его футболили по ногам уже до самого лагеря.
И на оправке, уже в лагере, когда взвод разбрелся по команде у нужника, и весь день на плацу Матюшин чувствовал кругом себя глухую стену. Свои боялись его, сторонились, а сержанты, как сговорясь, не глядели в его сторону. Молдаван командовал, спокойно расхаживая по плацу, и казался уверенней обычного. Но весь лагерь знал, что полусолдатишка ударил сержанта, да не просто ударил, а изувечил.
Свершилось только одно событие – Матюшина приказал доставить к себе командир учебной роты, и он под молчаливым конвоем Молдавана приковылял в офицерскую палатку. Офицеры жили в Дорбазе не в фанерном бараке, а отдельно, в палатках. Матюшин увидал под сумрачным палаточным сводом незаправленные койки, жадно – заваленный живчиками объедков стол. Сумрак голодно дышал перегаром. Командир валялся на койке как есть, в сапогах, спасался от жары. Еще один офицер, не разглядеть, кто такой, дрых в своем углу, беспробудный. Молдаван уселся на пустую свободную койку, не спрашиваясь, а Матюшин остался одиноко стоять.
– Ну что, сил много, некуда девать? – подал голос командир, глядя на него с койки. – А ты знаешь, что тут делают с теми, кому сил некуда девать? Я к тебе обращаюсь, товарищ солдат, отвечать!
– Никак нет… – доложился в беспамятстве Матюшин.
– Молдаван, чего он у тебя такой непонятливый? Ты вообще, сучара, я тебе роту доверил, а ты куда смотришь?
– Сделаем, товарищ капитан. У меня есть порядок.
– Сделай, сделай… Я про эти дела знаю, притон из казармы устроил, так что думай, если что, шкуру спущу, пропадай – ты мне без разницы.
– Не пропаду, – оговорился Молдаван. – То у меня шкура дубовая, ей хватит.
– Встать! Пшел отсюдова… И гляди, не зарывайся, а то зароешься мне, в зону зароешься, уразумел? И орлу своему разъясни, куда все дороги ведут, завтра им подробней займусь, буду карать!
Когда вышли из душного сумрака офицерской палатки, Молдаван не спешил – огладился, подтянулся. Приказал Матюшину шагать вперед, в нужник. Сараюшка глинобитная горбилась на отшибе, далеко за бараками, такая же серая и сохлая, что и степь. Матюшин помнил только громкое жужжание мух, которых было будто пчел в улье. Молдаван крепко налег на него грудью, придавил к стене, но не ударил, а сказал сильным шепотом:
– Ночью позову, то приходи, не рыпайся. Лучше-то по-тихому. В полку таких много, хорошо живут. Им хавать хорошо дают. Если мне глянешься, то другим не отдам, мой будешь. – И отшагнул, встал грозно над очком, облегчился, вперед приказал шагать.
Верно, сержантики прознали, что за суд будет этой ночью, какой приговор вынес Молдаван. Они-то и пялились хитро, покрикивали кому не лень:
– Вешайся! Вешайся! – Но Матюшин не в силах был понять, что же хотят с ним сделать.
Ему чудилось, что командир-то его простил, отпустил. Он думал, что его пугают смертью, грозятся этой ночью не иначе как убить. Но мысль, что могут убить, не страшила, а теплилась, была теплой. Ему думалось в бреду, что если Молдаван его убьет, то потом убьют за это Молдавана – это он, Матюшин, для того и родился, чтобы убить его.
Тогда он уже бредил, уже пожирал его неведомый огонь. Лагерь устало доживал день в голодном ожидании вечерней поверки, помня съеденную за ужином пайку, а не о долгой грядущей ночи. Неизвестно откуда взявшийся, подле него присел на скамейку Ребров и, как бывалый, сквозь зубы покуривал сторонкой добытую где-то целиковую сигарету. Он ничего не обсуждал, молчал, будто и чужой, что было по-своему правдой, потому как с самого поезда Матюшин отшатнулся от него. Хоть земляки, чуждались они друг друга и в лагере. Будто потерялись, но этим утром нашлись.
– Так вот выходит, могли бы вместе в сержантскую школу податься. Говорил же, держись меня, а ты без меня захотел, теперь прости-прощай, – цедил, оглядываясь, Ребров. – Еще есть время, рви из лагеря…
Куда делся Ребров и что произошло с ним потом, Матюшин не помнил. Очнулся он от кромешной боли. В холодной, где тарахтел ящичек кондиционера, комнатушке, залитой желтушным светом голой лампочки, в медпункте. Он вжат был в кушетку, лицом – в потолок, военврач тужился стянуть с разбухшей ноги сапог.
– Ну, чего орешь? Живой? Терпи, раз очухался! – прикрикнул врач. – Нет, резать надо сапог… Что у нас есть режущего?
– Нож есть, – отозвался буднично чей-то голос.
– Тащи… Распори ему там сбоку, да не дергай, а то будет орать.
– А чего с ним такое? – потек с потолка другой голос, любопытствующий.
– Это с вас надо спрашивать, что с ним такое, отбивная вместо ног, делать больше нечего, зверье!
– Его хоть тронули? Да его никто не тронул-то… Порубал небось ноги да обоссал – косит, сука, в больничку захотелося, масло хавать.
– Кто его обоссать научил? Ты, сержант? Надо было портянки учить мотать!
– А он ученый сам, вона какой борзый.