Мировой революции, которая оправдала бы решение Ленина вести Россию к социализму, не произошло, вследствие чего Советская Россия была обречена на разруху, отсталость и изоляцию. Вектор ее будущего развития был предопределен или, по крайней мере, точно обозначен (см. главы 13 и 16).
Волна революций прокатилась по земному шару в течение двух лет после Октября, и надежды приведенных в боевую готовность большевиков казались не лишенными оснований. “
Даже многие из тех, кто знал о революции не понаслышке, что, как правило, не слишком способствует религиозному экстазу, стали ее приверженцами – от военнопленных, которые вернулись на родину убежденными большевиками и впоследствии стали коммунистическим лидерами своих стран, подобно хорватскому механику Иосипу Брозу (Тито), до журналистов, как, например, Артур Рэнсом из
Тем не менее события, произошедшие в России, стимулировали не только революционеров, но и, что более важно, революции. В январе 1918 года, через несколько недель после взятия Зимнего дворца, когда большевики тщетно пытались любой ценой заключить мир с наступающей германской армией, волна массовых политических забастовок и антивоенных демонстраций прокатилась по Центральной Европе. Она началась в Вене, распространилась через Будапешт и чешские регионы в Германию и закончилась восстанием австро-венгерских военных моряков на Адриатике. Так как последние сомнения по поводу поражения “центральных держав” были развеяны, их армии в конце концов распались. В сентябре болгарские солдаты-крестьяне вернулись домой, провозгласили республику и отправились маршем на Софию, но сразу же были разоружены с помощью немцев. В октябре империя Габсбургов распалась на части после окончательного поражения на итальянском фронте. На ее месте были созданы новые национальные государства в надежде (которая оправдалась), что победившие союзники предпочтут их опасностям большевистской революции. И действительно, первой реакцией Запада на призыв большевиков к народам заключить мир и опубликование ими секретных соглашений, в которых союзники поделили между собой Европу, явились “Четырнадцать пунктов” президента Вильсона, разыгравшего националистическую карту против ленинского интернационализма. Зона небольших национальных государств должна была создать род карантинного пояса против “красного вируса”.
В начале ноября мятежные матросы и солдаты распространили германскую революцию с военно-морской базы в Киле на всю страну. Была провозглашена республика, и место императора, отправившегося в голландское изгнание, в качестве главы государства занял социал-демократ и бывший шорник[13].
Революция, сметя все режимы от Владивостока до Рейна, стала воплощением антивоенного протеста. С установлением мира ее взрывоопасность была в основном исчерпана. Социальное содержание революции оставалось туманным; правда, для солдат-крестьян Австро-Венгерской, Османской и Российской империй, мелких государств Юго-Восточной Европы и их семей оно состояло из четырех пунктов: требования земли, недоверия к столицам, чужеземцам (особенно евреям) и правительству. Благодаря этим требованиям крестьяне на больших пространствах Центральной и Восточной Европы стали сторонниками революции (не став, однако, большевиками), за исключением Германии (кроме Баварии), Австрии и некоторых районов Польши. Их расположения пришлось добиваться с помощью земельной реформы даже в таких консервативных и контрреволюционных странах, как Румыния и Финляндия. С другой стороны, там, где крестьяне составляли большинство населения, это служило гарантией того, что социалисты (не говоря уже о большевиках) не победят на всеобщих демократических выборах. Подобное положение необязательно создавало крестьянские бастионы политического консерватизма, однако служило фатальной помехой для левых социалистов или (как в Советской России) вело их к разочарованию в демократии. По этой причине большевики, сами требовавшие созыва Учредительного собрания (революционная традиция, известная с 1789 года), распустили его сразу же после начала работы, через несколько недель после Октября. Создание небольших национальных государств в соответствии с планами Вильсона, хотя и не устраняло национальные конфликты в зонах революций, сужало охват большевистской революции, что, безусловно, являлось целью союзников-миротворцев.
С другой стороны, влияние русской революции на европейские перевороты 1918–1919 годов было столь очевидным, что в Москве оптимистически смотрели на перспективы распространения революции среди мирового пролетариата. Тем не менее историкам (и даже некоторым местным революционерам) было ясно, что имперская Германия является социально и политически стабильным государством с мощным, но в основном умеренным рабочим движением, которое, конечно, не стало бы стремиться к вооруженной революции, если бы не война. В отличие от царской России и трещавшей по швам Австро-Венгрии, в отличие от Турции – пресловутого “европейского больного”, а также в отличие от диких вооруженных обитателей гор юго-востока континента, в этой стране вряд ли можно было ожидать переворотов. И действительно, по сравнению со стремившимися к активным действиям революционными массами побежденных России и Австро-Венгрии, германские революционные солдаты, матросы и рабочие оставались такими же умеренными и законопослушными, какими их рисовали в своих анекдотах русские революционеры (“там, где есть табличка, запрещающая публике ступать на траву, немецкие товарищи пойдут только по тропинке”).
И все же это было государство, где революционные матросы пронесли знамя Советов через всю страну, где исполнительный орган берлинских рабочих и солдатских депутатов учредил социалистическое правительство, где февраль и октябрь, казалось, слились воедино, поскольку власть в столице попала в руки социалистов-радикалов сразу же после отречения кайзера. Однако все это оказалось иллюзией, следствием полного, хотя и временного паралича старой армии, государства и властных структур под влиянием двойного шока от окончательного поражения и революции. Через несколько дней старый режим, превратившись в республику, снова оказался в седле и больше серьезно не беспокоился по поводу социалистов, которые даже не смогли получить большинства на первых выборах, хотя те проводились через несколько недель после революции[14]. Еще меньше новое правительство беспокоила созданная на скорую руку коммунистическая партия, чьи лидеры, Карл Либкнехт и Роза Люксембург, были вскоре застрелены наемными убийцами.
Тем не менее революция 1918 года в Германии укрепила надежды российских большевиков, тем более что в Баварии в 1918 году была провозглашена социалистическая республика, просуществовавшая, правда, очень недолго, а весной 1919 года, после убийства ее лидера, недолговечная Советская республика была провозглашена в Мюнхене, столице немецкого искусства, интеллектуальной контркультуры и (что политически менее опасно) пива. Эти события совпали с другой, более серьезной попыткой распространения большевизма в западном направлении – созданием Венгерской Советской республики, просуществовавшей с марта по июль 1919 года[15]. Обе эти попытки были подавлены с предсказуемой жестокостью.
Среди них были Александр Корда, впоследствии ставший киномагнатом, и будущий актер Бела Лугоши, больше всего известный как звезда первого фильма ужасов “Дракула”.
Более того, разочарование в социал-демократах вскоре привело к радикализации немецких рабочих, многие из которых отдали предпочтение независимым социалистам, а после 1920 года – коммунистической партии, которая в результате стала самой крупной за пределами Советской России. Разве нельзя было ожидать после всего этого в Германии октябрьской революции? Однако 1919 год, явившийся годом наивысшего подъема социальных волнений на Западе, принес поражение этой единственной попытке распространить большевистскую революцию за пределы России. Хотя в 1920 году революционная волна быстро пошла на убыль, большевистское руководство в Москве не оставляло надежд на революцию в Германии до конца 1923 года.
Однако именно в 1920 году большевики совершили то, что при взгляде в прошлое кажется главной их ошибкой, – произвели раскол международного рабочего движения. Они сделали это путем структурирования международного коммунистического движения по образцу авангарда ленинской партии, состоявшего из элиты штатных “профессиональных революционеров”. Октябрьская революция, как мы видели, завоевала широкие симпатии среди социалистических движений всего мира, вышедших из мировой войны более радикальными и многократно умножившими свои силы. Как правило, в социалистических и рабочих партиях имелись большие группы людей, считавших, что следует вступить в новый, Третий (или Коммунистический) интернационал, созданный большевиками для замены Второго интернационала (1889–1914), скомпрометированного и ослабленного мировой войной, которой он не смог противостоять[16]. За это проголосовали социалистические партии Франции, Италии, Австрии и Норвегии и независимые социалисты Германии, оставив в меньшинстве неперестроившихся оппонентов большевизма. Однако Ленину и большевикам нужно было не международное движение социалистических сторонников Октябрьской революции, а корпус абсолютно преданных, дисциплинированных активистов, что‐то вроде мировой ударной группы для революционных завоеваний. Партии, не желавшие принять ленинскую структуру, не допускались в новый Интернационал или исключались из него, поскольку он мог быть только ослаблен “пятыми колоннами” оппортунизма и реформизма, не говоря уже о том, что Маркс как‐то назвал “парламентским кретинизмом”. В предстоящем сражении было место лишь для солдат.
Все это имело смысл только при одном условии: мировая революция по‐прежнему находится на подъеме, и ее сражения произойдут в ближайшем будущем. Однако, несмотря на то что ситуация в Европе была далека от стабильности, в 1920 году стало ясно, что большевистская революция не стоит на повестке дня на Западе, хотя также было очевидно и то, что в России большевики утвердились надолго. Без сомнения, видя, как в Европе встречали Интернационал, можно было решить, что Красная армия, одержавшая победу в гражданской войне, а теперь рвавшаяся к Варшаве, распространит революцию на Запад. Это могло стать побочным результатом короткой Русско-польской войны, спровоцированной территориальными амбициями Польши. Возродив свою государственность после полутора столетий перерыва, Польша теперь требовала восстановления границ восемнадцатого века, которые находились далеко в глубине Белоруссии, Литвы и Украины. Наступление Советов, которое оставило замечательный литературный памятник – “Конармию” Исаака Бабеля, приветствовали многие современники, от австрийского романиста Йозефа Рота, впоследствии автора элегий, воспевавших Габсбургов, до Мустафы Кемаля, будущего главы Турции. Но среди польских рабочих не удалось поднять восстания, и Красная армия повернула назад от ворот Варшавы. С этого времени волнения на Западном фронте прекратились. Перспектива революции переместилась в Азию, которой Ленин всегда уделял большое внимание. И действительно, с 1920 по 1927 год надежды мировой революции возлагались на Китай, где ширилось национально-освободительное движение, сначала под руководством Гоминьдана, а затем партии Национального освобождения, чей лидер Сунь Ятсен (1866–1925) приветствовал советскую модель, советскую военную помощь и рождение китайской коммунистической партии. Планировалось, что в 1925–1927 годах Гоминьдан в союзе с коммунистами совершит великое наступление на север со своих баз в Южном Китае, в результате чего впервые после падения империи в 1911 году большая часть Китая должна была оказаться под контролем единого правительства. Но глава националистов генерал Чан Кайши направил свои силы против коммунистов и разгромил их. Впрочем, даже до получения доказательств, что Восток пока не созрел для пролетарской революции, надежды на Азию не могли компенсировать провал революции на Западе.
К 1921 году этот факт уже не вызывал сомнений. Революция шла на спад и в Советской России, хотя политическая власть большевиков была непоколебима. На Западе революция вообще была снята с повестки дня. Участники Третьего конгресса Коминтерна это поняли, хотя и не признали открыто: они призвали к созданию “объединенного фронта” с теми самыми социалистами, которых Второй конгресс Коминтерна вычеркнул из армии революционеров. Речь шла о подготовке будущих поколений революционеров. Но было уже слишком поздно. Движение окончательно раскололось, большинство левых социалистов, как отдельных деятелей, так и партий, опять вернулись в социал-демократический лагерь, руководимый в основном умеренными антикоммунистами. В европейском левом движении коммунисты составили меньшинство, причем (за исключением Германии, Франции и Финляндии) довольно малочисленное, хотя и страстно убежденное. Этому положению не суждено было измениться до 1930‐х годов(см. главу 5).
IV
Годы революции породили не только единую, огромную, но отсталую страну, управляемую коммунистами и преданную идее построения общества, альтернативного капиталистическому, но и дисциплинированное международное движение и, что не менее важно, поколение преданных идее революционеров, идущих под знаменем Октября и под руководством Москвы. (Несколько лет существовали надежды перенести штаб-квартиру коммунистического движения в Берлин, и немецкий, а не русский оставался официальным языком Интернационала в период между мировыми войнами.) Новое движение не знало, как развивать мировую революцию после стабилизации обстановки в Европе и поражения коммунизма в Азии. Беспорядочные попытки коммунистов инициировать разрозненные вооруженные восстания (в Болгарии и Германии в 1923 году, в Индонезии в 1926 году, в Китае в 1927 году, а также запоздалое и неподготовленное восстание в Бразилии в 1935 году) потерпели поражение. Однако обстановка в мире между мировыми войнами не способствовала прекращению апокалиптических ожиданий, что вскоре доказали наступление Великой депрессии и приход к власти Гитлера (см. главы 3–5). Впрочем, это не объясняет внезапного резкого перехода Коминтерна в период 1928–1934 годов к ультрареволюционной риторике и фракционному левачеству, поскольку, несмотря на речи и декларации, на практике революционное движение тогда нигде не было готово взять власть. Эта смена ориентиров, оказавшаяся политически пагубной, объясняется скорее изменением международной политики советской коммунистической партии после прихода к руководству Сталина. Возможно, также имела место попытка компенсировать все более очевидное расхождение между интересами СССР как государства, которое неизбежно должно сосуществовать с другими государствами (СССР с 1920 года стал приобретать международное признание), и интересами движения, чьей целью являлось свержение всех остальных правительств.
В конце концов государственные интересы Советского Союза одержали победу над интересами Коминтерна, который Сталин низвел до инструмента советской государственной политики под жестким контролем коммунистической партии, чистя, перетасовывая и реформируя его кадры по своему желанию. Мировая революция принадлежала риторике прошлого. Теперь любая революция была приемлема только в том случае, если: а) она не входила в противоречие с советскими государственными интересами и б) могла быть напрямую подчинена Советам. Западные правительства, которые видели в наступлении коммунистических режимов после 1944 года по существу расширение власти Советов, без сомнения, понимали намерения Сталина; их понимали и “неперестроившиеся” революционеры, с горечью обвинявшие Москву в том, что она препятствует всем попыткам коммунистов взять власть в свои руки, даже если эти попытки были успешны, как в Югославии и Китае (см. главу 5).
Тем не менее до самого конца Советская Россия даже в глазах многих своекорыстных и коррумпированных представителей ее номенклатуры оставалась чем‐то большим, нежели просто одна из великих держав. Освобождение мира, создание альтернативы капиталистическому обществу было, помимо прочего, главным смыслом ее существования. Ради чего еще могли бездушные московские бюрократы финансировать и вооружать партизан прокоммунистического Африканского национального конгресса, чьи шансы свергнуть систему апартеида в Южной Африке на протяжении десятилетий были ничтожно малы? (Как ни странно, китайский коммунистический режим, критиковавший СССР за предательство революционных движений после разрыва отношений между двумя этими странами, не имел сравнимых с СССР практических достижений в поддержке освободительных движений третьего мира.) Правда, в конце концов в СССР поняли, что человечеству не суждено измениться в результате вдохновленной Москвой мировой революции. Даже искреннее убеждение Никиты Хрущева в том, что социализм “похоронит” капитализм благодаря своему экономическому превосходству, постепенно угасло в долгом сумраке брежневской эпохи. Вполне возможно, что именно благодаря окончательному крушению веры в мировую роль этой системы она рухнула без всякого сопротивления (см. главу 16).
Однако ни одно из этих сомнений не омрачало стремлений первого поколения тех, кого вдохновлял сияющий свет Октября, посвятить свою жизнь мировой революции. Подобно ранним христианам, большинство социалистов перед Первой мировой войной верило в великие апокалиптические изменения, которые уничтожат все зло и создадут общество без несчастий, угнетения, неравенства и несправедливости. Марксизм придал тысячелетним надеждам научную основу и историческую неизбежность, а Октябрьская революция доказала, что великие преобразования начались.
Общее число солдат безжалостной в осуществлении благородных целей армии освобождения человечества составляло, возможно, не более нескольких десятков тысяч; число профессиональных революционеров, “менявших страны чаще, чем пару обуви”, как сказал Бертольт Брехт в стихотворении, написанном в их честь, составляло, вероятно, не более нескольких сотен. (Ни тех ни других не надо путать с теми, кого итальянцы в те годы, когда их коммунистическая партия насчитывала миллион, называли “коммунистическим народом”. Эти миллионы сторонников и рядовых членов партии, для которых мечта о новом и
Ленинская “партия нового типа”, костяк которой составляли профессиональные революционеры, явилась той силой, с помощью которой всего лишь через тридцать лет после Октября треть человечества оказалась под властью коммунистических режимов. Вера и безоговорочная преданность штабу мировой революции в Москве давали коммунистам возможность видеть себя (говоря социологически) частью всемирной церкви, а не секты. Промосковские коммунистические партии теряли лидеров в результате чисток, но до тех пор, пока душа не ушла из этого движения после 1956 года, оно не раскололось, в отличие от раздробленных групп марксистов, пошедших за Троцким, и еще более раздробленных маоистских “марксистско-ленинских” групп, появившихся после 1960 года. Как бы они ни были малочисленны (когда в Италии в 1943 году был свергнут Муссолини, итальянская коммунистическая партия состояла примерно из пяти тысяч мужчин и женщин, главным образом вернувшихся из тюрем и ссылок), подобно большевикам в феврале 1917 года, они были ядром миллионной армии, потенциальными правителями народа и государства.
Для людей того поколения, особенно для тех, кто, пусть даже в детстве, застал годы волнений, революция была событием, совершившимся при их жизни; у них не было сомнений в том, что дни капитализма сочтены. Новейшая история казалась современникам преддверием окончательной победы, которую смогут разделить лишь некоторые солдаты революции (“мертвые в отпуску”), как сказал русский коммунист Левинé незадолго до того, как был казнен при подавлении советской республики в Мюнхене в 1919 году. Если само буржуазное общество имело столько причин сомневаться в своем будущем, почему они должны были быть уверены в его выживании? Однако их собственная жизнь доказала его реальность.
Обратимся к истории молодой немецкой пары, встретившейся благодаря баварской революции 1919 года, – Ольги Бенарио, дочери процветающего мюнхенского адвоката, и Отто Брауна, школьного учителя. Впоследствии Ольге довелось участвовать в подготовке революции в Западном полушарии, работая вместе с Луисом Карлосом Престесом (за которого она фиктивно вышла замуж), организатором долгого похода повстанцев через бразильскую сельву, убедившим Москву оказать поддержку восстанию в Бразилии в 1935 году. Восстание было подавлено, и бразильские власти депортировали Ольгу в гитлеровскую Германию, где в конце концов она погибла в концлагере. Тем временем Отто, которому повезло больше, отправился совершать революцию на Восток в качестве военного эксперта Коминтерна в Китае и, как оказалось, стал единственным белым, принимавшим участие в знаменитом Великом походе китайских коммунистов (пережитый опыт разочаровал его в Мао). После этого он работал в Москве, а затем вернулся к себе на родину в Германию, к тому времени ставшую ГДР. Когда еще, кроме первой половины двадцатого века, жизнь людей могла сложиться подобным образом?
Итак, в послереволюционном поколении большевизм либо поглотил все остальные общественно-революционные движения, либо вытеснил их на периферию. До 1914 года во многих странах анархизм являлся гораздо более действенной революционной идеологией, чем марксизм. За пределами Восточной Европы Маркс рассматривался скорее как духовный наставник массовых партий, чей неизбежный, но отнюдь не революционный приход к власти он предсказал. К тридцатым годам двадцатого века анархизм перестал быть важной политической силой даже в Латинской Америке, где красно-черное знамя всегда вдохновляло большее число борцов, чем красное. (В Испании анархизм был уничтожен в результате гражданской войны, что оказалось на руку коммунистам, до этого обладавшим незначительным влиянием.) Революционные группы, существовавшие отдельно от советской компартии, с тех пор считали Ленина и Октябрьскую революцию своими духовными ориентирами и, как правило, возглавлялись бывшими деятелями Коминтерна, отколовшимися или изгнанными оттуда во время охоты на еретиков, нараставшей с тех пор, как Сталин захватил власть над советской коммунистической партией и Интернационалом. Немногие из этих отколовшихся центров достигли каких‐либо политических успехов. Самый авторитетный и знаменитый из еретиков, изгнанник Лев Троцкий – один из лидеров Октябрьской революции и создатель Красной армии, потерпел полное поражение в своих практических начинаниях. Его Четвертый интернационал, собиравшийся конкурировать со сталинским Третьим интернационалом, не играл фактически никакой роли. Когда в 1940 году он был убит по приказу Сталина в своем мексиканском изгнании, его политическое влияние было очень незначительным.
Одним словом, быть революционером все больше означало быть последователем Ленина и Октябрьской революции и почти обязательно – членом или сторонником какой‐нибудь промосковской коммунистической партии, особенно когда после победы Гитлера в Германии эти партии поддержали политику объединения против фашизма, которая позволила им выйти из сектантской изоляции и завоевать массовую поддержку не только рабочих, но и интеллигенции (см. главу 5). Молодежь, жаждавшая свержения капитализма, прониклась крайними коммунистическими убеждениями и приветствовала международное движение, руководимое Москвой. Марксизм, возрожденный Октябрем в качестве революционной идеологии, теперь воспринимался исключительно в интерпретации московского Института марксизма-ленинизма, ставшего международным центром распространения этой теории. Больше никто не предлагал теорий, объясняющих мировые процессы, и не пытался, а главное, не был в состоянии изменить их. Такое положение дел сохранялось до 1956 года, когда разложение сталинской идеологии в СССР и упадок промосковского международного коммунистического движения вовлекли в общественную жизнь некогда оттесненных на обочину мыслителей, традиции и организации левого движения. Но даже после этого они продолжали существовать в гигантской тени Октября. Хотя каждый, кто обладал минимальным знанием истории идеологии, мог обнаружить идеи Бакунина и даже Нечаева, а не Маркса у радикально настроенных студентов в 1968 году и позже, это не привело к сколько‐нибудь заметному возрождению анархистских теорий и движений. Напротив, 1968 год породил повальную моду на марксистскую теорию (как правило, в версиях, которые изумили бы самого Маркса) и множество различных марксистско-ленинских сект и групп, объединившихся на основе критики Москвы и старых коммунистических партий как недостаточно революционных и ленинских.
Парадоксально, что установление фактически полного контроля над революционным движением произошло в тот момент, когда Коминтерн явно отошел от своей первоначальной революционной стратегии 1917–1923 годов или, скорее, наметил стратегию захвата власти, совершенно противоположную той, которой он придерживался в 1917 году (см. главу 5). Начиная с 1935 года левая критика была полна обвинений в том, что руководимые Москвой движения упустили, отвергли, более того, предали возможность совершить революцию, потому что Москва больше не хочет ее. Но до тех пор пока пресловутое “монолитное”, руководимое Советами движение не начало распадаться изнутри, эта критика не имела большого значения. Пока коммунистическое движение сохраняло свое единство, сплоченность и поразительный иммунитет к расколу, оно являлось единственным светочем для сторонников мировой революции. Более того, нельзя отрицать тот факт, что страны, которые сумели порвать с капитализмом во время второго этапа мировой социальной революции, проходившего с 1944 по 1949 год, сделали это с помощью промосковских коммунистических партий. Только после 1956 года появилась возможность выбора между несколькими революционными движениями, реально претендовавшими на политическую и подрывную эффективность. Но даже эти разновидности троцкизма, маоизма, а также группы, вдохновленные Кубинской революцией 1959 года (см. главу 15), в той или иной степени были ленинскими по происхождению. Старые коммунистические партии все еще оставались, как правило, самыми многочисленными партиями крайнего левого толка, но к этому времени их прежний коммунистический энтузиазм угас.
V
Сила мировых революционных движений заключалась в коммунистической форме организации ленинской “партии нового типа”, явившейся новым словом в социальном строительстве двадцатого века и сравнимой с созданием христианских монашеских орденов в Средние века. Эта форма делала даже малочисленные организации крайне эффективными. Партия могла требовать от своих членов полной преданности и самопожертвования больше, чем могла требовать военная дисциплина, а также абсолютной сосредоточенности на выполнении решений партии любой ценой, что производило глубокое впечатление даже на противников. Тем не менее связь между моделью “авангардной партии” и великими революциями, которые она была предназначена совершить (что иногда ей удавалось), далеко не ясна, хотя совершенно очевидно, что эта модель получила признание уже
С другой стороны, чувства настоящих “народных масс” (иногда даже активных сторонников “авангарда”) зачастую расходились с идеями их лидеров, особенно во время массовых восстаний. Так, мятеж испанских генералов против правительства Народного фронта в июле 1936 года немедленно спровоцировал социальную революцию в крупных областях Испании. То, что восставшие, особенно анархисты, приступили к коллективизации средств производства, было неудивительно, хотя коммунистическая партия и центральное правительство позднее противодействовали этим преобразованиям и, где могли, отменяли их (плюсы и минусы подобных действий продолжают обсуждаться в политической и исторической литературе). К тому же мятеж генералов породил самую мощную волну антиклерикализма и убийств священнослужителей, став отголоском народных волнений 1835 года, когда жители Барселоны в ответ на неудачно прошедшую корриду подожгли несколько церквей. Около семи тысяч духовных лиц (т. е. 12–13 % всего количества священников и монахов, однако лишь небольшое число монахинь) были убиты; только в
В связи с этим ужасающим эпизодом необходимо сказать следующее. Представители левого крыла испанских революционеров, убежденные антиклерикалы, и в том числе анархисты, известные своей ненавистью к церкви, осудили его. Но те, кто производил эту расправу, как и многие ее свидетели, увидели в ней подлинный смысл революции – коренное изменение порядков общества и его ценностей, и не на один краткий символический миг, а навсегда (Delgado, 1992, р. 52–53). Лидеры могли сколько угодно утверждать, что главными врагами являются капиталисты, а не священники, но массы в глубине души считали иначе. (Вопрос о том, были бы народные массы настроены столь же воинственно по отношению к духовному сословию в менее мачистском обществе, чем иберийское, может показаться чисто умозрительным. Однако серьезные исследования на тему отношения женщин к подобным событиям могли бы несколько прояснить его.)
Впрочем, разновидность революции, при которой политический порядок и власть внезапно испаряются, а мужчины и женщины (насколько последним это разрешено) остаются на улице и вольны действовать по своему усмотрению, оказалась редкой в двадцатом столетии. Даже наиболее близкий нам по времени пример внезапного крушения существующего строя – Иранская революция 1979 года – отнюдь не была стихийной, несмотря на необычайно единодушные выступления народных масс Тегерана против шаха, большинство из которых были спонтанными. Благодаря структуре иранского клерикализма новый режим был заложен в обломках старого, хотя и не сразу приобрел четкие формы (см. главу 15).
В действительности типичная поcлеоктябрьская революция “короткого двадцатого века” (мы не учитываем здесь локальные волнения) или была инициирована государственным переворотом (как правило, военным) и захватом столицы, или являлась следствием продолжительного вооруженного противостояния (как правило, в сельских районах). Поскольку младших офицеров радикальных или левых взглядов было достаточно много в бедных, отсталых странах, где военная жизнь обеспечивала перспективы успешной карьеры для способных и образованных молодых людей, не имеющих семейных связей и средств, подобные перевороты являлись типичными для таких государств, как Египет (выступление “свободных офицеров” в 1952 году), Ирак (революция 1958 года), Сирия (несколько переворотов, начиная с 1950‐х годов) и Ливия (свержение монархии в 1969 году). Военные являются неотъемлемой частью революционной истории Латинской Америки, хотя там они редко брали в свои руки государственную власть, защищая откровенно левые идеи. С другой стороны, к удивлению большинства наблюдателей, в 1974 году именно военный путч, совершенный молодыми офицерами, которых разочаровали и радикализовали долгие оборонительные колониальные войны, опрокинул самый старый диктаторский режим в мире (“революция красных гвоздик” в Португалии). Однако их союз с сильной коммунистической партией, вышедшей из подполья, и различными радикальными марксистскими группами просуществовал недолго, к облегчению Европейского сообщества, в которое Португалия вскоре вступила.
Социальная структура, идеологические традиции и политические функции вооруженных сил в развитых странах заставляли военных, интересовавшихся политикой, выбирать правые партии. Перевороты в союзе с коммунистами или даже с социалистами были не в их интересах. Правда, в освободительных движениях во французской колониальной империи бывшие солдаты подготовленных Францией в своих колониях туземных войск (гораздо реже – офицеры) сыграли заметную роль, особенно в Алжире. Их опыт, полученный во время Второй мировой войны и после нее, был в основном негативным, и не только по причинам традиционной дискриминации, но также потому, что выходцев из колоний, составлявших большую часть солдат “Свободной Франции” генерала де Голля, как и участников Сопротивления преимущественно нефранцузского проиcхождения, затем быстро отодвигали на вторые роли.
Среди солдат армии “Свободной Франции” на официальных парадах победы после освобождения было гораздо больше белых, чем среди тех, кто в действительности заслужил славу, сражаясь в рядах Сопротивления. Тем не менее в целом колониальные армии имперских держав, даже когда ими командовали военачальники из местных, оставались лояльными, или, вернее, аполитичными, даже с учетом пятидесяти тысяч индийских солдат, служивших в “индийской национальной армии” под руководством японцев (Echenberg, 1992, р. 141–145; Barghava and Singh Gill, 1988, p. 10; Sareen, 1988, p. 20–21).
VI
Путь к революции через долгую партизанскую войну был открыт довольно поздно, лишь в двадцатом веке; возможно, это произошло потому, что такие методы борьбы, осуществляемые в основном в сельских регионах, исторически ассоциировались с устаревшими идеологиями, которые скептически настроенные городские наблюдатели легко путали с консерватизмом или даже с реакцией и контрреволюцией. В конце концов, партизанские войны времен Французской революции и Наполеона неизменно были направлены
Исключением стал Китай, где эту новую стратегию начали применять некоторые (но не все) коммунистические лидеры после того, как Гоминьдан в 1927 году под руководством Чан Кайши выступил против своих бывших коммунистических союзников, а коммунистические восстания в крупных городах потерпели сокрушительное поражение (как произошло в Кантоне в 1927 году). Мао Цзэдун, главный сторонник новой стратегии, которая в конце концов сделала его лидером коммунистического Китая, не только исходил из того, что после пятнадцати лет революции обширные регионы Китая оказались неподконтрольны центральной власти, но и, как преданный почитатель “Речных заводей”, великого классического романа китайского социал-бандитизма, видел в партизанской тактике традиционную для его страны форму социальной борьбы. Каждый получивший классическое образование китаец, без сомнения, заметил бы сходство между созданными Мао в 1927 году в горах тремя первыми партизанскими зонами и горной крепостью героев “Речных заводей”, подражать которым молодой Мао призывал своих сокурсников еще в 1917 году (Schram, 1966, р. 43–44).
Однако стратегия Китая, какой бы героической и вдохновляющей она ни была, казалась неподходящей для стран, где были налажены современные внутренние коммуникации, а правительства имели обыкновение управлять всей территорией, как бы это ни было далеко и физически трудно. Между прочим, вначале методы Мао не были особенно успешны и в самом Китае, где националистическое правительство, осуществив несколько военных кампаний, в 1934 году вынудило коммунистов оставить созданные ими свободные советские территории в главных регионах страны и отступить в ходе легендарного Великого похода в отдаленный малонаселенный пограничный регион на северо-западе.
После того как бразильские мятежные лейтенанты, последователи Луиса Карлоса Престеса, в конце 1920‐х годов вышли из леса и начали строить коммунизм, больше ни одно значительное левое движение в мире не пошло по партизанскому пути. Исключением стала борьба генерала Сесара Аугусто Сандино против американской морской пехоты в Никарагуа (1927–1933), пятьдесят лет спустя вдохновившая сандинистскую революцию. (До сих пор непонятно, зачем Коминтерн пытался представить партизаном Лампьяу, знаменитого бразильского разбойника и героя тысячи дешевых изданий.) Даже Мао стал путеводной звездой революционеров лишь после Кубинской революции.
Мощным стимулом для выбора партизанского пути в революции явилась Вторая мировая война, когда возникла необходимость противостоять оккупации гитлеровской Германии и ее союзников на большей части континентальной Европы, а также на обширных территориях европейской части Советского Союза. Сопротивление, в особенности вооруженное, значительно усилившееся после нападения Гитлера на СССР, мобилизовало различные коммунистические группировки. Когда гитлеровская армия была наконец побеждена с помощью местных движений Сопротивления (см. главу 5), а фашистские и оккупационные режимы в Европе рухнули, в нескольких странах, где вооруженное Сопротивление было наиболее успешным, общественно-революционные силы под контролем коммунистов пришли к власти или попытались это сделать. Так произошло в Югославии, Албании, однако не получилось в Греции из‐за военной поддержки, оказанной правящему режиму Великобританией, а позднее и США. Возможно, нечто подобное могло произойти, хотя и ненадолго, в Северной Италии, но по причинам, о которых до сих пор идут споры в рядах потерявшего былую силу левого движения, коммунисты не попытались это сделать. Коммунистические режимы, после 1945 года установленные в Восточной и Юго-Восточной Азии (в Китае, Северной Корее и Французском Индокитае), также следует считать наследниками партизанского движения военного времени. Даже в Китае победоносное шествие Мао к власти началось только после того, как японской армии в 1937 году удалось разгромить главные силы националистического правительства. Подобно тому как Первая мироваявойна породила первую волну социальной революции, Вторая мировая война инициировала ее вторую волну, хотя и совершенно иначе. На этот раз именно военные действия, а не отвращение к ним, привели к власти революционеров.
Характер и политику новых революционных режимов мы рассмотрим позже (см. главы 5 и 13). Здесь нас интересует сам революционный процесс. Революции середины двадцатого века, произошедшие после побед в длительных войнах, отличались от классических сценариев 1789 года или Октября, а также от постепенного распада старых режимов, таких как императорский Китай или Мексика времен Порфирио Диаса (
Во-вторых, путь партизан к власти неизбежно вел их из городов и промышленных центров, где традиционно базировались социалистические рабочие движения, в сельскую глубинку, поскольку партизанскую войну легче всего вести в лесах, горах, густом кустарнике, на малонаселенных территориях вдали от больших городов. По словам Мао, прежде чем завоевать город, деревня должна его окружить. В Европе городские восстания – парижское летом 1944 года, миланское весной 1945 года – произошли лишь перед окончанием войны. Варшавские события 1944 года явились наказанием за преждевременное городское восстание: у повстанцев в запасе оказался лишь один выстрел, хотя и громкий. Одним словом, для большинства населения даже революционной страны повстанческий путь к революции означал, что придется долго ждать перемен, которые придут откуда‐то извне, не имея возможности сделать ничего существенного. По-настоящему активными борцами сопротивления неизбежно оказывалось весьма незначительное меньшинство.
На своей территории партизаны, конечно, не могли действовать без массовой поддержки, не в последнюю очередь потому, что в длительных конфликтах приходилось пополнять силы из местных жителей. Тем не менее отношение партизан к массам было отнюдь не таким простым, как в известном высказывании Мао о партизанской рыбе, плавающей в народной воде. В типичной партизанской стране почти любая преследуемая группа лиц, объявленных вне закона, не нарушавшая местных норм поведения, могла пользоваться широкой поддержкой населения в борьбе против иностранных солдат и центрального правительства. Однако глубоко укоренившееся в сельской местности деление на врагов и друзей также означало, что победившие друзья автоматически рисковали приобрести врагов. Китайские коммунисты, создававшие сельские советские районы в 1927–1928 годах, к своему удивлению, обнаружили, что обращение в коммунизм деревни, в которой доминировал один род, помогало созданию сети “красных деревень”, базировавшейся на родственных кланах, но также вовлекало в войну против их традиционных врагов, создававших такую же сеть “черных деревень”. Коммунисты жаловались, что “иногда классовая борьба переходила в сражение между двумя деревнями. Бывали случаи, когда нашим войскам приходилось осаждать и разрушать целые деревни” (Räte-China, 1973, р. 45–46). Удачливые партизаны научились преодолевать эти трудности, однако (о чем свидетельствуют воспоминания Милована Джиласа о войне югославских партизан) освобождение являлось гораздо более сложным делом, чем обычное восстание угнетенных местных жителей против иностранных завоевателей.
VII
Больше ничто не могло омрачить радости коммунистов, оказавшихся во главе всех государств от Эльбы до китайских морей. Мировая революция, о которой они мечтали, была уже на пороге. В результате второй волны революций вместо одинокого, слабого и изолированного Советского Союза возникло около дюжины государств, возглавляемых одной из двух мировых сверхдержав, по праву заслуживавших это название (термин “сверхдержава” возник в 1944 году). К тому же не исчезла движущая сила мировой революции, поскольку деколонизация бывших империй была еще в полном разгаре. Разве не сулило все это дальнейшего наступления коммунизма? Разве международная буржуазия сама не боялась за будущее оставшихся оплотов капитализма, по крайней мере в Европе? Разве французским промышленникам, родственникам молодого историка Ле Руа Ладюри, восстанавливавшим после войны свои фабрики, не приходила в голову мысль, что в конечном итоге или национализация, или Красная армия освободят их от всех проблем? Как вспоминал Ле Руа Ладюри, будучи уже немолодым консерватором, эти настроения укрепили его решение в 1949 году вступить во французскую коммунистическую партию (Ladurie, 1982, p. 37). Разве заместитель министра торговли США не докладывал президенту Трумэну в марте 1947 года, что большинство европейских стран стоит на краю пропасти, и их можно столкнуть туда в любое время, а остальные тоже находятся в угрожающем положении (Loth, 1988, р. 137)?
Все это определяло умонастроение людей, возвращавшихся из подполья, с фронтов и из отрядов сопротивления, из тюрем, концлагерей или изгнания, чтобы взять на себя ответственность за будущее стран, большинство из которых лежало в руинах. Возможно, некоторые из них заметили, что капитализм оказалось гораздо проще разрушить там, где он был слаб или едва существовал. Вряд ли можно было отрицать резкое увеличение левых настроений в мире. Однако новые коммунистические власти в своих преобразованных государствах волновались отнюдь не о будущем социализма. Они думали о том, как восстановить разрушенные страны, преодолеть враждебность населения, об опасности агрессии капиталистических держав против еще не окрепшего социалистического лагеря. Парадоксально, но сходные опасения тревожили сон западных политиков и идеологов. И “холодная война”, наступившая после второй волны мировой революции, стала воплощением этих ночных кошмаров. Обоснованные или нет, эти страхи Запада и Востока тоже являлись порождением эпохи мировой революции, начавшейся в октябре 1917 года. Однако эта эпоха уже близилась к закату, хотя ее эпитафию стало возможно написать лишь через сорок лет.
Тем не менее она изменила мир, хотя и не так, как ожидали Ленин и его последователи, вдохновленные Октябрьской революцией. Достаточно пальцев на руках, чтобы сосчитать те немногие государства за пределами Западного полушария, которые избежали того или иного сочетания революции, гражданской войны, сопротивления иностранной оккупации или профилактической деколонизации, предпринятой обреченными на распад империями (в Европе такими исключениями стали Великобритания, Швеция, Швейцария и, возможно, Исландия). Даже в Западном полушарии (опуская многочисленные случаи резкой смены власти, в местном масштабе всегда считавшиеся революциями) основные социальные революции – мексиканская, боливийская, кубинская – преобразили латиноамериканскую политическую сцену.
Подлинные революции, совершенные во имя коммунизма, исчерпали себя. Однако еще не пришло время для панихиды, поскольку китайцы, пятая часть населения планеты, продолжают жить в стране, управляемой коммунистической партией. И все же очевидно, что возврат к эпохе прежних режимов сегодня так же невозможен, как он был невозможен для Франции после окончания революционной и наполеоновской эпохи или как возвращение бывших колоний к доколониальному прошлому. Даже там, где опыт коммунизма был кардинально пересмотрен, настоящее бывших коммунистических стран и, вероятно, их будущее несет и еще долго будет нести в себе специфические черты контрреволюции, которая сменила революцию. Нет способа вычеркнуть советскую эпоху из российской и мировой истории, как будто ее не существовало вовсе. Нет способа вернуть Санкт-Петербург в 1914 год.
Косвенные последствия эпохи переворотов, начавшейся после 1917 года, были столь же глубоки, как и ее прямые последствия. После русской революции постепенно начался процесс освобождения колоний и деколонизация; тогда же было положено начало как политике жестокой контрреволюции (в форме фашизма и других подобных движений – см. главу 4), так и политике социал-демократии в Европе. Часто забывают о том, что до 1917 года все рабочие и социалистические партии (за исключением лежащих на периферии Австралии и Океании) до наступления социализма выбирали путь постоянной оппозиции. Первые европейские социал-демократические и коалиционные правительства появились в 1917–1919 годах (Швеция, Финляндия, Германия, Австрия, Бельгия), за которыми через несколько лет последовали Великобритания, Дания и Норвегия. Мы забываем, что сама умеренность таких партий в значительной степени являлась реакцией на большевизм, так же как и готовность старой политической системы интегрировать их.
Одним словом, историю “короткого двадцатого века” нельзя понять без русской революции и ее прямых и косвенных последствий. Фактически она явилась спасительницей либерального капитализма, дав возможность Западу выиграть Вторую мировую войну против гитлеровской Германии, дав капитализму стимул к самореформированию, а также поколебав веру в незыблемость свободного рынка благодаря явной невосприимчивости Советского Союза к Великой депрессии. Это мы и рассмотрим в следующей главе.
Глава третья
Погружение в экономическую пропасть
Ни один из когда‐либо созывавшихся конгрессов Соединенных Штатов, проверив состояние нашего государства, не обнаруживал более обнадеживающей перспективы, чем та, которая возникает сейчас <…> Огромные богатства, созданные нашей промышленностью и бизнесом и приумноженные нашей экономикой, получили широчайшее распространение среди населения страны и мощным потоком вышли за ее пределы, чтобы содействовать мировому развитию и делу благотворительности. Потребности людей перешли из сферы необходимости в сферу роскоши. Постоянный рост производства отвечает возросшему спросу на родине и расширению внешней торговли. Страна может оценивать настоящее с удовлетворением и смотреть в будущее с оптимизмом.
Перед войной безработица стала самым распространенным, самым коварным и разрушительным недугом нынешнего поколения, она является типичной социальной болезнью западной цивилизации нашего времени.
I
Предположим, что Первая мировая война явилась причиной лишь временного, хотя и катастрофического крушения стабильных до этих пор экономики и культуры. После устранения последствий войны экономическая жизнь могла бы вернуться к нормальной исходной точке, как это произошло в Японии, которая, похоронив 300 тысяч человек, погибших при землетрясении 1923 года, расчистила руины и заново отстроила свою столицу, ставшую гораздо более защищенной от землетрясений, чем прежде. Каким был бы мир в период между войнами при таких обстоятельствах? Мы не знаем этого, да и незачем заниматься домыслами о том, чего не было и почти наверняка не могло произойти. Однако вопрос этот небесполезен, поскольку помогает нам осознать глубокое влияние на историю двадцатого века мирового экономического кризиса, разразившегося между мировыми войнами.
Если бы не он, вне всякого сомнения, не появился бы Гитлер. Однако почти наверняка не было бы и Рузвельта. Кроме того, маловероятно, что советскую систему стали бы рассматривать в качестве серьезного экономического соперника и альтернативы мировому капитализму. Да и для неевропейского восточного мира последствия этого экономического кризиса были крайне драматичны. Одним словом, мир второй половины двадцатого века нельзя понять, не осознав роли произошедшего экономического коллапса. Это и является предметом настоящей главы.
Первая мировая война разрушила прежний мир лишь частично и главным образом в Европе. Мировая революция, ставшая наиболее драматичным аспектом крушения буржуазной цивилизации девятнадцатого века, распространялась все шире: от Мексики до Китая и, в форме движений за колониальное освобождение, от Магриба до Индонезии. Однако достаточно легко найти регионы земного шара, жителей которых описанные события не коснулись, – к ним в первую очередь относятся Соединенные Штаты Америки, а также обширные пространства Африки к югу от Сахары. Тем не менее Первая мировая война сопровождалась крахом подлинно мирового масштаба, по крайней мере там, где оказались затронуты рыночные отношения. И именно самоуверенные Соединенные Штаты из тихой гавани, которую обходили стороной бури менее счастливых континентов, превратились в эпицентр самого мощного мирового потрясения, когда‐либо отмеченного на экономической шкале Рихтера, – межвоенной Великой депрессии. Одним словом, между мировыми войнами капиталистическая мировая экономика потерпела такой крах, что трудно было представить, как она сможет возродиться.
Функционирование капиталистической экономики никогда не бывает равномерным, и колебания различной амплитуды, часто очень резкие, являются неотъемлемой частью этого процесса. Так называемый “торговый цикл” подъемов и спадов был знаком всем бизнесменам начиная с девятнадцатого века. Считалось, что этот цикл с некоторыми изменениями повторяется каждые 7–11 лет. Несколько более длительная периодичность впервые была замечена в конце девятнадцатого века, когда специалисты проанализировали неожиданные осложнения предыдущих десятилетий. За беспрецедентным мировым ростом производства, длившимся с 1850 года до начала 1870‐х годов, последовали два с лишним десятилетия экономической нестабильности (ученые-экономисты говорили о Великой депрессии, что не совсем верно), а затем наступил новый резкий подъем
В прошлом волны и циклы, длинные, средние и короткие, бизнесмены и экономисты учитывали так же, как фермеры учитывают прогноз погоды, которая тоже имеет свои спады и подъемы. Они считали, что с этим ничего не поделаешь; циклы создавали перспективы или проблемы, могли привести к процветанию или банкротству отдельных лиц или целых отраслей промышленности. Только социалисты во главе с Карлом Марксом считали, что циклы являются частью процесса, в ходе которого капитализм порождает непреодолимые внутренние противоречия, ставящие под вопрос существование капиталистической системы как таковой. Предполагалось, что мировая экономика должна развиваться и процветать, что она и делала в течение более ста лет, за исключением внезапных коротких катастроф, носивших циклический характер. Непривычным в новой ситуации стало то, что, возможно, в первый и пока единственный раз в истории капитализма эти колебания, казалось, действительно угрожали существованию системы. Более того, было похоже, что в некоторых важных отраслях экономики этот извечный подъем прекратился.
История мировой экономики начиная с промышленной революции была историей ускорения технического прогресса, непрерывного, хотя и неравномерного экономического роста и постоянно расширяющейся “глобализации”, т. е. все более сложной и разветвленной системы всемирного разделения труда, все более густой сети товарных и финансовых потоков, объединяющих все части мировой экономики в единую всемирную систему. В “эпоху катастроф” технический прогресс даже ускорился, одновременно воздействуя на ход мировых войн и меняясь под их воздействием. Хотя для большинства людей главные экономические события этой эпохи были разрушительны, кульминацией чего стала Великая депрессия 1929–1933 годов, экономический рост не прекращался даже в это время. Он просто замедлился. В экономике США, самой масштабной и богатой экономике того времени, средний рост валового национального продукта на душу населения между 1913 и 1938 годами составлял лишь скромные 0,8 % в год. Начиная с 1913 года за 25 лет прирост мирового промышленного производства составил более 80 %; иными словами, наращивание этого показателя происходило в два раза медленнее, чем в предыдущую четверть века (Rostow, 1978, р. 662). Как мы увидим далее (глава 9), контраст с эпохой, наступившей после 1945 года, оказался еще более разительным. Но все‐таки если бы какой‐нибудь марсианин наблюдал за кривой нашего экономического развития с достаточно большого расстояния, чтобы рассмотреть те неравномерные колебания экономики, которые человеческие существа испытывали на земле, то он (она или оно) сделал бы заключение, что мировая экономика, без всякого сомнения, продолжает развиваться.
И все же в одном отношении это было не так. Глобализация экономики, казалось, прекратилась в период между Первой и Второй мировыми войнами. По любым оценкам, интеграция мировой экономики находилась в застое или даже в упадке. Предвоенные годы явились периодом наиболее масштабной за всю человеческую историю массовой миграции, но затем эти потоки иссякли или, скорее, были остановлены военными разрушениями и политическими ограничениями. За пятнадцать лет, предшествовавших 1914 году, в США переселились почти 15 миллионов человек. В последующие пятнадцать лет этот поток уменьшился до 5,5 миллиона; в 1930‐е и военные годы он почти полностью прекратился – в США перебрались менее трех четвертей миллиона человек (US Historical statistics, I, p. 105, Table С 89–101). Миграция жителей Испании и Португалии в Латинскую Америку снизилась с одной целой и трех четвертей миллиона за десятилетие с 1911 по 1920 год до менее четверти миллиона в 1930‐е годы. В конце 1920‐х годов мировая торговля восстановилась после потрясений Первой мировой войны и послевоенного кризиса, немного превысив уровень 1913 года, затем опять сократилась во время Великой депрессии. К концу же “эпохи катастроф” (т. е. к 1948 году) ее объем существенно не превышал уровня, достигнутого перед Первой мировой войной (Rostow, 1978, р. 669). С начала 1890‐х годов по 1913 год мировая торговля выросла более чем в два раза. Следовательно, с 1948 по 1971 год она должна была вырасти пятикратно. Этот застой тем удивительнее, если вспомнить, что Первая мировая война породила значительное число новых государств в Европе и на Ближнем Востоке. Казалось бы, увеличившаяся протяженность государственных границ должна была автоматически привести к увеличению объема торговли между государствами, поскольку коммерческие сделки, ранее осуществлявшиеся внутри одной и той же страны (например, Австро-Венгрии или России), не расценивались как международные. (Статистика мировой торговли учитывает только товары, которые пересекают границы.) Точно так же многомиллионные массы спасавшихся от войны беженцев (см. главу 11) должны были, по идее, привести к росту, а не сокращению мировых миграционных потоков. Но во время Великой депрессии иссякли даже международные финансовые потоки. Между 1927 и 1933 годами количество международных кредитов снизилось более чем на 90 %.
Что же явилось причиной этого застоя? Высказывались различные предположения: например, что самая обширная из мировых экономик, экономика США, становилась фактически самодостаточной, за исключением снабжения некоторыми видами сырья; она никогда особенно не зависела от внешней торговли. Однако даже государства, в экономике которых внешняя торговля играла значительную роль, такие как Великобритания и Скандинавские страны, имели ту же тенденцию. Современники сосредоточили свое внимание на более заметной причине для тревоги и были почти наверняка правы. Каждое государство теперь делало все возможное для того, чтобы защитить свою экономику от внешней угрозы, т. е. от мировой экономики, которая явно переживала большие сложности.
Поначалу и отдельные предприниматели, и правительства ожидали, что после временных разрушений, принесенных Первой мировой войной, мировая экономика каким‐нибудь образом возвратится к параметрам счастливых довоенных лет, которые они считали нормой. К тому же стремительный послевоенный подъем, по крайней мере в странах, не ослабленных революцией и гражданской войной, безусловно, казался обнадеживающим, хотя и бизнесмены, и правительства были озабочены чрезмерным ростом влияния рабочих и их профсоюзов, который вел к повышению производственных затрат из‐за более высокой заработной платы и сокращения рабочего дня. Однако процессы восстановления оказались более сложными, чем ожидалось. К 1920 году быстрый подъем прервался, и денежная система рухнула. Это подорвало влияние рабочего класса: уровень безработицы в Великобритании никогда после этого не падал ниже 10 %, профсоюзы потеряли половину своих членов за двенадцать последующих лет, этим еще раз склонив чашу весов в пользу работодателей, а надежды на экономическое процветание оставались иллюзорными.
Англосаксонский мир, Япония и “нейтральные” государства предпринимали все возможное для дефляции, чтобы вернуть свою экономику к старым твердым принципам стабильной валюты, гарантированной устойчивым финансовым положением и золотым стандартом, но это не спасало от последствий войны. Между 1922 и 1926 годами им более или менее удалось преуспеть в своих начинаниях. Однако в обширной зоне государств, потерпевших поражение в войне и испытавших политические потрясения, от Германии на западе до Советской России на востоке, произошел сокрушительный обвал денежной системы, сравнимый только с крахом экономики коммунистического мира после 1989 года. В экстремальном случае Германии 1923 года стоимость денежной единицы уменьшилась до одной миллионной ее стоимости в 1913 году, что на практике означало, что цена денег упала до нуля. Даже в менее экстремальных случаях последствия были огромны. Дед автора этих строк, получавший страховку как раз в то время, когда в Австрии началась инфляция[18], любил рассказывать о том, как, получив значительную сумму девальвированными деньгами, он обнаружил, что ее хватило как раз на то, чтобы купить выпивку в его любимом кафе.
Одним словом, частные накопления исчезли полностью, лишив бизнес притока капитала, что в достаточной степени объясняет привлечение в немецкую экономику в последующие годы иностранных займов. Это сделало ее особенно уязвимой после наступления Великой депрессии. В СССР ситуация была ненамного лучше, хотя здесь уничтожение частных денежных вкладов не имело таких экономических и политических последствий. Когда в 1922–1923 годах эта чудовищная инфляция прекратилась, главным образом благодаря решению правительств остановить печатание бумажных денег в неограниченных количествах и обменять старые дензнаки на новые, жители Германии, имевшие стабильный доход и сбережения, разорились, хотя в Польше, Венгрии и Австрии деньги до некоторой степени сохранили свою ценность. Тем не менее отрицательное воздействие пережитого опыта на среднюю и мелкую буржуазию этих стран было очень велико. Этот опыт подготовил Центральную Европу к приходу фашизма. Механизмы подготовки населения к долгим периодам патологической инфляции (например, путем “индексации” зарплаты и других доходов – это слово было впервые использовано в 1960‐е годы) были изобретены лишь после Второй мировой войны[19].
К 1924 году эти послевоенные волнения поутихли, и казалось, что можно думать о переходе к нормальной жизни. Фактически наблюдался возврат мирового экономического роста, хотя некоторые из производителей сырья и продуктов питания, особенно североамериканские фермеры, испытывали затруднения, поскольку цены на первичную продукцию вновь понизились после короткого подъема. “Ревущие двадцатые” не были благоприятными для фермеров США. Кроме того, безработица в большей части Западной Европы оставалась небывало высокой по стандартам довоенного времени. Почти забыт тот факт, что даже во время экономического бума в 1924–1929 годах она в среднем равнялась 10–12 % в Великобритании, Германии и Швеции и не менее 17–18 % в Дании и Норвегии. Лишь в США, где среднее число безработных составляло 4 %, экономика бурно развивалась. Эти факты говорят о слабости экономики того периода. Падение цен на сырьевые товары (которым не дали упасть ниже, создав огромные резервы) лишь продемонстрировало, что потребность в них отстает от возможностей производства. Также нельзя обойти стороной тот факт, что резкий подъем производства в значительной степени произошел благодаря огромным потокам международного капитала, хлынувшим в эти годы в мировую промышленность, и особенно в промышленность Германии. Займы только одной этой страны, получившей около половины всего мирового экспорта капитала 1928 года, составили от 20 000 до 30 000 миллиардов марок, половина которых, вероятно, была взята на короткий срок (Arndt, 1944, p. 47; Kindleberger, 1973). Это также сделало немецкую экономику крайне уязвимой, что подтвердилось после 1929 года, когда американские деньги были из нее изъяты.
В связи с этим ни для кого – за исключением патриотов одноэтажной Америки, чей образ стал известен западному миру благодаря вышедшему в 1922 году роману “Бэббит” американского романиста Синклера Льюиса, – не стало большим сюрпризом, что мировая экономика через несколько лет снова зашла в тупик. Коммунистический Интернационал устами своих идеологов на самом пике подъема предрекал следующий экономический кризис, ожидая, что он приведет к новому витку революций. В действительности этот кризис вскоре привел к совершенно противоположному результату. Но никто, возможно даже революционеры в самых дерзких мечтах, не представлял, насколько глубоким и всеобъемлющим окажется кризис, начавшийся с обвала на Нью-Йоркской бирже 29 октября 1929 года, о котором известно даже неисторикам. Он был почти равносилен краху мировой капиталистической экономики, которая теперь оказалась заключенной в порочный круг, где снижение каждого экономического показателя (кроме безработицы, которая взлетела до астрономических цифр) усиливало спад всех других.
Как предрекали высокопрофессиональные эксперты Лиги Наций, хотя к ним мало кто прислушивался, резкий спад в экономике США вскоре распространился на другой центр мировой экономики – Германию (Ohlin, 1931). Промышленное производство в США с 1929 по 1931 год упало примерно на треть, производство в Германии – примерно на столько же, однако это усредненные цифры. Так, в 1929–1933 годах объемы продаж крупнейшей электрической компании “Вестингауз” упали на две трети, а ее чистая прибыль за два года сократилась на 76 % (Shats, 1983, р. 60). Кризис поразил и производство первичной продукции – продуктов питания и сырья, поскольку цены на них, больше не поддерживаемые фондами кредитования, как раньше, пустились в свободное падение. Цены на чай и пшеницу упали на две трети, на шелк-сырец – на три четверти. Это имело губительное влияние (назовем лишь страны, перечисленные Лигой Наций в 1931 году) на Аргентину, Австралию, страны Балканского полуострова, Боливию, Бразилию, (Британскую) Малайю, Канаду, Чили, Колумбию, Кубу, Египет, Эквадор, Финляндию, Венгрию, Индию, Мексику, Нидерландскую Индию (теперешнюю Индонезию), Новую Зеландию, Парагвай, Перу, Уругвай и Венесуэлу, чья внешняя торговля в значительной степени зависела от продажи нескольких основных видов сырья. Все это в буквальном смысле сделало депрессию глобальной.
Экономики Австрии, Чехословакии, Греции, Японии, Польши и Великобритании, крайне чувствительные к сейсмическим потрясениям, приходящим с Запада (или Востока), также были подорваны. За пятнадцать предшествующих лет Япония утроила производство шелка, снабжая растущий американский рынок шелковых чулок. Теперь он временно исчез – и рынок японского шелка, поставлявшегося в Америку, тоже сократился на 90 %. Между тем другой столп японского сельскохозяйственного производства – рис – так же резко упал в цене, как и во всех остальных основных производящих рис регионах Южной и Восточной Азии. Затем упали цены на пшеницу, причем настолько, что пшеница стала дешевле риса, поэтому многие жители Востока вынуждены были переключиться с одного на другое. Резкое увеличение производства чапати и лапши, если оно возникало, еще более ухудшало положение фермеров в странах – экспортерах риса, таких как Бирма, Французский Индокитай и Сиам (теперешний Таиланд) (Latham, 1981, р. 178). Чтобы компенсировать обвал цен, фермеры старались вырастить и продать еще больше риса, отчего цены падали еще быстрее.
Для фермеров, зависевших от рынка, особенно экспортного, это означало разорение или возвращение к последнему традиционному оплоту – натуральному хозяйству. Это было еще возможно в большинстве стран зависимого мира, и поскольку жители Африки, Южной и Восточной Азии и Латинской Америки все еще в основном были крестьянами, это смягчило для них удар. Олицетворением краха капитализма и глубины депрессии стала Бразилия. Владельцы кофейных плантаций отчаянно пытались предотвратить обвал цен, сжигая кофе вместо угля в топках своих паровозов (Бразилия поставляла от двух третей до трех четвертей всего количества кофе, продаваемого на мировом рынке). Тем не менее Великая депрессия явилась гораздо менее тяжелым испытанием для в основном земледельческой Бразилии, чем экономические катаклизмы 1980‐х годов, отчасти потому, что экономические запросы бедных слоев населения в то время были еще крайне скромными.
И все же даже в аграрных колониях население бедствовало, что было заметно по снижению на две трети импорта сахара, муки, рыбных консервов и риса на Золотой Берег (в теперешнюю Гану), где рухнул державшийся на крестьянском труде рынок какао, не говоря уже о 98 %-ном падении импорта джина (Ohlin, 1931, р. 52).
Для тех, кто по определению не имел доступа к средствам производства или контроля над ними (кроме возможности вернуться домой в деревню), а именно для мужчин и женщин, нанятых за плату, основным последствием депрессии стала безработица, беспрецедентная по масштабу и длительности. В худший период депрессии (1932–1933 годы) 22–23 % британских и бельгийских рабочих, 24 % шведских, 27 % американских, 29 % австрийских, 31 % норвежских, 32 % датских и 44 % немецких рабочих оказались на улице. Что не менее существенно, даже когда после 1933 года экономика начала оживать, безработица не прекратилась – среднее число безработных в 1930‐е годы не стало ниже 16–17 % в Великобритании и Швеции и ниже 20 % в остальных Скандинавских странах, Австрии и США. Единственным государством Запада, преуспевшим в преодолении безработицы, была нацистская Германия в период между 1933 и 1938 годами. Иными словами, на памяти трудящихся еще не было экономической катастрофы такого масштаба, как эта.
Но еще более драматическим положение становилось оттого, что государственной социальной защиты (включая пособие по безработице) не существовало вовсе, как в США, или же, если сравнивать со стандартами конца двадцатого века, эта защита была явно недостаточной, особенно при длительной безработице. Вот почему социальные гарантии всегда являлись жизненно важной заботой рабочих: они защищали от чудовищной неопределенности в случае потери работы, болезни, производственной травмы, равно как и от чудовищной предопределенности нищей старости. Вот почему рабочие мечтали видеть своих детей на скромно оплачиваемой, но надежной работе с твердой перспективой пенсии. Даже в Великобритании – стране, в наибольшей степени защищенной программами страхования от безработицы, перед началом Великой депрессии они охватывали менее 60 % рабочих – и то только благодаря тому, что Великобритания уже с 1920 года была вынуждена адаптироваться к массовой безработице. В других странах Европы число рабочих, претендовавших на пособия по безработице, варьировалось от нуля до примерно одной четверти от всего количества (за исключением Германии, где оно составляло более 40 %) (Flora, 1983, р. 461). Даже те, кто привык к периодам временной безработицы, впадали в отчаяние, когда работы не было вообще, а все скудные сбережения и кредит в местной бакалейной лавке были исчерпаны.
Итак, становятся понятны колоссальные разрушительные последствия массовой безработицы для политики промышленно развитых стран, поскольку именно она явилась главным следствием Великой депрессии для основной массы населения. Какое дело было безработным до приводимых историками-экономистами доказательств того, что большая часть рабочей силы нации, которая не была безработной даже в самые худшие времена, на самом деле стала жить значительно лучше, поскольку в период между мировыми войнами происходило снижение цен, а цены на продукты питания снижались быстрее, чем остальные, даже в самые тяжелые годы депрессии. С тех времен в памяти остались видения общественных кухонь, где готовился суп для безработных, и “голодные марши” из поселков, в которых не строили пароходы и не варили сталь. Озлобленные люди отправлялись в столицы, чтобы обвинить тех, кого они считали ответственными за свои беды. Политики также не могли не видеть, что в германской коммунистической партии (которая в годы депрессии росла почти так же быстро, как нацистская, а в последние месяцы до прихода Гитлера к власти еще быстрее) 85 % были безработными (Weber, 1, р. 243).
Неудивительно, что на безработицу смотрели как на тяжелую и, возможно, смертельную болезнь государства. “Перед войной, – писал автор передовицы в лондонской
Как ни странно, чувство беды и растерянности, вызванное Великой депрессией, в большей степени ощущалось среди бизнесменов, экономистов и политиков, чем среди простого населения. Массовая безработица, обвал цен на сельскохозяйственную продукцию больно ударили по малоимущим, но они не сомневались, что имеются некие политические решения (слева или справа) для преодоления этих неожиданных напастей, насколько бедные люди могут вообще ожидать, что их скромные запросы будут удовлетворены. Именно отсутствие каких‐либо перспектив в рамках старой либеральной экономики сделало положение политиков, принимающих решения, столь затруднительным. Чтобы преодолеть внезапные краткосрочные кризисы, они должны были, как они считали, разрушить фундамент процветающей мировой экономики. В период, когда мировая торговля за четыре года упала на 60 % (1929–1932), государства начали создавать все более высокие барьеры для защиты своих национальных рынков и валют от мировых экономических бурь, очень хорошо понимая, что это означает разрушение мировой системы многосторонней торговли, на которой, как они полагали, должно строиться мировое экономическое процветание. Краеугольный камень такой системы, так называемый “статус страны наибольшего благоприятствования”, исчез из почти 60 % 510 торговых соглашений, подписанных между 1931 и 1939 годами, но даже там, где он остался, его рамки были ограничены (Snyder, 1940)[20]. Но когда же этому суждено было закончиться? И существовал ли выход из порочного круга?
Ниже мы рассмотрим прямые политические последствия этого наиболее драматичного эпизода в истории капитализма. Однако о его самом важном долгосрочном итоге нужно упомянуть прямо сейчас. Если говорить коротко, Великая депрессия на полвека покончила с либерализмом в экономике. В 1931–1932 годах Великобритания, Канада, вся Скандинавия и США отказались от золотого стандарта, всегда считавшегося основой стабильных экономических расчетов, а к 1936 году к ним присоединились даже такие убежденные сторонники золотого стандарта, как бельгийцы и голландцы и, в конце концов, даже французы[21]. Великобритания в 1931 году отказалась от свободной торговли, что почти символично, поскольку с 1840‐х годов свободная торговля оставалась основой британской экономики в той же мере, в какой американская конституция является основой политической самобытности Соединенных Штатов. Отступление Великобритании от принципов свободы экономических операций в единой мировой экономике подчеркивает, сколь велико было всеобщее стремление к национальному самосохранению. Более конкретно: Великая депрессия заставила западные правительства поставить социальные соображения над экономическими в своей государственной политике. В случае если это не было бы сделано, слишком велика была угроза радикализации не только левых, но и правых, как доказала Германия и некоторые другие страны.
В защите сельского хозяйства от иностранной конкуренции правительства уже не ограничивались простым введением тарифов, а там, где это было сделано раньше, тарифные барьеры были подняты еще выше. Во времена депрессии власти взялись поддерживать сельское хозяйство с помощью гарантированных цен на сельхозпродукцию, скупая излишки или платя фермерам, чтобы они ничего не производили, как это делали США после 1933 года. Истоки странных парадоксов “единой сельскохозяйственной политики” Европейского сообщества, из‐за которой в 1970–1980‐х годах редевшие фермерские меньшинства угрожали разорить Сообщество через субсидии, на которые они имели право, берут свое начало в Великой депрессии.
Что касается рабочих, то после войны полная занятость, т. е. ликвидация массовой безработицы, стала краеугольным камнем экономической политики в странах реформированного демократического капитализма, чьим самым знаменитым, но не единственным пророком и первопроходцем являлся британский экономист Джон Мейнард Кейнс (1883–1946). Его аргументы в пользу ликвидации перманентной массовой безработицы были в равной мере политическими и экономическими. Сторонники Кейнса справедливо считали, что потребности, возникающие у получающих доход полностью занятых рабочих, могут оказывать стимулирующее воздействие на ослабленную экономику. Однако причина, по которой данный метод наращивания потребностей получил такой исключительный приоритет (британское правительство вступило на этот путь еще до окончания Второй мировой войны), состояла в том, что массовая безработица считалась политически и социально взрывоопасной, что и было доказано во время депрессии. Эта вера была столь сильна, что, когда через много лет массовая безработица возвратилась, особенно во время экономического спада начала 1980‐х годов, многие наблюдатели (включая автора этих строк) с уверенностью ожидали наступления социальной нестабильности и были удивлены, когда ее не последовало (см. главу 14).
А произошло это, без сомнения, в огромной степени благодаря другой профилактической мере, предпринятой во время Великой депрессии, утвердившейся после нее и ставшей одним из ее результатов: введению современных систем социального страхования. Кого сейчас удивляет, что в США в 1935 году был принят Закон о социальном обеспечении? Мы так привыкли к преобладанию обширных систем социальной поддержки в странах промышленного капитализма (за некоторым исключением в Японии, Швейцарии и США), что забыли, как мало перед Второй мировой войной было государств, имевших программы социального обеспечения в современном их значении. Даже Скандинавские страны только начинали внедрять их. Да и сам термин “государство всеобщего благоденствия” вошел в употребление только в 1940‐х годах.
Шок, произведенный Великой депрессией, усиливался еще благодаря тому, что единственная страна, решительно отвергшая капитализм, – СССР – оказалась защищенной от нее. В то время как остальной мир, или, по крайней мере, либеральный капиталистический мир Запада, продолжал загнивать, в СССР происходила массовая стремительная индустриализация в соответствии с новыми пятилетними планами. С 1929 по 1940 год советское промышленное производство как минимум утроилось. Оно выросло с 5 % мирового промышленного производства в 1929 году до 18 % в 1938‐м, в то время как общая доля США, Великобритании и Франции упала с 59 до 52 %. К тому же в СССР не было безработицы. Эти достижения производили на иностранных наблюдателей различных мировоззрений, включая малочисленный, но влиятельный поток экономистов, в качестве туристов посещавших Москву в 1930–1935 годах, более сильное впечатление, чем очевидная примитивность и неэффективность советской экономики и варварская жестокость сталинской коллективизации и массовых репрессий. Ведь они пытались осознать не столько феномен СССР, сколько крушение их собственной экономической системы, глубину краха западного капитализма. В чем состоял секрет советской системы? Можно ли было благодаря ей чему‐то научиться? В ответ на российские пятилетки в западной политике прочно утвердились слова “план” и “планирование”. Социал-демократические партии (как, например, в Бельгии и Норвегии) разрабатывали партийные “планы”. Сэр Артур Солтер, британский государственный деятель, человек в высшей степени респектабельный, с безупречной репутацией, один из столпов общества, написал книгу “Исцеление”, в которой доказывал необходимость планирования для того, чтобы вырваться из порочного круга Великой депрессии. Группа британских умеренных государственных чиновников и функционеров основали “мозговой центр” из представителей нескольких партий под названием “Бюро политического и экономического планирования”. Молодые консерваторы, такие как будущий премьер-министр Гарольд Макмиллан (1894–1986), стали выразителями идей “планирования”. Даже убежденные нацисты переняли эту идею – в 1933 году Гитлер представил свой четырехлетний план. (По причинам, которые будут рассмотрены в следующей главе, успехи нацистов в борьбе с депрессией после 1933 года получили куда меньший международный резонанс.)
II
Почему же капиталистическая экономика не смогла функционировать в период между мировыми войнами? Важнейшей составной частью любого ответа на этот вопрос является ситуация в США. Ведь если экономические трудности стран, принимавших участие в войне, можно объяснить потрясениями военного и послевоенного периодов, то США находились далеко от театра военных действий и принимали в них только краткосрочное участие, если это вообще так можно назвать. Первая мировая война отнюдь не подорвала их экономику, а, напротив, оказала на нее весьма ощутимое положительное влияние, так же как и Вторая. К 1913 году США уже являлись самой крупной экономической державой в мире и производили более трети всей мировой промышленной продукции – почти столько же, сколько Германия, Великобритания и Франция, вместе взятые. В 1929 году США выпускали более 42 % мировой продукции, в то время как три названные европейские промышленные державы производили менее 28 % (Hilgerdt, 1945, Table 1.14). Эти цифры говорят о многом. В частности, в то время как производство стали в США в 1913–1920 годах выросло примерно на четверть, в остальном мире оно упало примерно на треть (Rostow, 1978, p. 194, Table 111.33). Одним словом, после окончания Первой мировой войны США господствовали во многих отраслях мировой экономики (что имело место и после Второй мировой войны). И только Великая депрессия временно прервала это господство.
К тому же война не только укрепила положение Соединенных Штатов как наиболее влиятельного в мире промышленного производителя, но и превратила их в самого могущественного мирового кредитора. Великобритания во время войны потеряла около четверти своих зарубежных инвестиций, главным образом в США, – она вынуждена была отказаться от них для покупки военных ресурсов; Франция потеряла половину своих инвестиций, в основном в результате революции и развала в Европе. Между тем американцы, начавшие войну в качестве страны-должника, закончили ее в качестве основного международного кредитора. Поскольку США сконцентрировали свои операции в Европе и Западном полушарии (британцы все еще оставались самыми крупными инвесторами в Азии и Африке), их влияние на Европу стало решающим.
Таким образом, без учета роли США нельзя найти объяснения мировому экономическому кризису. В 1920‐х годах это была еще и главная в мире страна-экспортер, а по импорту Штаты занимали второе место после Великобритании. Что касается сырья и продуктов питания, то на долю США приходилось почти 40 % совокупного импорта пятнадцати наиболее развитых промышленных государств – факт, который во многом объясняет разрушительное влияние депрессии на производителей таких товаров, как пшеница, хлопок, сахар, каучук, шелк, медь, олово и кофе (Lary, р. 28–29). По той же самой причине США должны были стать главной жертвой депрессии. Если их импорт упал на 70 % с 1929 по 1932 год, то на столько же снизился и экспорт. Мировая торговля в 1929–1939 годах сократилась менее чем на треть, однако экспорт из США упал почти наполовину.
Отсюда вовсе не следует, что нужно недооценивать чисто европейские причины этой проблемы, большей частью политические. Версальская мирная конференция (1919) обязала Германию выплатить огромные, однако четко не обозначенные репарации за ущерб, причиненный странам-победительницам, и их военные издержки. Для оправдания этого в мирный договор была внесена статья, в которой Германия называлась
Вопрос о репарациях приводил к бесконечным дебатам, периодическим кризисам и их урегулированию под американским руководством, поскольку США, к неудовольствию своих бывших союзников, хотели увязать вопрос репараций с вопросом союзнических военных долгов Вашингтону. Это было почти так же недостижимо, как и сумма, требуемая от Германии, которая была в полтора раза больше, чем весь национальный доход этой страны в 1929 году. Британский долг США равнялся половине британского национального дохода, долг Франции – двум третям ее дохода (Hill, 1988, р. 15–16). “План Дауэса” 1924 года четко определил сумму, которую ежегодно должна была выплачивать Германия; “план Юнга” в 1929 году изменил схему выплат, в связи с чем был основан Банк международных расчетов в Базеле (Швейцария) – первое из международных финансовых учреждений, во множестве появившихся после Второй мировой войны (во время написания этих строк банк благополучно существует). Из практических соображений все выплаты, как немецкие, так и союзнические, прекратились в 1932 году. Свои долги США продолжала выплачивать только Финляндия.
Если не вдаваться в детали, на повестке дня стояли два вопроса. Первый был поставлен молодым Джоном Мейнардом Кейнсом, жестоко раскритиковавшим Версальскую конференцию (в которой он принимал участие как рядовой член британской делегации) в работе “Экономические последствия заключенного мира” (1920). Он утверждал, что без восстановления немецкой экономики возрождение стабильного либерального порядка в Европе невозможно. Политика Франции – сохранять Германию ослабленной ради собственной безопасности – только ухудшала положение. К тому же французы были слишком слабы, чтобы навязывать свою политику, даже тогда, когда они на короткое время в 1923 году оккупировали промышленный центр Западной Германии на основании того, что Германия отказывается платить долги. В конце концов они вынуждены были примириться с начатой в 1924 году политикой “оздоровления” Германии, укрепившей немецкую экономику. Второй вопрос касался условий выплаты репараций. Те, кому нужна была слабая Германия, требовали выплат наличными деньгами, а не продуктами производства (что было более удобно) или отчислениями от доходов немецкого экспорта, поскольку это укрепило бы немецкую экономику по сравнению с ее соперниками. В результате они ввергли Германию в тяжелые займы, так что репарации выплачивались из крупных американских кредитов середины 1920‐х годов. Для противников Германии это означало дополнительную возможность заставить ее запутаться в долгах вместо того, чтобы расширять свой экспорт для достижения внешнего баланса. В действительности же наблюдался стремительный рост немецкого экспорта. Однако само соглашение, как мы уже видели, сделало и Германию, и Европу в очень большой степени зависимыми от американских кредитов, уменьшение которых началось еще до наступления финансового краха 1929 года. Карточный домик репараций рухнул во время депрессии. Но к тому времени окончание этих платежей не могло оказать положительного воздействия ни на Германию, ни на мировую экономику, поскольку последняя была разрушена как единая система, и поэтому в 1931–1933 годах исчезли все основания для международных расчетов.
Однако тяжесть экономического краха в период между мировыми войнами можно лишь частично объяснить военными и послевоенными потрясениями и политическими осложнениями в Европе. С экономической точки зрения нам следует рассмотреть этот вопрос с двух сторон.
С одной стороны, имел место разительный и все увеличивающийся дисбаланс мировой экономики, обусловленный разными темпами развития США и остального мира. Мировая экономическая система фактически не работала, поскольку в отличие от Великобритании, до 1914 года являвшейся ее центром, США не особенно нуждались в остальном мире, и поэтому, опять‐таки в отличие от Великобритании, знавшей, что система мировых платежей опирается на английский фунт, и беспокоившейся о его стабильности, США не утруждали себя заботами о стабилизации мировой экономики. США не испытывали особой зависимости от остального мира, поскольку после Первой мировой войны нуждались в импорте меньшего количества капитала, рабочей силы и, в конечном итоге, меньшего количества товаров, чем когда‐либо ранее, за исключением некоторых видов сырья. Американский экспорт, хотя и имел важное международное значение – Голливуд фактически монополизировал международный кинорынок, – вносил гораздо меньший вклад в национальный доход, чем в любой другой промышленно развитой стране. Насколько велико было значение этого отчуждения США от мировой экономики, можно спорить. Однако совершенно ясно, что подобное объяснение депрессии оказало влияние на экономистов и политиков США в 1940‐е годы и помогло убедить Вашингтон взять на себя ответственность за стабильность мировой экономики после 1945 года (Kindleberger, 1973).
Второй причиной депрессии считают неспособность мировой экономики поддерживать спрос на уровне, необходимом для ее устойчивой экспансии. Основы благосостояния в 1920‐е годы не были прочными даже в США, где сельское хозяйство фактически уже находилось в упадке, а заработная плата, вопреки мифу о “великой джазовой эпохе”, не взлетела вверх, а фактически застыла на одном уровне в последние сумасшедшие годы подъема (US Historical Statistics, I, p. 164, Table D 722–727). Происходило то, что всегда происходит во время рыночного бума: зарплаты отставали, а прибыли росли непропорционально быстро, и у богатых в руках оказывался все больший кусок национального пирога. Но поскольку массовый спрос отставал от роста производительности индустриальной системы, зародившейся в лучшие годы Генри Форда, результатом стали перепроизводство и спекуляция. Это, в свою очередь, подстегнуло коллапс. И снова (какими бы ни были мнения историков и экономистов, все еще продолжающих дебаты по этому вопросу) современники, проявлявшие интерес к политике правительства, были глубоко обеспокоены слабостью спроса (не в последнюю очередь и Джон Мейнард Кейнс).
Когда же коллапс наступил, в США он был усугублен колоссальным распространением потребительского кредитования в ответ на уменьшение спроса. (Читателям, которые помнят конец 1980‐х, многое покажется знакомым.) Банки, уже пострадавшие от резкого роста цен на недвижимость (который, как водится, с помощью поддавшихся самообольщению оптимистов и все увеличивающегося финансового жульничества[22] достиг своего пика за несколько лет до “большого краха”), обремененные безнадежными долгами, отказались выделять кредиты на новое жилищное строительство и на рефинансирование существующего. Однако это не защитило от банкротства сотни из них[23]. В это же время, в 1933 году, почти половина всех закладных на жилье в Америке была просрочена и каждый день тысяча собственников лишалась права выкупа заложенного имущества (Miles et al., 1991, p. 108). Долги одних только покупателей автомобилей составляли 1 миллиард 400 миллионов долларов из общей персональной задолженности в 6 миллиардов 500 миллионов долларов по краткосрочным и среднесрочным ссудам (Ziebura, р. 49). Причиной такой незащищенности экономики от кредитного бума являлось то, что покупатели не использовали свои кредиты на покупку традиционных товаров первой необходимости – пищи, одежды и тому подобного. Как бы ни был беден человек, он не может уменьшить свои потребности в бакалейных товарах ниже определенного уровня и эта потребность не удвоится в случае удвоения его дохода. Вместо этого люди покупали потребительские товары длительного пользования, характерные для современного общества потребления, – в чем США и тогда были впереди всех. Но покупку машин и домов легко отложить, и в любом случае спрос на такие товары был и остается достаточно гибким.
Итак, несмотря на непродолжительность депрессии, благодаря чему уверенность в будущем не была подорвана, ее последствия были печальны. В 1929–1931 годах автомобильное производство в США уменьшилось наполовину, выпуск граммофонных пластинок для бедных (записей так называемой “расовой” музыки и джаза, рассчитанных на афроамериканскую аудиторию) прекратился вообще. Одним словом, “в отличие от строительства железных дорог и кораблей, внедрения новых марок стали и станков, уменьшавших расходы, для распространения новых изделий и нового образа жизни требовались высокие и постоянно растущие доходы и твердая уверенность в завтрашнем дне” (Rostow, 1978, р. 219). Однако именно она и исчезла.
Даже жесточайшая циклическая депрессия тем не менее рано или поздно заканчивается, и после 1932 года стали все заметнее признаки того, что худшее уже позади. И действительно, экономика некоторых стран стремительно развивалась. Япония и, в более скромных масштабах, Швеция, к концу 1930‐х годов почти удвоили уровень производства по сравнению с докризисным. К 1938 году производство в Германии (в отличие от Италии) выросло на 25 % по сравнению с 1929 годом. Даже самые инертные экономики, такие как британская, выказывали многочисленные признаки оживления. Тем не менее ожидаемого быстрого подъема не произошло. Мир по‐прежнему пребывал в депрессии. Ярче всего это проявлялось на примере США – самой мощной из экономических систем. Всевозможные попытки стимулировать экономику, предпринятые в период “нового курса” президента Ф. Д. Рузвельта (иногда весьма противоречивые), не оправдали надежд. В 1937–1938 годах наметившийся подъем вновь был прерван кризисом, хотя и гораздо менее драматичным, чем крах 1929 года. Ведущая отрасль американской промышленности – автомобильное производство – так и не смогла достичь своего пика 1929 года, хотя в 1938 году несколько превосходила уровень 1920 года (US Historical Statistics, II, p. 716). Оглядываясь назад из 1990‐х годов, мы не можем не поражаться пессимизму тогдашних ученых-экономистов. Талантливым и знающим экономистам будущее предоставленного самому себе капитализма виделось как постоянная стагнация. Этот взгляд, представленный Кейнсом в памфлете, направленном против Версальского мирного договора, как и следовало ожидать, стал популярен в США после депрессии. Но разве любая развитая экономика не обречена на стагнацию? Как сказал сторонник еще одного пессимистического прогноза развития капитализма австрийский экономист Шумпетер, “в любой продолжительный период экономического нездоровья экономисты, поддающиеся настроениям своего времени, предлагают теории, в которых доказывается, что депрессия – это надолго” (Shumpeter, 1954, р. 1172). Может быть, будущие историки, оглядываясь назад на последнюю четверть двадцатого века, будут так же поражены упорным нежеланием людей, живших в 1970–1980‐е годы, задумываться о возможности нового спада мировой капиталистической экономики.
Итак, мрачные предчувствия преобладали, несмотря на тот факт, что 1930‐е годы стали десятилетием значительного технического прогресса в промышленности, например в производстве пластмасс. Кроме того, в одной области – в области развлечений и того, что позднее назовут “средствами массовой информации”, – в межвоенные годы произошел настоящий прорыв, по крайней мере в англосаксонском мире. Массовое распространение получили радио и кино, не говоря уже об изобретении современной глубокой печати для иллюстрированных изданий (см. главу 6). Вряд ли стоит удивляться, что в мрачных серых городах, где царила массовая безработица, словно сказочные дворцы начали вырастать огромные кинотеатры: билеты в кино стоили дешево, а самые молодые, как и самые старые их обитатели, которых в наибольшей степени затронула безработица (так случалось и впоследствии), имели много свободного времени. Кстати, как заметили социологи, во время депрессии жены и мужья с большей охотой, чем раньше, совместно проводили свой досуг (Stouffer, Lazarsfeld, p. 55, 92).
III
Великая депрессия утвердила интеллигенцию, политиков и обычных граждан в мысли, что в мире, в котором они живут, что‐то в корне неправильно.
Однако тех, кто знал, как это исправить, было очень мало среди власть имущих, которые пытались прокладывать курс с помощью старых навигационных инструментов светского либерализма или традиционной религии, используя карты девятнадцатого века, которым нельзя было больше доверять. Разве заслуживали доверия экономисты – пусть даже самые выдающиеся, – доказывавшие с большой убедительностью, что депрессия (которую переживали и они сами) не могла случиться в правильно руководимом рыночном обществе? Поскольку, утверждали они, в этом обществе (в соответствии с экономическим законом, названным в честь одного француза, жившего в начале девятнадцатого века) перепроизводство невозможно вследствие того, что оно может само себя корректировать. В 1933 году, например, было не так просто поверить, что там, где потребительский спрос и, следовательно, потребление падают, процентная ставка снижается именно в той мере, которая необходима для стимулирования инвестиций, т. е. таким образом, чтобы возросшая потребность в них полностью закрыла брешь, образовавшуюся в результате уменьшившегося потребительского спроса. Однако в условиях стремительного роста безработицы люди (в отличие от британского министерства финансов) не особенно верили в то, что общественные работы увеличат занятость, поскольку потраченные на них деньги будут просто переадресованы из частного сектора, который мог обеспечить такую же занятость. Экономисты, которые просто советовали оставить экономику в покое, и правительства, чьим основным инстинктивным желанием, кроме защиты золотого стандарта путем дефляции, было не отклоняться от традиционной финансовой политики, сбалансированного бюджета и снижения затрат, явно не могли улучшить положение. Более того, поскольку депрессия продолжалась, стали выдвигаться очень убедительные доказательства (и не в последнюю очередь Дж. М. Кейнсом, который стал в итоге самым влиятельным экономистом последующего сорокалетия), что такие меры лишь обостряют кризис. Те из нас, кто пережил годы Великой депрессии, все еще никак не могут понять, как ортодоксия чистого свободного рынка, в те времена столь очевидно дискредитированного, вновь смогла выйти на передовые позиции во время спада мировой экономики в конце 1980–1990‐х годов, который она точно так же не могла ни объяснить, ни преодолеть. До сих пор этому странному феномену суждено напоминать нам об основном свойстве истории, которое он иллюстрирует: о поразительно короткой памяти как теоретиков, так и практиков экономики. Он также служит ярким доказательством потребности общества в историках, которые по долгу службы напоминают о том, что их сограждане стремятся забыть.
Во всяком случае, “свободный рынок” в условиях растущего влияния крупных корпораций полностью лишил смысла идею чистой конкуренции, и экономисты, критиковавшие Карла Маркса, смогли убедиться, что он и здесь оказался прав, предсказав рост концентрации капитала (Leontiev, 1977, р. 78). Необязательно быть марксистом или проявлять интерес к Марксу, чтобы заметить, как непохожа экономика свободной конкуренции девятнадцатого века на капитализм периода между Первой и Второй мировыми войнами. Задолго до обвала на Уолл-стрит один умный швейцарский банкир заметил, что тяготение к автократическим экономикам – фашистской, коммунистической или основанной на господстве больших корпораций, независимых от своих акционеров, – объяснялось неспособностью экономического либерализма (и, добавлял он, социализма до 1917 года) реализоваться в качестве мировых программ (Somary, 1929, р. 174, 193). Поэтому к концу 1930‐х годов либеральные традиции конкуренции свободного рынка остались далеко позади. Мировую экономику можно было рассматривать как тройственную систему, состоящую из рыночного сектора, межправительственного сектора (в рамках которого друг с другом взаимодействовали плановые или контролируемые экономики, такие как японская, турецкая, немецкая и советская) и сектора внешнеторговых государственных или полугосударственных операций, охватывавшего, в частности, международные соглашения по продаже товаров (Staley, 1939, р. 231).
В связи с этим неудивительно, что Великая депрессия оказала глубокое влияние как на политиков, так и на общественное мнение. Не повезло тому правительству, которому выпало быть у власти во время этого катаклизма, независимо от того, было ли оно правым, как администрация президента Герберта Гувера в США (1928–1932), или левым, как лейбористские правительства Великобритании и Австралии. Изменения были, безусловно, не всегда такими резкими, как в Латинской Америке, где в 1930–1931 годах произошли смены правительств в двенадцати странах, в десяти из которых – в результате военных переворотов. Как бы то ни было, к середине 1930‐х годов в мире осталось мало государств, чья политика не претерпела значительных изменений по сравнению с тем, что было до краха. В Японии произошел резкий сдвиг вправо, та же тенденция наблюдалась и в Европе. Исключением стали Швеция, в 1932 году вступившая в свой полувековой период социал-демократического правления, и Испания, где монархия Бурбонов в 1931 году вынуждена была уступить место неудачной и, как оказалось, недолговечной республике. Более подробно об этом будет сказано в следующей главе, а пока стоит заметить, что почти одновременная победа националистических, милитаристских и открыто агрессивных режимов в двух крупных военных державах – Японии (1931) и Германии (1933) – явилась самым зловещим и далеко идущим политическим следствием Великой депрессии. Путь ко Второй мировой войне был проложен в 1931 году.