«Джим умер», — сказал мне Робби, когда я вошел в офис Doors в восточном Голливуде. Прошло три недели, как Джим позвонил мне из Парижа. Нам приходилось постоянно сталкиваться со слухами о смерти Джима и даже с угрозами в его адрес, но по выражению серьезности и печали на лице Робби, я понял, что на этот раз это действительно случилось.
Из членов группы я был последним, кто говорил с ним. И вот, в июле 1971-го, ровно 6 лет спустя после того, как мы повстречались, его не стало — моего наставника, моего мстителя, моего друга.
Я опустился в ближайшее кресло и из моей груди вырвался глубокий вздох.
— Билл позвонил мне ночью, — сказал Рей, усаживаясь рядом со мной. — Он сказал, что ему позвонили из европейского отделения компании и сообщили, что Джим умер. Подробностей он не знает.
В своей обычной манере покровителя-благодетеля, Рей сообщил, что он взял на себя смелость отдать распоряжение Биллу Сиддонсу, нашему менеджеру, сесть на ближайший рейс в Париж и перезвонить оттуда немедленно, как только у него будет еще информация.
Я не мог произнести ни слова. «Вот он и получил, что хотел», — думал я, слушая, как внизу переговариваются сессионные музыканты, которые пришли на запланированную репетицию. — «Таки прорвался сквозь. На другую сторону».
Все втроем мы медленно спустились по бетонным ступенькам вниз в студию. Я помню, какими холодными казались железные перила, чувство пустоты в голове и единственная мысль: «Как хорошо бы сейчас немного поиграть».
В дверях репетиционной я взглянул на Рея.
— Тупо, тупо, — пробормотал он со злостью. — Точно, как Джимми и Дженис. Не оригинально. — Он сделал паузу, нервно прикуривая. — Отстал на финише, хм…? Пришел только третьим, прикинь? — Рей явно пытался заглушить свое горе злостью.
— Я рад, — пробормотал Робби, весь побелев. — Он, наконец, обрел покой.
Студийные музыканты, ожидавшие нас в подвале, сразу почувствовали, что случилась беда.
— Наш старый певец умер, — сказал я. Слова колотились рикошетом в моей голове, пока я доставал свои палочки.
Мы начали репетировать. Когда мы погрузились в нашу музыку, боль чуть отступила, ненадолго. На несколько мгновений мы забылись, если это вообще было возможно.
Потом мы сделали перерыв на обед, и пошли в ресторан «Старый мир», на Бульваре Сансет. В динамиках играла какая-то из рок-станций. Минут через 20, после того как мы сели за стол, ди-джей прервал передачу выпуском новостей.
«Рок-певец Моррисон из группы The Doors, умер в возрасте 27 лет. На данный момент подробности пока неизвестны».
Слова полоснули меня, как ножом, отозвавшись ломотой во всем теле. Я оглянулся по сторонам, пытаясь определить, узнали ли нас другие посетители ресторана. Похоже, на этот раз нет, слава Богу.
Потом мы вернулись в студию, ту самую, где всего лишь несколько месяцев назад мы записывали наш «альбом-камбек», как его уже прозвали критики, где Джим записывал свой вокал, сидя в памятной ванной комнате. Атмосфера на вечерней репетиции того, что впоследствии вылилось в альбом «
Я остервенело колотил в свои барабаны, но души в моей игре не было. Я все глубже погружался в воспоминания о днях, когда мы только начинали. В те дни мы с Джимом часто прогуливались вдоль каналов в Венеции[8]. Приемничек наяривал горячие летние хиты 66-го, мы знакомились с психоделиками, девушками, медитациями, и нам казалось, что мы готовы изменить мир и изменить его — СЕЕЕЙЧААС!!!
Глава 2.
Wild Child
Дикое Дитя
Я всегда любил музыку. Восьмилетним ребенком, я все никак не мог понять, зачем мне приходилось становиться на колени в костеле Св. Тимоти, зато мне нравился органист. Витражи на окнах были очень красивые, но запах ладана и все это бормотание вокруг меня доставали. И те двенадцать картинок, на которых люди прибивали гвоздями к деревянному кресту руки и ноги какого-то парня, были очень неприятными.
Моя мама настаивала, чтобы каждое воскресенье я ходил в церковь с ней и с моей старшей сестрой Энн. Я удивлялся, как папе удалось отвертеться? Зато мамочка разрешала мне подниматься на балкон, где я усаживался на задние скамейки, вплотную к самым громким органным трубам (басовые ноты). Мистер К никогда не улыбался, но когда он играл басовые ноты, нажимая на педали ногами, стены в церкви сотрясались. Вместе с моей скамейкой. Обычно я был один наверху, и мог смотреть на мамочку с сестрой сверху вниз. Никто не садился там, кроме как на Пасху и Рождество, когда церковь была полна. Слишком громко. Ма говорила, что мистер К слишком усердствует с педалью громкости. Кроме того, с утра по воскресеньям мистер К обычно был с красным носом. Наверное, он слишком усердствовал с бутылочкой накануне вечером.
Когда он играл «Аве Мария», мне казалось, что я вылетаю из собственного тела. Я воображал, что будет, если однажды мистер К заиграет так громко, что в церкви повылетают все стекла и все внизу обернуться и посмотрят наверх, на нас двоих, а мы будем улыбаться. Я почему-то знал, что мистер К непременно улыбнется в такой ситуации.
Дома я заслушивался пластинками из коллекции моих родителей, прежде всего Гленном Миллером, впрочем, и классикой тоже. Музыка гипнотизировала меня и уносила прочь из моей маленькой спальни в пригороде в какую-то сказочную страну. В восемь с половиной я сказал своим родителям, что хочу учиться играть на пианино. Они вняли моим мольбам и взяли напрокат старое пианино. Я немедленно влюбился в инструмент. Мои родители никогда не заставляли меня заниматься, только нежно подталкивали порой. «Послезавтра у тебя урок», — могла сказать мама. Я обожал наигрывать уже выученные пьески, особенно если находились слушатели.
Еще ребенком я понял, что разница между великим музыкантом и посредственностью заключается в том, что играется между нотами: чувства, которые ты вкладываешь в паузы еще важней, чем сами звуки. Мне больше нравилось забавляться с несколькими уже выученными аккордами, чем разучивать новые пьесы. Я впадал в транс, наигрывая отрывок из какой-нибудь всем известной мелодии, и переделывая ее на свой лад с помощью нескольких грубых синкоп.
Когда я поступил в младшую среднюю школу Дэниела Вебстера в западном Лос-Анджелесе, я захотел вступить в оркестр и играть на любом инструменте. Неважно на каком. Я подумывал о кларнете, но мой дантист сказал, что это может искривить мои зубы (я как раз носил скобки). Руководитель оркестра, мистер Армор, предложил барабаны. Я переживал, что не смогу репетировать дома — слишком шумный инструмент.
Но мистер Армор был настойчив. Он показал мне учебную барабанную установку, сделанную из дерева и резины. Она не привела меня в восторг, зато давала возможность приступить к занятиям немедленно, оставив на потом мысли о том, как отреагируют мои родители, когда я заиграю на настоящих барабанах.
В конце концов, они согласились, а пока мне пришлось брать частные уроки. Мои жадные маленькие глазки чуть не выскочили из орбит, когда я впервые вошел в барабанную лавку мистера Мюира в западном Лос-Анджелесе. Я несколько раз проходил мимо лавки до этого, чуть не истекая слюной под витриной, где красовалась новая барабанная установка. Мистер Армор пообещал, что я буду быстро прогрессировать, занимаясь с ним, так что предкам пришлось уступить и на этот раз. Было очень обидно тренироваться на девяти глухих кусках резины, когда вокруг повсюду стояли сияющие барабаны всех цветов. Но мистер Армор настаивал, что я еще не готов играть на настоящих, больших и громких барабанах — или его уши были не готовы терпеть какофонию, которую бы я производил. Я горел желанием его впечатлить, меня воодушевлял парень, который приходил заниматься после меня, чудаковатый четырнадцатилетний пацан с набриолиненными кудрями. Его звали Хаил Кинг. Он круто играл на ударных, и еще круче — на пианино. В свои четырнадцать он уже был настоящим музыкантом.
Я подозревал, что мои родители специально приплачивали мистеру Армору, чтобы он заставлял мне тренироваться на имитаторе как можно дольше. Но это оказалось к лучшему. Эти проклятые девять кусков резины поставили мне звукоизвлечение. Впоследствии я обнаружил у себя способность играть что угодно и на чем угодно: тяжелый рок, нежный джаз или просто выстукивать афро-бит на куске деревяшки.
Год спустя, восьмиклассником, я стал бас-барабанщиком в школьном симфоническом оркестре, плюс начал играть на литаврах (барабанах-котлах) в других оркестрах. Тимпанистам в оркестрах приходится подолгу выжидать, подсчитывая музыкальные такты, пока наступает их время вступить и сыграть. При этом тимпаны обычно призваны завершать симфонии, когда драматический рокот барабанов акцентирует крещендо. Я ловил кайф, играя драматическую кульминацию в «Богатырских воротах Киева», финальной части «
В старших классах я поступил в духовой марширующий оркестр. Из-за наших шапок с плюмажами и ярких, тесных униформ мне казалось, что я попал в армию. В те годы быть в марширующем оркестре значило почти то же самое, что быть прокаженным, но мне нравилось ощущать мощь, частью которой становишься, играя с сорока остальными музыкантами.
Я прошел путь от бас-барабанщика до цимбалиста и, наконец, до первого ритм-барабанщика. Ударнику, если он хочет развить у себя устойчивое чувство времени, следует прежде всего освоить базовые ритмы на ведущем, «рабочем» барабане (в культурах индейцев их называют «дедушкин ритм») — это очень важно. Я зарабатывал право играть сложные ритмические нюансы в партиях различных ударных. Играя на барабанной установке, вы складываете эти нюансы воедино и играете на разных ударных инструментах одновременно: на ведущем, басовом, тамтамах и цимбалах-«тарелках». Мне посчастливилось изучать каждый ударный инструмент в отдельности, поэтому у меня было доскональное понимание, когда я, наконец, уселся за «кухню»[9].
Шел 1960 год. Кеннеди дебатировал с Никсоном. «Пираты» побили «Янки» в «Мировой серии». «
Быть музыкантом еще не было круто. Верхом крутизны считалось играть в футбольной команде. Далее по шкале следовали баскетболисты, бейсболисты, легкоатлеты и, наконец, теннисисты. Спортивные пацаны в свитерах с надписями владели воображением девчонок. Если вы ходили на теннисный корт, вас могли принимать за гея — впрочем, тогда их называли педиками.
Я ходил на теннисный корт (где вовсе не блистал) и в довершение, выступал в марширующем оркестре. Оглядываясь назад, музыка была моим спасением в те одинокие отроческие годы — и осталась им, как выяснилось впоследствии.
Удача улыбнулась мне, когда на втором году учебы в старших классах меня пригласили играть в поп-группу. Мама нарисовала название нашей группы на передней стороне моего бас-барабана: Terry and the Twiliters. Все остальные участники группы тоже были из семей католиков, но, в отличие от меня, они учились в церковных школах. После того, как я забросил учебу на первом же году в нашей местной католической школе, мои родители решили, что в общеобразовательной школе давить на меня будут поменьше. В итоге я оказался в хай-скул при Университете, или «Юни», как мы ее называли, что, впрочем, не избавило меня от воскресных уроков по катехизису. Twiliters начали давать концерты в католических школах Лос-Анджелеса: Мэримаунт, Лойола, Нотр Дам — и я обнаружил, что могу производить впечатление на девочек своей игрой на барабанах, хотя, вероятней, я был просто «новым парнем на деревне». Так или иначе, но я заметил, что на меня обращают внимание и начал немного рисоваться. Я ловил любой взгляд, направленный на меня и привлекал к себе внимание, мелодраматично упиваясь ощущением собственной значимости. Я считал себя весьма недурным барабанщиком, и публика вдохновляла меня концентрироваться изо всех сил.
Вскоре я обзавелся подружкой. На одной из католических вечеринок я мило пообщался с девушкой по имени Хейди. У нее была оливковая кожа и прелестная улыбка. Она встречалась с Терри, лидером нашей группы, поэтому, когда мы танцевали вдвоем, и она вдруг крепко обняла меня, я не мог поверить своим ощущениям. Этой ночью мне снилось, что я снимаю с Хеди ее гавайскую муу-муу[10], целую и ласкаю ее нежное, округлое тело. Утром моя простыня была в пятнах.
Мы начали встречаться, и я старался уговорить ее «пойти до конца», но святые сестры в школе много лет подряд внушали ей насчет вечной кары за потакание плотским страстям. Вдобавок, она пообещала маме сберечь невинность до свадьбы, так что максимум, чего я смог добиться, был более или менее основательный петтинг. Я помню, когда мы ходили с Хейди в Меримаунт на танцы, то сестры — маленькие пингвинчики в моих снах — не только неодобрительно косились на глубокий вырез в ее платье, но еще и ходили кругами вокруг, внимательно следя, чтобы между нашими телами оставался просвет во время медленных танцев. Терри ничего не сказал насчет меня и Хейди, но я испытывал некое чувство вины из-за того, что увел девушку у своего лучшего друга. В итоге репетиции стали невозможны и группа распалась.
Прошло еще пару лет. Я играл время от времени по случаю на свадьбах, танцульках и бар-митцвах и, наконец, закончил школу.
Мои выпускные баллы по всем предметам, не считая музыки и спорта, были посредственными, и ни одному из ведущих университетов не требовался ритм-барабанщик для их марширующих оркестров.
В итоге к осени 1963 года, я оказался в Санта-Моника Сити Колледже, и главным предметом, в котором я специализировался, была апатия и вялые попытки определить свою будущую профессию. Мне хотелось заниматься музыкой, но я был уверен, что на жизнь этим не заработаешь. Поэтому я переключился на экономику. Получив «D»[11] по бухгалтерскому делу — два раза подряд — я решил, что это знак. Вероятно, колледж был не для меня.
Но музыка была в моей крови. Мне было некогда заниматься, потому что я постоянно отвисал в музыкальной студии при колледже, где джемовал с «котами»[12]. Мы постоянно доводили директора студии до исступления.
«Ребята, вы не могли бы потише, — возмущался он, — У меня репетиция с оркестром младших курсов!»
Несмотря на все скандалы, мы делали кое-что стоящее. Мы репетировали не ради развлечения — мы создавали марширующий оркестр. К середине второго семестра наш оркестр допустили к выступлению на общегородском конкурсе на стадионе Роуз Боул.
«Ттттррррр! Ттрр!» — прозвучал свисток. Я вытягивался в струнку, высоко задрав голову, пока мы шагали на стадион по улицам Пасадены. Краем глаза я следил, как идет ультра-крутой оркестр из Лос-Анджелес Сити Колледжа, состоявший из темнокожих ребят. В жизни не думал, что марширующий оркестр может свинговать, но тем парням это удавалось.
Мы вошли в гигантский стадион, и не садились до тех пор, пока не были оглашены результаты. Судьи, которые были тайно размещены по всему пути шествия, объявили победителей и пригласили их подняться на сцену.
Я не помню, кого объявили третьим, но текст двух последующих объявлений я не забуду никогда.
«Второе место на Все-Калифорнийских состязаниях молодежных марширующих оркестров среди колледжей за 1964 год занял оркестр… Лос-Анджелес Сити Колледжа!»
Рев по всему стадиону.
«И, наконец, оркестром номер один в штате… и обладателем приза зрительских симпатий национального телевидения объявляется… оркестр колледжа Санта Моника Сити!»
Мы победили! Мы — лучший марширующий бэнд в городе!
Месяц спустя нас пригласили играть в перерыве финального кубкового матча по футболу среди профессионалов в Лос-Анджелесском Колизее. Мое самое яркое воспоминание: мы стоим в туннеле перед выходом на поле, и в шаге от нас проходит Большой Папочка Липскомб, номер 33, вместе с другими игроками команд, идущих на перерыв. Он был самым здоровенным чуваком, которого я когда-либо видел. Я и представить не мог, что такие бывают.
Летом 1964-го года на музыкальной сцене Лос-Анджелеса начало происходить нечто ошеломляющее. По всему Сансет Стрип начали открываться новые клубы: «Fred C. Dobbs», «The Trip», «Bedo Ledo’s», и «The Brave New World». Группы, игравшие там, не входили в «Топ 40». Они играли свою собственную музыку, на предельной громкости. Каждый вечер, если удавалось, я отправлялся в Голливуд с Грантом, моим школьным приятелем и отвисал по клубам до 2–3 ночи. Там не продавался алкоголь и поэтому туда пускали малолеток. Мои родители были уверены, что я качусь по наклонной и у меня все шансы окончить дни в водосточной канаве.
Мои родители. Мама была урожденной калифорнийкой из хорошей католической семьи, где было пятеро детей: клан из Уэльса. Маргарет Мэри закончила высшую школу в Беверли-Хилс во время Великой Депрессии и стала библиотекарем. Когда ей было шестнадцать, Рей Блейсдейл Денсмор поселился в соседнем доме. Он переехал со своей семьей через всю страну из Йорка, штат Мэйн, в пригороды Лос-Анджелеса, когда ему было всего двенадцать. В 23 Рей учился в Южно-Калифорнийском Университете, нацелившись на диплом архитектора, а вечерами актерствовал в театральной труппе Santa Monika Players. Мама тоже подрабатывала актрисой в рекламных роликах. Они встречались несколько лет, прежде чем он сделал предложение. Она согласилась выйти за него замуж при условии, что их отпрыски вырастут католиками. Чем несколько смутила жениха. Папин отец любил повторять своим четырем сыновьям: делайте что угодно, только не женитесь на католичках!
У всех четверых все вышло с точностью до наоборот.
Я рос вместе со своей старшей сестрой Энн и моим младшим братом Джимом, в типичном для семьи среднего достатка доме в Западном Лос-Анджелесе. В моей семье я чувствовал себя как в популярном в то время телешоу «
Вероятно, эта нестабильность была причиной того, что мои родители стремились воспитывать меня в столь консервативном духе. Когда я учился в высшей школе, они вовсю давили на меня, добиваясь, чтобы я постриг свои длинные, отросшие до плеч волосы и сосредоточился на учебе, как и подобает «нормальному ребенку».
Разрыв наметился. Меня тянуло прочь из пригородов L.A.[13] в клубы Голливуда.
Я уже был в юниорском колледже, но меня не покидало чувство, что все по-настоящему важное для меня происходит вне его стен, все, о чем я не имел еще никакого представления. Я начал с того, что облазил незнакомые улочки Венеции и Вествуда и, наконец, добрался до Голливуда. И незамедлительно был увлечен и соблазнен яркими огнями и темными уголками Бульвара Сансет.
Я открывал для себя новый мир музыки и людей. Грант и я были девятнадцатилетними фанатами джаза и свысока смотрели на рок-ролл, но мы чувствовали, что на рок-н-рольной сцене начинает происходить нечто необычайное. В это время в L.A. набирали популярность такие группы как Byrds, Love, и Rising Sons с Раем Кудером (Ry Cooder). Мои представления о счастье тогда сводились к мечтам когда-нибудь попасть в такую группу как Love. Вокруг них крутилось столько девчонок! Сходив на пару концертов Love, я был в шоке. Они смотрелись странно и вызывающе. Артур Ли, их чернокожий вокалист, ходил в розовых бабушкиных очках, а гитарист носил такие узкие штаны, что казалось, будто он запихнул себе огурец в ширинку. В их группе были и черные и белые, и при этом они вели себя, как близкие друзья. Насмотревшись на Love, я понял, что до настоящего хиппи мне еще очень далеко. Они были яркими, цветастыми, носили кожаные ковбойские жилетки и замшевые куртки с бахромой. Я удивлялся, как им не стремно выходить на улицу в таком виде.
Публика состояла, скажем так, из нонконформистов. Это было фешен-шоу для фриков: длинные патлы и бороды, кожаные плащи с капюшонами и штаны в булавках, замшевые мокасины, вышитые орнаментом рубахи и сюртучки а-ля Джавархарлал Неру. Весьма наивно по сравнению, скажем, с панками 70-х, но абсолютно сногсшибательно, как для пригородного пацана из Западного Лос-Анджелеса середины 60-х. Стильные были чуваки. Хиппи. Цветастые прикиды и вольные нравы. Их раскованность заражала. Я видел себя среди них! И уж точно не в серой тусовке студентов колледжа.
После двух часов ночи, когда клубы закрывались, все топали в «Canter’s on Fairfax», вероятно, лучшую забегаловку на Западном Побережье. Она сохранилась по сей день, все эти годы спустя, именно благодаря редкой терпимости к посетителям. То еще местечко. Блюда летали над головами так же часто, как подавались на стол. Было прикольно, отпустив тормоза, шуметь и вести себя как попало, пока у официанток не лопалось терпение, и вас выставляли на улицу. Когда знаменитости, вроде продюсера Фила Спектора или Byrds, заходили вовнутрь, их встречали аплодисментами. Двадцать лет спустя «Canter’s» снова стал местом для ночного отвисания, на этот раз для поколения панков. Музыкальные стили меняются, но копченая рыбка и рогалики вечны.
Для подкрепления моего голливудского облика мне требовалась машина. Плюс — мне отчаянно хотелось держаться от дома как можно подальше. В итоге я устроился на работу в китайскую прачечную, где развешивал рубашки на просушку в комнате, температура в которой не опускалась ниже девяносто восьми[14]. Причем зимой. Это было похоже на ежедневную сауну. Я галлонами пил апельсиновую газировку, заедал дешевым печеньем и напевал себе под нос “Sweatshop Blues” (Блюз потогонки), пока не поднакопил на покупку подержанной тачки. Это был Форд 57 года, серебристого цвета, с откидным верхом. И-и-и-хха! Я приехал на ней домой, выключил двигатель и, торжествуя, ступил ногой на заднее сиденье. Нога тут же провалилась сквозь дно до самого асфальта.
Ничуть не утратив бодрости духа, мы с Грантом не сомневались, что благодаря обитой искусственной кожей «торпеде» и хромированному бамперу, все девушки вокруг будут наши. С этой мыслью мы колесили по Вествуду, возле кинотеатров, по гламурной шопинг-зоне L.A., вокруг студенческого городка UCLA[15]. Колесили и колесили. Включали на полную громкость приемник на волне джазовой FM. И с горя переключались на “Summertime Blues”, потому что смурной джаз распугивал девчонок, и они отворачивались от нашей тачки. Блин, интересно, хоть кому-нибудь удавалось снимать девчонок, не выходя из машины? Может, красавчикам? Или пляжным пацанам? Или модникам? Не верю! Это был крах прекрасного мифа, первый из многих предстоящих.
Кроме голливудских заведений, мы с Грантом постоянно наведывались в несколько джазовых клубов. Лучшие из них: «Lighthouse», «Shelly’s Manne Hole», «Bit», «Renaissance», «Melody» — находились на Бульваре Адамс, где белые обычно не рисковали появляться. Кабриолет не подействовал на девочек, зато мы наслушались новой музыки.
Как у многих других белых фанов джаза, моими первыми любимыми записями стали пластинки Дейва Брубека. В старые времена в магазинах грампластинок были кабинки для прослушивания, так что мы могли расширять свои музыкальные познания, не тратя ни цента. Мы подсели на Леса МакКенна, черного пианиста, который исполнял лирический джаз в фанки-госпел стиле. В тех стеклянных кабинках вы могли монополизировать вертушку и наушники минут на двадцать, прежде чем продавцы начинали намекать, что пора покупать или выметаться.
Для большинства подростков тех лет убежищем было кино. Для нас им стал джаз. Колтрейн и Майлз казались нам кульминацией всего, что было сыграно в джазе за последние двадцать лет. Джаз стал нашей религией. Это было что-то вроде первозданной духовной анархии. Мы с Грантом любили поговорить в высоком штиле на тему того, как этим джазовым гениям удается быть «не здесь», импровизируя в сбивках между аккордами, отправляясь на поиски неведомого, лежащего за пределами аккордной структуры. Папа Гранта говорил, что Колтрейн напоминает ему вопли кота, которому наступили на хвост. Тем, кто не следил за эволюцией джаза от би-бопа и кула до свободных форм, эта музыка казалось просто шумом. Где им было понять? Мы причисляли себя к числу элиты, не зная точного значения слова. Это было наше тайное общество.
Каждый раз, когда я ставил иглу на диск «
Во все последующие годы я пытался вновь обрести это состояние — несбыточная мечта? — с помощью музыки, ЛСД, секса, книжек, путешествий, чего угодно, лишь бы Остановить Мир, как Дон Хуан говаривал Карлосу Кастанеде.
Но прежде всего с помощью музыки.
Как-то Грант и я отправились послушать концерт Леса МакКенна в «Renaissance Club». Здесь постоянно выступал Ленни Брюс, знаменитый эпатажный комик тех лет, кумир битников. Мы первый раз были в настоящем черном
На сцене появился тот самый комик. У него была своя фишка. Он щелкал пальцами, потом делал паузу секунд на десять, затем щелкал снова. Так продолжалось минут пять, публика входила в транс, и тогда он выкрикивал свое знаменитое битниковское «All right’s» и «Hey, baby’s». Я не очень понял, что пытается делать этот чувак, но его личность была гипнотической. Он казался психом и мне это нравилось.
Я тоже причислял себя к нонконформистам. Годы спустя один из учеников Ленни — клоун Хью Ромни, известный как Wavy Gravy, из хипповской коммуны Hog Farm — точно так же станет прищелкивать пальцами, когда будет поддерживать порядок на фестивале в Вудстоке.
В следующий раз мы рискнули съездить в Редондо-Бич, послушать Кэннонболла Эддерли (Cannonball Adderly) в клубе «Lighthouse». Делая круговые движения правой рукой, Кэннонболл начал прищелкивать пальцами, задавая очень быстрый ритм. Не сбиваясь (он отщелкивал офф-бит, второй и четвертый такты в ритме ⁴⁄₄, непростая штука — вам приходится держать первый и третий такт в голове или делать легкие вдохи на один и три, чтобы не «плавать»), Кэнноболл непринужденно перебрасывался репликами с публикой и музыкантами.
Щелк-щелк-щелк — Ты готов, Джо (Завинул) — щелк-щелк?
Утвердительный кивок головы.
Щелк-щелк — Ты готов, братишка Нэт — щелк — щелк?
— Ййе…ха-ха.
— Щелк-щелк —
И тут они грянули “Jive-Samba” или “Dis Here”, и я раскрыл рот — настолько круто они звучали. Грув[16] у них был потрясающий.
Еще одно заведение, «Shelly Mane's Hole», был дорогим джазовым клубом, но мы как-то наскребали на билеты. Хоть мы и были завернуты на девчонках, джаз для нас мог заменить даже их. С подачи Грантам мы побывали в этом клубе раз пять или шесть. Грант был пианист, а в «Shelly» играл сам Билл Эванс. В первый раз я в него не врубился. Он был для меня слишком тонкий и изысканный. Позже я понял, каким невероятным звукоизвлечением он обладал. Это была вовсе не «музыка для коктейлей», как утверждал кое-кто из критиков. Я сидел вплотную к сцене, когда Арт Блейкли, король барабанной дроби, выплетал свои рокочущие «истории» из смачных афро-джазовых ритмов. Ему было уже далеко за сорок, но его игра была полна такой энергии, о которой я, в свои девятнадцать, мог только мечтать.
Керуак и Кессиди видели Чарли Паркера в его лучшие времена. Мы видели Джона Колтрейна. Несколько раз. Он был невероятен. Все в клубе уважительно расступались, когда он входил. Когда он брал свой тенор или сопрано саксофон, и начинал играть старую тему Джонни Мерсера “Out of This World”, поезд, натурально, отъезжал из этого мира. Во время соло он прикрывал глаза и погружался в пятнадцатиминутный транс. Его коронное “Chasin’ the Trane”[17] они могли играть час напролет и порой МакКой Тайнер, пианист, вставал и уходил со сцены посреди композиции, а Колтрейн отворачивался от публики, становясь лицом к Элвину Джонсу, моему любимому барабанщику и они уходили в полный отрыв. Это было чистое шаманство. Сплошные джунгли. После шоу мы с Грантом ошивались за сценой, подглядывая как Элвин выдирает гвоздодером из пола пару гвоздей, которые он вбивал перед концертом, чтобы бас-бочка не отъезжала. Мы слышали, как Колтрейн говорил Элвину: «В отель», и еще несколько дней спустя мы только и могли, что повторять, обращаясь друг к другу: «В отель, в отель».
Моя собственная музыкальная карьера все еще ползла в темпе гусеницы, зато мы с Грантом часами импровизировали, подражая МакКою и Элвину. Время от времени нам удавалось подработать на танцах в UCLA, где мы играли хиты из Топ-40. Пять отделений по 45 минут каждая, по 15 долларов на лицо за вечер — очень неплохие деньги по тем временам. В нашу группу добавился третий участник, гитарист по имени Джерри Дженнингс, у которого был рост 6 футов 5 дюймов и абсолютный слух. Заслышав фабричный гудок, Джерри задумчиво произносил: «Ми-мажор». Группу довершал басист, никудышный, к слову, но он играл на акустическом басу и его было не очень слышно.
Атмосферка на танцульках была совсем не та, что голливудских в джаз-клубах. Посетители общались между собой отнюдь не шепотом, и уровень агрессивности возрастал с каждой выпитой пинтой пива.
Однажды мы с Грантом решили подшутить над публикой. Мы сделали несколько самопальных записей в авангардном стиле а-ля Джон Кейдж. Звучали они, как шум машин на автостраде или вода в сливном бачке. Мы ставили их в промежутках между денс-хитами типа “Louie, Louie”. Студенчество выглядело озадаченным, но плясать и бухать не переставало.
Вам должно исполниться двадцать один, если вы хотите выступать по барам. Поскольку нам было лишь по девятнадцать, мы сели в фольксваген-минивен Гранта и отправились в Тихуану, Мексика, за фальшивыми удостоверениями личности. Кроме того, я втихую надеялся, что там мне, наконец, удастся утратить осточертевшую невинность. Гранту это уже удалось, благодаря содействию тринадцатилетней соседки, поэтому он смотрел на вещи куда спокойнее, чем я. Он даже позволял мне с парой приятелей подслушивать под дверями гаража его родителей, где он занимался этим. (Прожив вместе двадцать лет и родив двоих детей, Грант и та самая соседка поженились).
Я был как комок нервов, стоя на углу Tent и Avenida de Revolucion, в центре самых мрачных притонов Тихуаны. Мексиканский парнишка подошел ко мне и произнес: «Эй, сёрфер, чего хочешь? Колеса, шпанская мушка, фальшивый документ, моя сестричка?» Я не был блондином, но не был и темнокожим, так что, вероятно, для него я был сёрфер. А может, так у них было принято стебаться над гринго. Но шестью долларами позже я уже был обладателем призывной повестки, утверждавшей, что я являюсь годным к употреблению мужчиной 22-х лет от роду.
Теперь предстояло решить вопрос № 2. Тот же парень провел нас в узкий проход между двумя лавками, за которыми оказался сарайчик со старыми матрасами, брошенными прямо на землю. В полумраке по углам сидели, хихикая, несколько мексиканок, находившихся, по моей приблизительной оценке, где-то между шестым и восьмым месяцем беременности. Свою инициацию я представлял себе несколько иначе.
Продолжения не хотелось, мы запаниковали. Женщины начали хватать нас за руки, и за их спинами замаячили силуэты мужчин. Мы швырнули деньги на матрасы и ринулись вон.
По дороге домой, в нескольких милях на север от Сан-Диего, нас остановил патруль иммиграционной службы. Одна из хвостовых габариток на нашем фольксвагене отсутствовала.