Эрик Хобсбаум
Эпоха крайностей. Короткий двадцатый век (1914–1991)
© Bruce Hunter and Christopher Wrigley, 1994
© О. Лифанова, перевод на русский язык (главы 1–13), 2004, 2020
© А. Никольская, перевод на русский язык (главы 14–19), 2004, 2020
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2020
©ООО “Издательство Аст”, 2020
Издательство CORPUS ®
Предисловие
Историю двадцатого века нельзя писать так же, как историю какой‐либо другой эпохи, хотя бы только потому, что невозможно говорить о том времени, в котором живешь, как о периоде, знакомом лишь со стороны, из вторых рук, по результатам позднейших исторических исследований. Моя собственная жизнь по времени совпала с большей частью эпохи, о которой говорится в этой книге, и почти всю ее, начиная с подросткового возраста и по сей день, я интересовался жизнью общества, т. е. впитывал в себя все взгляды и предрассудки эпохи как современник, а не как ученый. Это является одной из причин, почему, будучи историком, большую часть своей жизни я избегал работать над периодом времени после 1914 года, хотя в некоторых работах и писал о нем. Моя специализация – девятнадцатый век. Я считаю, что сейчас уже возможно взглянуть на “короткий двадцатый век”, длившийся с 1914 года до конца советской эпохи, в определенной исторической перспективе, однако перехожу к этому вопросу без знания научной литературы, за исключением лишь небольшого числа архивных источников, собранных историками двадцатого века, коих наблюдается огромное количество.
Вне всякого сомнения, один человек не может знать всю историографию двадцатого века, даже историографию на каком‐либо одном из основных языков, в отличие от специалиста по классической античности или истории Византийской империи, который знает не только всю литературу, написанную в эти периоды, но также и более позднюю литературу о них. Мои познания в этой области в сравнении с нормами исторической эрудиции неглубоки и разрозненны. Самое большее, что я был в состоянии сделать, – это бегло просмотреть литературу по наиболее сложным и спорным вопросам, например по истории “холодной войны” или по истории 1930‐х годов, чтобы убедиться, что взгляды, выраженные в этой книге, не противоречат логике исследований. Хотя, вероятно, имеется ряд спорных точек зрения, а также вопросов, в которых я показал свое невежество.
Эта книга опирается на очень неоднородный фундамент. Помимо обширного, но несистематизированного чтения в течение довольно продолжительного периода, дополненного тем, что, как правило, становится неизбежным результатом всякого чтения – а именно курсами лекций по истории двадцатого века для выпускников Новой школы социальных исследований, – я опирался на собственный опыт, а также на воспоминания и суждения людей из разных стран, проживших этот “короткий двадцатый век”, тех, кого социальные антропологи называют “участвующий наблюдатель”, или попросту внимательных путешественников, кибитцеров, как сказали бы мои предки. Историческое значение такого опыта не зависит от участия в важных событиях или знакомства со знаменитыми историческими или политическими фигурами. В сущности, мой собственный опыт, когда я время от времени в качестве журналиста исследовал ту или иную страну, главным образом в Латинской Америке, говорит о том, что интервью с президентами и другими влиятельными фигурами, как правило, ничего не дают, поскольку по большей части произносятся на публику. Пролить свет на истинное положение вещей могут лишь те, кто хочет и может говорить свободно, и они обычно не несут бремени ответственности за важные события. Тем не менее даже отрывочные, а иногда и сбивающие с толку, знания о людях и странах помогли мне необычайно. Иногда это был взгляд на один и тот же город с интервалом в тридцать лет (например, на Валенсию или Палермо), дававший представление о темпах и масштабах социальных изменений в третьей четверти двадцатого века. Иногда – просто воспоминание о чем‐то, некогда услышанном в разговоре и по неясным причинам оставшемся в памяти на будущее. Чтобы понять что‐то о двадцатом веке, историку нужно чуткое ухо и пристальный взгляд. Надеюсь, мне удалось донести до читателей кое‐что из того, что я узнал, благодаря именно этим качествам.
Кроме того, настоящая книга опирается на информацию, полученную от коллег, студентов и всех тех, кому я досаждал во время работы над ней. В некоторых случаях это происходило систематически. Глава, посвященная науке, была дана мною на рассмотрение моему другу Алану Маккею, члену Королевского общества, не только специалисту в области кристаллографии, но и энциклопедисту, и моему другу Джону Мэддоксу. Кое-что из того, что я писал об экономическом развитии, было взято из лекций моего коллеги по Новой школе Лэнса Тейлора. Но гораздо больше я почерпнул из газет, дискуссий и конференций по различным макроэкономическим проблемам во Всемирном институте развития экономических исследований университета ООН в Хельсинки, когда он был преобразован в главный международный центр исследований и дискуссий под руководством доктора Лала Джейавардена. В целом те летние месяцы, которые я смог провести в этом удивительном учреждении в качестве приглашенного специалиста у Макдоннелла Дугласа, оказались бесценны, не в последнюю очередь благодаря его интересу к СССР, с жизнью в котором он близко познакомился в последние годы его существования. Я многое почерпнул из конференций и коллоквиумов, где академики встречаются со своими коллегами главным образом для того, чтобы обогатиться чужими мыслями. У меня нет возможности выразить свою признательность всем коллегам, которые официально и неофициально помогли мне дополнениями и замечаниями, а также благодарность за информацию, полученную от международной группы студентов, которых я имел счастье обучать в Новой школе. Должен особо отметить, что сведения о турецкой революции, а также о природе миграции в страны третьего мира и социальной мобильности почерпнуты мною из курсовых работ Фердана Эргута и Алекса Джалка. Я признателен также моей ученице Маргарите Гизеке за сведения об Американском народно-революционном альянсе и восстании в Трухильо, почерпнутые из ее докторской диссертации.
По мере того как историк двадцатого века приближается к сегодняшнему времени, он становится все более зависимым от источников двух типов: периодической прессы и экономических и иных обзоров, статистических отчетов и других публикаций национальных правительств и международных учреждений. Безусловно, я многим обязан таким газетам, как лондонские
Большую часть того, что содержится в этой работе, за исключением очевидных личных суждений автора, читателю придется принять на веру. Нет смысла перегружать подобную книгу обширным аппаратом ссылок и других свидетельств эрудиции. Я старался ограничиться в своих ссылках цитатами из первоисточников, статистикой и другими количественными данными (в разных источниках иногда приводятся различные цифры), а иногда приводил подтверждения высказываний, которые могут показаться читателю неожиданными и непонятными, или обоснования противоречивой точки зрения автора. Эти ссылки в тексте заключены в скобки. Полное название источника можно найти в конце книги. Библиография является лишь полным списком всех источников, цитируемых в книге и тех, на которые дается ссылка в тексте. Это отнюдь не систематический путеводитель для дальнейшего чтения.
Тем не менее необходимо указать некоторые работы, на которые я опирался довольно часто, и те, которые помогли мне в наибольшей степени. Я не хочу, чтобы их авторы почувствовали себя недооцененными. В основном я обязан работам двух своих друзей – историка экономики и неутомимого собирателя статистических данных П. Байроха и И. Беренда, бывшего президента Венгерской академии наук, которому я обязан концепцией “короткого двадцатого века”. В области политической истории мира со времен Второй мировой войны моим надежным и въедливым (чему не приходится удивляться) гидом был П. Калвокоресси. В работе над периодом Второй мировой войны я многое почерпнул из великолепной книги Алана Милворда “Война, экономика и общество 1939–1945”; в описании послевоенной экономики мне очень помогла работа “Процветание и упадок: мировая экономика 1945–1980 годов” Ван дер Вее, а также “Капитализм после 1945 года” Филипа Армстронга, Эндрю Глина и Джона Харрисона. “Холодная война” Мартина Уокера заслуживает гораздо более высокой оценки, чем та, которую дало ей большинство равнодушных критиков. Моей работе по истории послевоенных левых движений очень помог доктор Дональд Сассун, работающий в Университете королевы Марии и Вестфилдском колледже Лондонского университета, любезно разрешивший мне прочесть его на тот момент не законченное обширное и глубокое исследование по этому предмету. В написании раздела об СССР я особенно обязан работам Моше Левина, Алека Ноу, Р. В. Дэвиса и Шейлы Фицпатрик; о Китае – работам Бенджамина Шварца и Стюарта Шрама, об исламском мире – Айре Лапидусу и Никки Кедди. Мои взгляды на искусство во многом обогатили Фрэнсис Гаскелл и работы Джона Виллетта по веймарской культуре (а также беседы с ним). Работая над шестой главой, я многое почерпнул из книги “Дягилев” Линн Гарафола.
Приношу свою особую благодарность всем тем, кто помог мне в подготовке этой книги. Во-первых, это мои сотрудники Джоанна Бедфорд в Лондоне и Лиз Гранде в Нью-Йорке. Особая благодарность талантливой госпоже Гранде, без которой я не смог бы, вероятно, заполнить огромные пробелы в своих знаниях и проверить полузабытые факты и ссылки. Многим я обязан Рут Сайерс, печатавшей мои наброски, и Марлен Хобсбаум, читавшей эти главы не с точки зрения профессионала, а как обычный читатель, интересующийся современным миром, которому и адресована эта книга.
Я уже говорил о своей благодарности студентам Новой школы, посещавшим мои лекции, в которых я старался сформулировать свои идеи и интерпретации. Им и посвящается эта книга.
Эрик Хобсбаум
Двадцатый век: взгляд с высоты птичьего полета
Двенадцать мнений о двадцатом веке
Исайя Берлин (философ, Великобритания):
Хулио Каро Бароха (антрополог, Испания):
Примо Леви (писатель, Италия):
Рене Дюмон (агроном, эколог, Франция):
Рита Леви-Монтальчини (лауреат Нобелевской премии, ученый, Италия):
Уильям Голдинг (лауреат Нобелевской премии, писатель, Великобритания):
Эрнст Гомбрих (историк искусств, Великобритания):
Иегуди Менухин (музыкант, Великобритания):
Северо Очоа (лауреат Нобелевской премии, ученый, Испания):
Рэймонд Ферт (антрополог, Великобритания):
Лео Валиани (историк, Италия):
Франко Вентури (историк, Италия):
(Agosti and Borgese, 1992, p. 42, 210, 154, 76, 4, 8, 204, 2, 62, 80, 140, 160)
28 июня 1992 года президент Франции Миттеран совершил внезапную незапланированную поездку в Сараево, в то время находившееся в эпицентре балканской войны, которой суждено было унести к концу того года многие тысячи человеческих жизней. Цель его визита заключалась в том, чтобы напомнить мировой общественности о серьезности боснийского кризиса. Естественно, появление известного, немолодого и явно болезненного государственного деятеля под огнем артиллерии и стрелкового оружия широко обсуждалось и вызвало восхищение. Однако один аспект этого поступка Миттерана остался почти незамеченным, хотя был, безусловно, очень важен: его дата. Почему президент Франции выбрал для своего визита именно этот день? Потому что 28 июня было годовщиной убийства в 1914 году в Сараеве эрцгерцога Австро-Венгрии Франца Фердинанда, через считаные недели приведшего к началу Первой мировой войны. Каждому образованному европейцу, ровеснику Миттерана, была очевидна связь между датой и местом – намек на историческую катастрофу, ускоренную политическим просчетом. Можно ли было лучше подчеркнуть потенциальный подтекст боснийского кризиса? Однако почти никто не придал значения этой аллюзии, за исключением нескольких профессиональных историков и старожилов. Историческая память коротка.
Разрушение прошлого или, скорее, социальных механизмов, связывающих современный опыт с опытом предыдущих поколений, – одно из самых типичных и тягостных явлений конца двадцатого века. Большинство молодых мужчин и женщин в конце этого века выросли в среде, в которой отсутствовала связь с историческим прошлым. Это делает профессию историка, обязывающую помнить то, что забывают другие, более необходимой в конце второго тысячелетия, чем когда‐либо раньше. Однако именно по этой причине историки должны быть больше чем простыми летописцами, хроникерами и составителями, хотя это также является их неотменимой обязанностью. В 1989 году всем правительствам земного шара, и в особенности всем министерствам иностранных дел, очень помог бы семинар на тему мирного урегулирования после двух мировых войн, о которых большинство из них явно забыло.
Однако цель этой книги не в том, чтобы пересказать всю историю периода, которому она посвящена, – “короткого двадцатого века” с 1914 по 1991 год (хотя всякий, кому интеллигентный американский студент задавал вопрос, означает ли термин “Вторая мировая война” то, что была и первая, понимает, что даже знание основополагающих фактов не является само собой разумеющимся). Я хочу понять и объяснить,
Для историков моего поколения прошлое несокрушимо не только потому, что мы застали время, когда улицы и общественные места все еще называли в честь общественных деятелей и событий (станция Вильсона в довоенной Праге, станция метро “Сталинград” в Париже), когда мирные договоры все еще подписывались, вследствие чего имели названия (Версальский договор), а военные мемориалы напоминали о вчерашнем дне, но и потому, что общественные события вплетены в ткань нашей жизни. Они не просто метки в нашей частной жизни, но то, что сформировало нашу жизнь, общественную и частную. Для автора этих строк 30 января 1933 года – не просто дата назначения Гитлера рейхсканцлером Германии. Это зимний полдень в Берлине, когда пятнадцатилетний подросток и его младшая сестра возвращались домой из школы и где‐то по дороге увидели газетный заголовок, сообщавший об этом событии. Его буквы до сих пор стоят у меня перед глазами.
Однако прошлое является частью настоящего не только для престарелых историков. На огромных пространствах земного шара каждый человек, достигший определенного возраста, независимо от своего образования и жизненного пути, прошел через одни и те же главные испытания. Все они коснулись нас в той или иной степени. Мир, начавший трещать по всем швам в конце 1980‐х годов, сформировался под влиянием революции 1917 года в России. На всех нас лежит ее отпечаток, поскольку мы привыкли думать о современной промышленной экономике в терминах бинарной оппозиции “капитализм” и “социализм” – как о взаимоисключающих альтернативах. Термин “социалистическая” отождествляется с экономикой, организованной по образцу СССР, “капиталистическая” – со всей остальной экономикой. Сейчас становится ясно, что это разделение являлось произвольным и до некоторой степени искусственным и понять его можно только в определенном историческом контексте. Однако даже когда я пишу эти строки, не так просто представить себе, хотя бы ретроспективно, другие принципы классификации, более реалистичные, чем те, благодаря которым США, Япония, Швеция, Бразилия, Федеративная Республика Германия и Южная Корея были занесены в одну категорию, а государственные экономики и системы советского региона, разрушившиеся после 1980‐х годов, – в тот же разряд, что и экономики Восточной и Юго-Западной Азии, которые явно не были подорваны.
В мире, пережившем конец советской эпохи, общественные институты и представления тем не менее сформировались под влиянием тех, кто победил во Второй мировой войне. Те же, кто был на стороне побежденных или связан с ними, не только замолчали или были принуждены молчать, но и фактически оказались вычеркнуты из истории и интеллектуальной жизни, если не считать роли врага в мировой битве добра и зла (именно это может произойти с теми, кто потерпел поражение в “холодной войне”, хотя, скорее всего, не в таких масштабах и не на такое длительное время). Таково одно из последствий века религиозных войн, главной чертой которых является нетерпимость. Даже те, кто подчеркивал плюрализм своих идеологий, не считали мир достаточно вместительным для долговременного сосуществования с соперничающими светскими религиями. Религиозные и идеологические конфронтации, характерные для двадцатого столетия, выстроили баррикады на пути историка, главная задача которого состоит не в том, чтобы судить, а в том, чтобы понять даже то, что трудно постичь умом. Однако на пути этого понимания стоят не только наши страстные убеждения, но исторический опыт, который их сформировал. Первые легче преодолеть, поскольку известное французское выражение
Понять эпоху нацизма в истории Германии и соотнести ее с историческим контекстом не означает простить геноцид. Во всяком случае, из живших в этот необычный век никто не сможет воздержаться от его оценки. Гораздо труднее его понять.
Как нам постичь смысл “короткого двадцатого века”, т. е. периода с начала Первой мировой войны до развала Советского Союза, который, как видно в ретроспективе, образует единую историческую эпоху, теперь подошедшую к концу? Мы не знаем, что придет вслед за ним и каким станет третье тысячелетие, хотя можем определенно сказать, что оно будет формироваться под влиянием двадцатого века. Однако нет серьезных сомнений в том, что в конце 1980‐х и начале 1990‐х годов закончилась одна эпоха в мировой истории и началась другая. Это очень важно для современных историков, поскольку, хотя они могут строить предположения о будущем в свете своего понимания прошлого, их занятие совсем не похоже на работу букмекеров на скачках. Те скачки, на анализ которых они могут претендовать, уже выиграны или проиграны. Во всяком случае, достижения предсказателей за последние тридцать или сорок лет независимо от их профессиональной квалификации были столь ничтожны, что лишь правительства и институты экономических исследований все еще верят им или говорят, что верят. Возможно, со времен Второй мировой войны эти достижения стали еще меньше.
В этой книге “короткий двадцатый век” по своей структуре напоминает триптих или исторический сэндвич. За “эпохой катастроф”, длившейся с 1914 года до окончания Второй мировой войны, последовал тридцатилетний период беспрецедентного экономического роста и социальных преобразований, который, возможно, изменил человеческое общество более кардинально, чем любой другой сравнимый по протяженности период. В ретроспективе его можно рассматривать как некую разновидность золотого века. Именно таким он и казался сразу же после своего окончания в начале 1970‐х годов. В последние десятилетия двадцатого столетия началась новая эпоха распада, неуверенности и кризисов, а для обширных частей земного шара, таких как Африка, бывший СССР и бывшие социалистические страны Европы, – эпоха катастроф. После того как на смену 1980‐м годам пришли 1990‐е, настроения тех, кто раздумывал о прошлом и будущем двадцатого столетия, можно было охарактеризовать как упаднические. В 1990‐е годы стало казаться, что “короткий двадцатый век” двигался через недолгий период “золотой эпохи” по дороге от одного кризиса к другому в неизвестное и сомнительное, хотя и необязательно апокалиптическое будущее. Что же до метафизических рассуждений о “конце истории”, историки могут предсказать точно: будущее наступит. Единственным совершенно точным общим правилом в истории является то, что, пока существует человечество, она будет продолжаться.
Соответствующим образом построено и содержание этой книги. Она начинается с Первой мировой войны, ознаменовавшей крушение западной цивилизации девятнадцатого века. Экономика этой цивилизации была капиталистической, конституционные и правовые структуры – либеральными, облик ее основного класса – буржуазным, успехи в науке, образовании, материальном и нравственном прогрессе – выдающимися. Она являлась европоцентрической, поскольку именно Европа была колыбелью революций в науке, искусстве, политике и промышленности, ее экономика проникла в большинство стран земного шара, а солдаты завоевали и поработили их; ее население (включая широкий и все увеличивающийся поток европейских эмигрантов и их потомков) росло, достигнув наконец трети человечества, а ее главные государства образовали мировую политическую систему[1].
Период с начала Первой мировой войны до окончания Второй мировой войны стал для этого общества “эпохой катастроф”. На протяжении сорока лет оно переживало одно бедствие за другим. Бывали времена, когда даже трезвые консерваторы не надеялись на его выживание. Оно было расшатано двумя мировыми войнами, за которыми следовали волны мировых восстаний и революций; они привели к власти систему, претендовавшую на роль исторически неизбежной альтернативы буржуазному и капиталистическому обществу. Сначала эта система воцарилась на одной шестой части земного шара, а после Второй мировой войны охватила треть мирового населения. Огромные колониальные владения, созданные до “эпохи империи” и во время нее, расшатались и рассыпались в пыль. Вся история современного империализма, столь прочного и уверенного в себе в день смерти королевы Великобритании Виктории, длилась не больше человеческой жизни, например жизни Уинстона Черчилля (1874–1965).
Более того, беспрецедентный мировой экономический кризис поставил на колени даже самые развитые капиталистические экономики и, казалось, разрушил единую универсальную мировую экономику – выдающееся достижение либерального капитализма девятнадцатого века. Даже США, которых обошли стороной войны и революции, казалось, были близки к краху. Во время упадка экономики фактически исчезли институты либеральной демократии, что происходило с 1917 по 1942 год почти повсеместно, кроме окраин Европы и некоторых частей Северной Америки и Тихоокеанского бассейна, по мере наступления фашизма и его сателлитных авторитарных движений и режимов.
Демократию спас только временный и странный союз между либеральным капитализмом и коммунизмом для защиты от претендовавшего на мировое господство фашизма, поскольку победа над гитлеровской Германией была, несомненно, одержана Красной армией, которая только и могла это сделать. Во многих отношениях время возникновения союза капитализма и коммунизма против фашизма (в основном 1930‐е и 1940‐е годы) является доминантой истории двадцатого века и ее ключевым моментом. Это было время исторического парадокса в отношениях капитализма и коммунизма, находившихся в течение большей части двадцатого века (за исключением краткого периода антифашизма) в состоянии непримиримого антагонизма. Победа Советского Союза над Гитлером стала победой режима, установленного Октябрьской революцией, что следует из сравнения экономики царской России во время Первой мировой войны и советской экономики во время Второй мировой войны (Gatrell/Harrison, 1993). Без этой победы западный мир сегодня, возможно, состоял бы (за пределами США) из различных вариаций на авторитарные и фашистские темы, а не из набора либерально-парламентских государств. Один из парадоксов этого странного века заключается в том, что главным долгосрочным результатом Октябрьской революции, цель которой состояла в мировом свержении капитализма, стало его спасение как в военное, так и в мирное время: страх революции стал для капитализма стимулом к самореформированию после Второй мировой войны, а экономическое планирование, ставшее популярным, определило некоторые механизмы этой реформы.
Однако, с большим трудом пережив тройное испытание депрессией, фашизмом и войной, либеральный капитализм столкнулся со всемирным распространением революции, которая теперь могла объединиться вокруг СССР, в результате Второй мировой войны ставшего сверхдержавой.
И все‐таки, оглядываясь назад, мы видим, что причина успеха мирового наступления социализма на капитализм крылась в слабости последнего. Если бы не произошло крушения буржуазного общества девятнадцатого века в “эпоху катастроф”, не было бы Октябрьской революции и СССР. Экономическая система, состряпанная наскоро на руинах аграрной евразийской громады бывшей Российской империи и названная социалистической, нигде в мире не рассматривалась в качестве реальной глобальной альтернативы капиталистической экономике, да и сама не считала себя таковой. Только Великая депрессия 1930‐х годов заставила считаться с этой системой, а также угроза фашизма, превратившая СССР в незаменимое орудие поражения Гитлера и, как следствие, в одну из двух сверхдержав, противостояние которых стало ключевым фактором в глобальной политике и держало мир в страхе всю вторую половину “короткого двадцатого века”, при этом (как мы теперь понимаем) во многих отношениях стабилизируя его политическую структуру. В других обстоятельствах СССР в середине двадцатого века в течение полутора десятилетий не стоял бы во главе социалистического лагеря, охватившего треть человечества, и социалистической экономики, которая ненадолго показалась способной обогнать в своем развитии капиталистическую.
Как и почему капитализм после Второй мировой войны, ко всеобщему и своему удивлению, стал развиваться ускоренными темпами, вступив в беспрецедентную и, возможно, аномальную “золотую эпоху” 1947–1973 годов, вероятно, является основным вопросом, стоящим перед историками двадцатого века, по которому до сих пор нет согласия. Я тоже не претендую на истину в последней инстанции. Вероятно, более убедительный анализ станет возможен, когда мы увидим в ретроспективе весь “длинный цикл” второй половины двадцатого века. Хотя уже сейчас можно дать оценку “золотой эпохе” в целом, “десятилетия кризиса”, которые мир пережил после нее, еще не закончились (по крайней мере, ко времени написания этих строк). Но о чем уже можно говорить с большой уверенностью, так это о необычайных масштабах и последствиях экономических, социальных и культурных преобразований – наиболее быстрых и фундаментальных в известной нам истории человечества. Различные аспекты этого явления обсуждаются во второй половине книги. Историки двадцатого века, глядя на него из третьего тысячелетия, возможно, сочтут влияние этого периода на историю двадцатого века решающим, поскольку изменения в человеческой жизни, которые он принес с собой во всем мире, были столь же глубоки, сколь и необратимы, и продолжаются до сих пор. Журналисты и авторы философских эссе, решившие, что вместе с крушением империи Советов история закончилась, ошибались. Более верно говорить о том, что в третьей четверти двадцатого века закончился семи– или восьмитысячелетний период человеческой истории, начавшийся с изобретения сельского хозяйства в каменном веке, хотя бы только потому, что закончилась долгая эпоха, в которой подавляющее большинство человечества выращивало пищу на земле и пасло скот.
По сравнению с этим история противостояния “капитализма” и “социализма” при активном участии СССР и США, претендующих на роль представителей сторон конфликта, или без их участия, как мне кажется, будет иметь более ограниченный исторический интерес, сравнимый с религиозными войнами шестнадцатого и семнадцатого веков и крестовыми походами. Для тех, кто жил в любой период “короткого двадцатого века”, это противостояние, естественно, играло огромную роль, так же как и в этой книге, поскольку она написана историком двадцатого века для читателей начала двадцать первого. Детально рассмотрены социальные революции, “холодная война”, природа, границы, фатальные ошибки “реального социализма” и его крах. Тем не менее важно помнить, что значительное и долговременное влияние режимов, порожденных Октябрьской революцией, стало мощным катализатором модернизации отсталых аграрных стран. Случилось так, что главные достижения социализма совпали с “золотой эпохой” капитализма. Нет смысла углубляться в вопрос о том, насколько эффективны или даже насколько осознанно организованы были альтернативные стратегии, нацеленные на то, чтобы похоронить мир наших предков. Как мы увидим, до начала 1960‐х годов достижения этих двух систем казались одинаковыми, что после разрушения Советского Союза выглядит абсурдно. Вспомним, что британский премьер-министр в разговоре с американским президентом в то время называл СССР государством, “работоспособная экономика которого <…> вскоре превзойдет капиталистическую на пути к материальному процветанию” (Ноrnе, 1989, р. 303). Однако следует лишь заметить, что в 1980‐е годы социалистическая Болгария и несоциалистический Эквадор имели больше общего, чем каждая из этих стран имела с Болгарией и Эквадором образца 1939 года.
Крах советского социализма и его огромные и все еще не в полной мере осмысленные, но в основном негативные последствия стали самым сенсационным явлением “кризисных десятилетий”, последовавших за “золотой эпохой”. К тому же им суждено было стать десятилетиями
Она завершается (как должна завершаться любая книга, законченная в начале 1990‐х годов) взглядом в неизвестное. Распад одной части мира выявил нездоровье всех остальных. После того как 1980‐е годы сменились 1990‐ми, стало очевидно, что мировой кризис стал всеобщим не только в экономике, но и в политике. Крушение коммунистических режимов от полуострова Истрии до Владивостока не только породило огромную зону политической нестабильности, хаоса и гражданских войн, но и разрушило систему, стабилизировавшую международные отношения в течение сорока лет. Оно также выявило ненадежность тех внутренних политических систем, которые в существенной степени опирались на эту стабильность. Экономическая нестабильность подрывала политические основы либеральной демократии, парламентской и президентской, так хорошо функционировавшие в развитых капиталистических странах после Второй мировой войны. Она также подрывала и все политические системы третьего мира. Базовые политические единицы – территориальные, суверенные и независимые национальные государства, включая самые старые и стабильные, оказались разорванными на части силами наднациональной и транснациональной экономики, а также давлением со стороны желающих отделиться регионов и этнических групп. Некоторые из них (такова ирония истории) требовали для себя устаревшего и нереального статуса карликовых суверенных национальных государств. Будущее политики оставалось туманным, однако ее кризис в конце “короткого двадцатого века” был очевиден.
Еще более очевидным, чем кризис мировой экономики и мировой политики, явился социальный и нравственный кризис – следствие происходивших с 1950‐х годов изменений в жизни людей, – который также нашел широкое, хотя и неоднородное распространение во время “кризисных десятилетий”. Это был кризис убеждений и представлений, лежавших в основе современного общества с тех пор, как в начале девятнадцатого века модернизаторы выиграли свое знаменитое сражение против ретроградов, – кризис представлений рационалистических и гуманистических, разделяемых и либеральным капитализмом, и коммунизмом. Эти общие исходные посылки сделали возможным короткий, но плодотворный союз этих противоборствующих систем против фашизма, отвергавшего идеи гуманизма. Консервативный немецкий обозреватель Михаэль Штюрмер справедливо заметил в 1993 году, что на кону оказались ключевые убеждения и Востока, и Запада:
Существует странный параллелизм между Западом и Востоком. На Востоке государственная доктрина настаивала на том, что человечество является хозяином своей судьбы. Однако даже мы верили в менее официальную и менее экстремальную версию того же самого лозунга: человечество находится на пути к тому, чтобы стать хозяином своей судьбы. Притязание на всемогущество полностью исчезло на Востоке и лишь отчасти у нас, однако кораблекрушение потерпели обе стороны (Stürmer, 1993).
Парадоксальным образом эпоха, которая могла бы утверждать, что принесла пользу человечеству, единственно благодаря колоссальному прогрессу в материальной сфере, основанному на достижениях науки и техники, закончилась отрицанием их значения большой частью общества, включая тех, кто относил себя к западным интеллектуалам.
Однако нравственный кризис состоял не только в отрицании исходных посылок современной цивилизации, но также в разрушении исторически сложившихся структур построения человеческих отношений, унаследованных современным обществом от доиндустриального и докапиталистического общества, которые, как мы теперь можем видеть, создали условия для развития первого. Это был кризис не какой‐то одной формы организации общества, но кризис всех ее форм. Странные призывы к возрождению “общинного духа” были голосами не нашедших себя и не думающих о будущем поколений. Они звучали в период, когда подобные слова, потеряв свое традиционное значение, стали пустыми фразами. Не осталось другого способа определить идентичность социальной группы, кроме как дать определение аутсайдерам, не включенным в нее.
По выражению поэта Т. С. Элиота, “так мир кончается – не взрывом, а нытьем”. “Короткий двадцатый век” закончился и тем и другим.
Что общего имел мир образца 1990‐х годов с миром образца 1914 года? Его население составляло пять или шесть миллиардов человек, примерно в три раза больше, чем накануне Первой мировой войны, несмотря на то что во время “короткого двадцатого века” больше людей, чем когда‐либо раньше в истории, были убиты или не спасены от смерти по решению других людей.
Недавние подсчеты “мегасмертей” в двадцатом веке дали цифру в 187 миллионов (Brzezinski, 1993), что составляет более одной десятой всего населения земного шара в 1900 году. Большинство людей 1990‐х были более высокими и здоровыми, чем их родители, лучше питались и гораздо дольше жили, во что с трудом верится после катаклизмов 1980‐х и 1990‐х годов в Африке, Латинской Америке и бывшем СССР. Мир стал несравнимо богаче, чем когда‐либо раньше, по своим возможностям производства товаров и услуг и по их бесконечному разнообразию. Иначе просто не удалось бы поддерживать население в несколько раз большее, чем когда‐либо прежде в мировой истории. Большинство людей до начала 1980‐х годов жили лучше своих родителей, а в развитых странах даже лучше, чем они когда‐либо могли мечтать. В течение нескольких десятилетий в середине двадцатого века казалось даже, что в наиболее богатых странах найден способ распределения по крайней мере некоторой части этого огромного богатства среди трудящихся с определенной долей справедливости, однако в конце двадцатого века неравенство вновь одержало верх. Оно широко распространилось и в бывших социалистических странах, где раньше все были более или менее равны в своей бедности. Человечество стало гораздо более образованным, чем в 1914 году. Фактически впервые в истории большинство человеческих существ можно было назвать грамотными, по крайней мере в официальной статистике, хотя значение этого достижения было гораздо менее ясно в конце двадцатого века, чем в 1914 году, если принять во внимание огромную и, вероятно, растущую брешь между минимумом знаний, официально принятым за грамотность (и часто граничащим с понятием “практически неграмотный”), и уровнем образованности элиты.
Мир наводнили непрерывно развивающиеся революционные технологии, созданные на базе достижений естественных наук, которые в 1914 году можно было лишь прогнозировать. Возможно, самым ярким их результатом явилась революция в транспорте и средствах коммуникаций, фактически победившая время и пространство. В результате обычной семье ежедневно и ежечасно стало доступно больше информации и развлечений, чем в 1914 году было доступно императорам. Люди получили возможность разговаривать друг с другом через океаны и континенты, нажав лишь несколько кнопок. В культурном отношении исчезло преимущество города перед сельской местностью.
Почему же тогда двадцатое столетие закончилось не праздником в честь этих беспрецедентных достижений, а ощущением тревоги? Почему, как показывают эпиграфы к этой главе, столь многие умы, склонные к анализу, смотрели на него без удовлетворения и уверенности в будущем? Не только потому, что оно являлось, без сомнения, самым кровавым столетием из всех, которые нам известны, по масштабам, частоте и длительности войн, шедших непрерывным потоком, на короткое время прекратившись лишь в 1920‐е годы, а также по небывалому размаху катастроф, выпавших на долю человечества, от самых жестоких в истории случаев голода до систематического геноцида. В отличие от “долгого девятнадцатого века”, периода почти непрерывного материального, интеллектуального и
Поскольку это столетие научило и продолжает учить нас, что человеческие существа могут приспособиться к жизни в самых жестоких и теоретически невыносимых условиях, не так просто оценить масштабы (к сожалению, все увеличивающиеся) возврата к тому, что наши предки в девятнадцатом веке называли “стандартами варварства”. Мы забываем, что старый революционер Фридрих Энгельс испытал ужас от взрыва бомбы, брошенной ирландскими республиканцами в Вестминстере, поскольку, как бывший солдат, он считал, что война должна вестись против военных, а не против мирных людей. Мы забываем, что погромы в царской России, бросившие вызов общественному мнению и заставившие русских евреев миллионами пересекать Атлантику с 1881 по 1914 год, были бы почти незаметны по сравнению с современными массовыми убийствами: жертвы этих погромов исчислялись десятками, а не сотнями, не говоря уже о миллионах. Мы забываем, что некогда международная конвенция обусловливала, что военные действия “не должны начинаться без предварительного явного и недвусмысленного предупреждения в форме аргументированного объявления войны или ультиматума с условным объявлением войны”. Кто вспомнит, когда была последняя война, начинавшаяся с такого “явного или условного объявления войны”? Как давно какая‐либо война закончилась формальным договором о мире, обсуждавшимся воюющими государствами? На протяжении двадцатого века войны чем дальше, тем больше велись против экономик и инфраструктур государств, а также против их гражданского населения.
После Первой мировой войны число потерь среди мирного населения намного превышало военные потери во всех воюющих странах, кроме США. Многие ли вспомнят строки, смысл которых в 1914 году считался само собой разумеющимся:
Цивилизованные военные действия, как нам говорят учебники, должны ограничиваться, насколько это возможно, выведением из строя вооруженных сил противника, иначе война продолжалась бы до уничтожения одной из воюющих сторон. “Совершенно обоснованно <…> в государствах Европы эта практика стала обычаем” (Encyclopedia Britannica, 1911).
Мы не то чтобы не замечаем возрождения пыток или даже убийств как нормы в рамках действий по обеспечению общественной безопасности в современных государствах, однако не в полной мере осознаем, сколь драматичный поворот назад оно составляет в долгой эпохе правового развития, начавшейся с первым официальным запрещением пыток в одной из западных стран в 1780‐е годы и длившейся до 1914 года.
Тем не менее мир образца конца “короткого двадцатого века” нельзя сравнивать с миром образца его начала в терминах исторической бухгалтерии – “больше” или “меньше”. Этот мир стал качественно иным по крайней мере в трех отношениях.
Во-первых, он больше не был европоцентричным. В Европу, в начале двадцатого века являвшуюся признанным центром власти, богатства, интеллекта и западной цивилизации, пришли упадок и разрушение. Число европейцев и их потомков уменьшилось с одной трети человечества до одной шестой его части, причем европейские страны, которые едва были способны воспроизводить свое население, тратили огромные усилия (за исключением США до 1990‐х годов) на то, чтобы оградить себя от потока иммигрантов из бедных стран. Отрасли промышленности, которые первоначально стали развиваться в Европе, переместились в другие регионы мира. Заокеанские страны, для которых Европа некогда служила примером, обратили свои взгляды в другую сторону. Австралия, Новая Зеландия, даже омываемые двумя океанами США видели будущее в Тихоокеанском бассейне.
“Великие державы” Европы образца 1914 года исчезли, как исчез СССР, наследник царской России, или были низведены до регионального или провинциального статуса, возможно за исключением Германии. Сама попытка создать единое наднациональное “европейское сообщество” и возродить чувство европейской самобытности, чтобы заменить им старые привязанности к историческим нациям и государствам, продемонстрировала глубину этого упадка.
Имела ли эта перемена важное значение для кого‐либо, кроме историков политики? Вероятно, нет, поскольку она повлекла за собой лишь незначительные изменения в экономической, культурной и интеллектуальной конфигурации мира. Еще в 1914 году США являлись главной промышленной державой и главным инициатором, моделью и движущей силой массового производства и массовой культуры, покоривших мир в течение “короткого двадцатого века”. США, несмотря на свою самобытность, были заокеанским продолжением Европы и ставили себя в один ряд со Старым Светом в рамках западной цивилизации. Независимо от своих планов на будущее США оглядывались назад из 1990‐х годов на “американское столетие” как на эпоху своего расцвета и триумфа. Группа государств, индустриализация которых осуществилась в девятнадцатом веке, оставалась основным средоточием богатства, экономического и научно-технического могущества на земном шаре, а уровень жизни их населения был выше, чем где бы то ни было. В конце двадцатого века это с лихвой возмещало деиндустриализацию и перемещение производства на другие континенты. В этом отношении впечатление полного упадка старого европоцентрического западного мира было лишь кажущимся.
Более важной явилась вторая трансформация. В период с 1914‐го до начала 1990‐х годов земной шар превратился в единый работающий организм, каким он не был, да и не мог быть, до 1914 года. Для многих целей, особенно экономических, базовой организационной единицей теперь фактически является земной шар, а прежние структурные единицы, такие как национальные экономики, определяемые политикой территориальных государств, стали тормозом для транснациональной деятельности. Наблюдателям середины двадцать первого столетия не покажется особенно впечатляющим уровень, достигнутый к 1990‐м годам в строительстве “глобальной деревни” [выражение, придуманное в 1960‐е годы (Macluhan, 1962)], но уже на этом уровне произошли преобразования не только в некоторых экономических и технических видах деятельности и научных разработках, но и в важных аспектах частной жизни, главным образом благодаря стремительному прогрессу в области транспорта и коммуникации. Возможно, самая поразительная отличительная черта конца двадцатого века – это конфликт между ускоряющимся процессом глобализации и неспособностью государственных учреждений и коллективного поведения человеческих существ приcпособиться к нему. Как ни странно, в своем частном поведении люди гораздо легче привыкали к спутниковому телевидению, электронной почте, отпускам на Сейшелах и трансокеанским перемещениям.
Третья трансформация, в некоторых отношениях самая болезненная, – это разрушение старых моделей социальных взаимоотношений, повлекшее за собой разрыв связей между поколениями, то есть между прошлым и настоящим. Это особенно хорошо видно на примере наиболее развитых капиталистических стран, где ценности абсолютного асоциального индивидуализма являются преобладающими как в официальных, так и в неофициальных идеологиях, хотя те, кто их придерживается, зачастую сожалеют об их социальных следствиях. Сходные тенденции, усиленные разрушением традиционных обществ и религий, а также крушением или саморазрушением общества, наблюдались и в странах “реального социализма”.
Такое общество, состоящее из сборища эгоцентричных, думающих только о своих собственных интересах индивидуалистов, которых в других условиях нельзя было бы объединить вместе, как раз и подразумевает теория капиталистической экономики. Еще с “эпохи революции” наблюдатели всех идеологических окрасок предсказывали разрушение старых социальных связей и следили за развитием этого процесса. Вспомним Коммунистический манифест: “Буржуазия <…> безжалостно разорвала разнородные феодальные связи, привязывавшие человека к своим «природным господам», и не оставила никаких других связей между людьми, кроме голой корысти”. Однако новое, революционное капиталистическое общество на практике функционировало несколько иначе.
На самом деле новое общество функционировало не благодаря массовому разрушению всего того, что оно унаследовало от старого общества, а благодаря избирательному приспособлению наследия прошлого для своих нужд. Нет никакой “социологической загадки” в готовности буржуазного общества “внедрить радикальный индивидуализм в экономику и разорвать все традиционные социальные отношения в этом процессе (т. е. там, где они ему мешали), в то же время избегая «радикального экспериментаторского индивидуализма» в культуре (а также в сфере поведения и морали)” (Bell, 1976, p. 18). Наиболее эффективным способом создания промышленной экономики, основанной на частном предпринимательстве, было сочетание ее с мотивациями, не имевшими ничего общего с логикой свободного рынка, например с протестантской этикой, воздержанием от немедленного вознаграждения, этикой тяжелого труда, семейным долгом и верой, но не с бунтом индивидуализма, отвергающего общественную мораль.
И все же Маркс и другие пророки разрушения старых ценностей и социальных связей были правы. Капитализм был долговременной и непрерывно революционизирующейся силой. По логике вещей он должен закончиться с разрушением тех частей докапиталистического прошлого, которые были полезными и даже ключевыми для его развития. Он должен закончиться, когда обрубит по меньшей мере один сук из тех, на которых сидит. Этот процесс начался с середины двадцатого столетия. Под влиянием небывалого экономического подъема “золотой эпохи” и последующих лет, вызвавших самые кардинальные социальные и культурные изменения в обществе со времен каменного века, этот сук начал трещать и ломаться. В конце двадцатого века впервые появилась возможность увидеть, каким может стать мир, в котором прошлое, включая прошлое, перешедшее в настоящее, утратило свою роль, а прежние сухопутные и морские карты, по которым люди поодиночке и коллективно ориентировались на своем жизненном пути, больше не дают представления ни о суше, по которой мы шагаем, ни о море, по которому мы плывем. Глядя на них, мы не в состоянии понять, куда может привести нас наше путешествие.
С такой ситуацией часть человечества столкнулась уже в конце двадцатого века, а большинству это предстоит в новом тысячелетии. К тому времени, возможно, станет понятнее, куда мы движемся. Сегодня мы можем оглянуться на путь, приведший нас сюда, что я и попытался сделать в настоящей книге. Мы не знаем, что именно будет формировать наше будущее, но я не смог преодолеть искушения поразмышлять над некоторыми его проблемами, поскольку они растут из обломков эпохи, которая только что завершилась. Будем надеяться, что нас ждет лучший мир, более справедливый и жизнеспособный. Старый век завершился не самым лучшим образом.
Часть первая
Эпоха катастроф
Глава первая
Эпоха тотальной войны
Ввиду обвинений воздушных атак в “варварстве”, вероятно, было бы лучше для соблюдения приличий сформулировать менее жесткие правила и по‐прежнему номинально ограничить бомбардировки только военными по виду объектами <…> чтобы не слишком подчеркивать тот факт, что воздушная война сделала такие ограничения устаревшими и невозможными. Вероятно, должно пройти время до того, как начнется следующая война, пока население не станет более образованным в вопросе значения военно-воздушных сил.
(Сараево, 1946.) Здесь, как и в Белграде, я вижу на улицах много молодых женщин с проседью или вовсе седыми волосами. Их лица измучены, но молоды, а формы тела еще больше выдают их молодость. Мне кажется, будто я вижу, как над головами этих слабых созданий прошла рука минувшей войны и осыпала их преждевременной сединой, сквозь которую просвечивает их молодость.
Эта картина не сможет сохраниться для будущего; головы этих женщин скоро еще сильнее поседеют, а затем и вовсе исчезнут с волнующейся поверхности прохожих.
Жаль. Ничто лучше и красноречивее не сказало бы будущим поколениям о нашем времени, чем седые головы молодых, у которых целиком или частично украдена беззаботность и радость юных лет.
Пусть в этой заметке останется хотя бы память о них[2].
I
“Во всей Европе гаснет свет, – произнес министр иностранных дел Великобритании Эдуард Грей, глядя на светящиеся в темноте огни Уайтхолла в ту ночь, когда Германия и Великобритания вступили в войну 1914 года, – и при жизни мы не увидим, как он зажжется вновь”. В Вене великий сатирик Карл Краус уже готовился написать на документальном материале выдающуюся антивоенную драму-репортаж, названную им “Последние дни человечества”. Оба они смотрели на мировую войну как на конец света и в этом были не одиноки. Концом света она не стала, хотя во время мирового конфликта, длившегося тридцать один год – с объявления Австрией войны Сербии 28 июля 1914 года и до безоговорочной капитуляции Японии 14 августа 1945 года (через четыре дня после взрыва первой атомной бомбы), были моменты, когда конец значительной части человечества казался не столь отдаленным. Несомненно, именно тогда Бог или боги, по мнению верующих создавшие наш мир и все в нем сущее, должны были сильно пожалеть о том, что сделали.
Человечество выжило. Тем не менее огромное сооружение цивилизации девятнадцатого века сгинуло в пламени мировой войны, когда рухнули опоры, на которых оно держалось. Не осознав этого, нельзя понять и сути двадцатого века. На нем лежит отпечаток войны. Он жил и мыслил понятиями мировой войны даже тогда, когда орудия молчали и рядом не рвались бомбы. Его история, и в особенности история исходного периода распада и катастрофы, должна начинаться с тридцати лет мировой войны.
Для людей, ставших взрослыми до 1914 года, контраст этот был столь драматичен, что многие из них, включая поколение родителей пишущего эти строки, по крайней мере жители Центральной Европы, вообще отказывались признавать неразрывную связь с прошлым. Слово “мир” означало для них “мир до 1914 года” – ведь потом пришло время, которое больше не заслуживало подобного названия. Это можно понять: до 1914 года в течение целого столетия не было ни одной значительной войны, т. е. войны, в которую были бы вовлечены все или большая часть государств, игравших главные роли на международной арене того времени, – шесть европейских “великих держав” (Великобритания, Франция, Россия, Австро-Венгрия, Пруссия, после 1871 года ставшая Германией, объединенная Италия), США и Япония. Была только одна непродолжительная война, где столкнулось более двух “великих держав”, – Крымская война 1854–1856 годов, в которой Россия воевала с Великобританией и Францией. Вообще, большинство войн с участием крупных государств было весьма скоротечно. Возможно, самым длительным в этот период был не международный конфликт, а Гражданская война в США (1861–1865). В то время продолжительность войн измерялась месяцами или даже (как в войне между Пруссией и Австрией в 1866 году) неделями. Между 1871 и 1914 годами в Европе просто не происходило войн, в которых армии крупных держав пересекали бы границу врага, хотя на Дальнем Востоке Япония воевала с Россией (1904–1905) и одержала победу, приблизив тем самым русскую революцию.