Я ответил, что твердо уверен и что, должно быть, де Шарлю не расслышал моего имени.
— Итак, я с вами прощаюсь, — словно бы с грустью молвила герцогиня Германтская. — Мне нужно на минутку заехать к принцессе де Линь. Вы к ней не заглянете? Нет? Вы не любите бывать в свете? Вы совершенно правы, это несносно. Ах, если б у меня не было обязанностей! Но ведь мы с ней в родстве — неудобно. Мне жаль, что вы там не бываете, чисто эгоистически, я бы вас отвезла и даже привезла обратно. Ну, до свиданья, надеюсь — до пятницы.272
Что де Шарлю было стыдно за знакомство со мной перед графом д'Аржанкуром — это еще туда-сюда. Но что он постеснялся признаться, что знает меня, своей невестке, которая о нем такого высокого мнения, хотя ничего удивительного в этом знакомстве нет, поскольку я хорош с его теткой и его племянником, — это не укладывалось у меня в голове.
Не могу не отметить, что в известном смысле герцогине Германтской было свойственно величие духа, проявлявшееся в том, что она раз навсегда вычеркивала из памяти все, что другие не могли забыть прочно. Теперь она была по отношению ко мне так благородна, так непринужденно любезна, как будто прежде я никогда не надоедал ей, не преследовал ее, не выслеживал во время ее утренних прогулок, как будто своими ежедневными поклонами я не вызывал у нее нескрываемого раздражения, как будто ей не приходилось отмахиваться от Сен-Лу, когда тот умолял ее позвать меня к себе. Она не поминала прошлое, не прибегала к полусловам, к двусмысленным улыбкам, к намекам; в теперешней ее приветливости, свободной от оглядок назад, от недомолвок, было что-то горделиво прямолинейное, напоминавшее величественную ее осанку, более того: все недобрые чувства, какие она питала к кому-либо раньше, рассыпались в прах, и прах этот был так далеко отброшен от ее памяти или, во всяком случае, от ее поведения, что у всех, кто смотрел на ее лицо, когда ей приходилось с самым милым видом обходить острые углы, — между тем как у многих других эти острые углы могли бы оставить холодок или же вызвать град упреков, — появлялось такое ощущение, как будто они духовно очистились.
Я был удивлен тем, как изменилось ее отношение ко мне, но во много раз сильнее я был удивлен тем, что еще больше изменилось мое отношение к ней. Давно ли я ощущал в себе душевную бодрость, только когда вынашивал новые планы, думал о том, кто бы мог ввести меня к ней и после этой первой радости доставил бы еще много других моему становившемуся все более требовательным сердцу? Только полная безвыходность моего положения погнала меня в Донсьер к Роберу де Сен-Лу. А теперь его письмо взволновало меня, но из-за г-жи де Стермарья, а не из-за герцогини Германтской.
Закончим описание этого вечера тем, что несколько дней спустя произошло связанное с ним событие, повергшее меня в немалое изумление и временно поссорившее с Блоком, событие, в котором сказалось одно из тех любопытных противоречий, объяснение коим читатель найдет в конце этого тома273 («Содом», I). Итак, у маркизы де Вильпаризи Блок в разговоре со мной все хвастался благорасположенностью к нему де Шарлю: встречаясь с Блоком на улице, де Шарлю смотрел на него, как на знакомого или как будто ему захотелось с ним познакомиться и как будто он отлично знал, что это Блок. Сперва я не мог не улыбнуться: ведь Блок с такой злобой говорил о де Шарлю в Бальбеке! Я подумал, что Блок знает барона, «не будучи с ним знаком», как отец Блока знал Бергота. А приветливый взгляд барона мог быть всего лишь взглядом рассеянным. Но Блок рассказывал о встречах с де Шарлю в таких подробностях, по-видимому, он был так уверен, что несколько раз де Шарлю хотел даже подойти к нему, что, вспомнив, как расспрашивал меня барон о моем товарище, когда мы с бароном шли от маркизы де Вильпаризи, я решил, что Блок не лжет, что де Шарлю знает, как его фамилия, осведомлен о том, что мы с Блоком приятели, и т. д. Поэтому некоторое время спустя, в театре, я попросил у де Шарлю разрешения познакомить его с Блоком и, получив согласие, пошел за моим приятелем. Но как только де Шарлю увидел Блока, лицо его приняло изумленное выражение, а изумление сменилось дикой злобой. Мало того, что он не подал ему руки, — всякий раз, когда тот к нему обращался, он отвечал ему с заносчивым видом, раздраженным, оскорбительным тоном. Таким образом, Блок, которому, по его словам, барон до этого вечера всегда приветливо улыбался, пришел к убеждению, что я только напортил ему во время краткого разговора, который я завел с де Шарлю, зная, что он человек церемонный и что, прежде чем подвести к нему моего товарища, я должен сказать ему о нем несколько слов. Блок отошел от нас обессиленный, как будто только что ехал на лошади, которая каждую секунду могла понести, или плыл против волн, отбрасывавших его на каменистый берег, и потом полгода не разговаривал со мной.
Дни, остававшиеся до ужина с г-жой де Стермарья, были для меня днями не радостными, а нестерпимыми. Вообще чем короче время, отделяющее нас от того, что мы задумали, тем дольше оно тянется, потому что мы прилагаем к нему укороченные мерки или просто потому, что мы его измеряем. Говорят, что папство ведет счет на столетия, а быть может, оно и вовсе не считает времени, потому что его цель — в бесконечности. Моя цель находилась на расстоянии всего-навсего трех дней, я вел счет на секунды, воображение представляло мне начало ласк, тех ласк, при мысли о которых мужчина приходит в бешенство, оттого что сейчас с ним нет женщины, которая довела бы их до конца (именно этих ласк, а не каких-либо других). И если верно, что трудность достичь того, чтобы желание исполнилось, неизменно усиливает это желание (трудность, а не невозможность ибо невозможность убивает его), то уверенность что желание чисто физическое осуществится скоро и в назначенный час, действует не менее возбуждающе чем неуверенность; человек не сомневающийся мучается в ожидании неизбежного наслаждения почти так же как сомневающийся, потому что наслаждение превращает ожидание в бессчетное повторение наслаждения и многократные эти предвосхищения делят время на такие же тоненькие ломтики, на какие разделила бы его тоска.
Я стремился к обладанию г-жой де Стермарья, так как несколько дней подряд мои желания с неослабевающим усердием подготовляли в мечтах эго наслаждение, именно это, а, к другому (к наслаждению с другой женщиной) я не был готов, ибо наслаждение есть не что иное, как исполнение предшествующего ему желания, а желание не всегда одинаково, оно меняется в зависимости от бесчисленных прихотей мечты, от случайных воспоминаний, от возбужденности, от того, в каком порядке располагаются прежние наши желания, ибо те, которые были удовлетворены позднее других, отдыхают, пока хотя бы частично не забудется разочарование, связанное с удовлетворением; я уже свернул с большой дороги желаний вообще и далеко зашел по тропе определенного желания; чтобы захотеть свидания с кем-нибудь еще, мне надо было бы слишком долго идти назад, до большой дороги, а потом сворачивать на другую тропу. Обладать г-жой де Стермарья на острове, в Булонском лесу, куда я пригласил ее ужинать, — вот о каком наслаждении я все время мечтал. Само собой разумеется, я бы не испытал никакого наслаждения, если б поужинал на острове один; но, пожалуй, оно было бы значительно ослаблено, даже если бы я поужинал с г-жой де Стермарья, но где-нибудь еще. Ведь сперва мы представляем себе обстановку, в которой нам предстоит насладиться, а уж потом женщину, разряд женщин, которые к этой обстановке подходят. Ими распоряжаются обстановка и место; вот почему в прихотливое наше воображение возвращается такая-то женщина, вслед за ней такая-то местность, затем комната, а при иных условиях мы бы ими, наверное, не пленились. Дочери обстановки, иные женщины непредставимы без большой кровати, на которой, лежа рядом с ними, мы обретаем покой, а другие, вызывающие у нас желание более интимных ласк, требуют, чтобы трепетали листья, чтобы впотьмах плескалась вода; эти так же изменчивы и призрачны, как и окружающая их обстановка.
Конечно, задолго до того, как пришло письмо от Сен-Лу, когда я и не помышлял о г-же де Стермарья, мне уже казалось, что остров в Булонском лесу создан для наслаждения — ведь я же ходил туда упиваться грустью, оттого что мне он не служил приютом для нег. По берегам озера, которые доведут вас до острова и по которым в самом конце лета гуляют парижанки, если только они еще не уехали, по берегам озера, уже не зная, где она, не зная даже, в Париже ли еще она, вы бродите в надежде встретить девушку, в которую вы влюбились на последнем балу в этом сезоне и с которой вы больше не увидитесь ни на одном вечере до будущей весны. Чувствуя, что любимая не сегодня-завтра уедет, вы идете по берегу волнующегося озера, по красивой аллее, где первый красный лист цветет, как последняя роза, вглядываетесь в даль, где, как следствие приема, обратного тому, что применяется в панорамах, под куполом которых восковые фигурки на первом плане сообщают раскрашенному полотну за ними видимость глубины и объемности, ваш взгляд, сразу переходя от разделанного парка к естественным высотам Медона274 и к горе Валерьен,275 не знает, где провести границу, и вставляет сельскую местность прямо в творчество садовода, красоту же искусственную выносит далеко за черту парка; так диковинные птицы, выращенные в зоологическом саду на воле, каждый день по прихоти воздушных своих прогулок вносят даже в соседние леса экзотическую ноту. После заключительного летнего увеселения и до начала зимнего изгнания вы с тоской пробегаете по романическому этому царству неверных встреч и сердечной грусти, и вы были бы так же удивлены, окажись оно за пределами географической вселенной, как если бы в Версале вы поднялись на площадку обозрения, вокруг которой клубятся облака на голубом небе, какое любил писать Ван дер Мелен,276 и, очутившись таким образом вне природы, узнали бы, что там, где она опять начинается, в конце Большого канала, деревни, которых не разглядишь в слепящей, как море, дали, называются Флерюс277 и Нимвеген278.
А когда уехал последний экипаж и у вас больно сдалось сердце, оттого что она уже не придет, вы направляетесь на остров ужинать; над колышущимися тополями, хотя до конца и не причастными к тайнам вечера, но беспрестанно о них напоминающими, от розового облака ложится последний отсвет жизни на умиротворенное небо. Капли дождя бесшумно падают на воду, древнюю, но от божественного своего младенчества сохранившую свою желтизну и мгновенно забывающую обличье цветов и облаков. А после того, как герани, уярчившие свою окраску, истощат силы в борьбе со сгустившимися сумерками, туман обволакивает засыпающий остров; вы гуляете в сырой темноте над водой, а на воде вас в крайнем случае удивит беззвучно проплывающий лебедь — так на ложе сна удивляет как будто бы крепко спавший ребенок своими широко раскрывшимися на мгновенье глазенками и своею улыбкой. В такие минуты вы особенно остро чувствуете свое одиночество, вам может показаться, что вас занесло на край света, — вот почему вы так страдаете, оттого что с вами нет вашей возлюбленной.
Но как же был бы я рад увезти г-жу де Стермарья на этот остров, даже и летом часто окутываемый туманом, именно теперь, в плохую погоду, в конце осени! Если бы наставшее в воскресенье ненастье и не превратило страны, где обитало мое воображение, в сероватые, в морские, — подобно тому как в другие времена года они становились благовонными, светозарными, итальянскими, — надежда несколько дней спустя обладать г-жой де Стермарья — могла бы по двадцать раз в час опускать завесу тумана в моем однотонно-унылом воображении. Как бы то ни было, благодаря туману, вставшему вчера и над Парижем, я не только мысленно жил в родном краю молодой женщины, которую я пригласил, но, так как туман, вероятно, еще плотнее, чем город, облег вечером Булонский лес, особенно — озеро, я надеялся еще и на то, что на Лебедином острове мне привидится что-то от островов Бретани, морской, мглистый воздух которой всегда как бы облегал в моих глазах неясный силуэт г-жи де Стермарья. Когда мы молоды, когда мы находимся в том возрасте, в каком я гулял по направлению к Мезеглизу, наше желание, наша вера безусловно придают одежде женщины неповторимость, неизменность. Мы гонимся за действительностью. Она от нас ускользает, но в конце концов мы замечаем, что за всеми нашими безуспешными попытками, обнаруживавшими небытие, все же существует нечто прочное — как раз то, чего мы искали. Мы начинаем различать, познавать то, что мы любим, мы стремимся раздобыть его хотя бы и при помощи уловки. И вот тут-то, когда вера иссякает, при посредстве добровольного самообмана ее заменяет одежда. Ведь я же знал, что в получасе езды от дома я не найду Бретани. Но, гуляя под руку с г-жой де Стермарья во мраке острова, над водой, я поступил бы как те, что, не имея возможности пробраться в монастырь, перед тем как овладеть женщиной, надевают на нее одежду монахини.
У меня даже были основания надеяться, что мы с г-жой де Стермарья услышим завтра шум волн, потому что сегодня было ветрено. Перед тем как поехать на остров заказать кабинет (хотя в это время года остров безлюден и ресторан пустует) и выбрать меню для завтрашнего ужина, я только было сел бриться, как вдруг Франсуаза объявила, что пришла Альбертина. Я велел провести ее сюда — теперь мне было все равно, что меня увидит небритым та, в присутствии которой, когда мы встречались в Бальбеке, я казался себе некрасивым и которая тогда стоила мне таких же хлопот и волнений, как за последнее время г-жа де Стермарья. Мне ужасно хотелось, чтобы у г-жи де Стермарья осталось самое лучшее впечатление от завтрашнего вечера. Поэтому я попросил Альбертину немедленно отправиться со мной на остров и помочь мне составить меню. Ту, которой отдавал все, так быстро заменяет другая, что сам удивляешься, как можешь ты ежечасно отдавать ей то новое, что в тебе рождается, без всяких надежд на будущее. Когда я обратился к Альбертине с просьбой, я прочел на ее розовом улыбающемся лице под плоской надвинутой на глаза шапочкой легкое колебание. Видимо, у нее были другие планы; как бы то ни было, она, к моему большому удовольствию, легко пожертвовала ими ради меня — мне было очень важно, чтобы со мной была молодая хозяйка, которая гораздо лучше меня сумеет заказать ужин.
Нет никакого сомнения, что в Бальбеке Альбертина значила для меня нечто совсем другое. Но близость наша с женщиной, в которую мы влюблены, хотя бы ты с самого начала и не считали ее особенно тесной, создает между ней и нами, несмотря на неполноту, от которой мы тогда страдали, общность, и эта общность переживает нашу любовь и даже воспоминание о нашей любви. А когда женщина становится для нас всего-навсего средством, путем к другим женщинам и наша память раскрывает нам тот особый смысл, какой имело ее имя для другого существа, которое мы представляли собою прежде, то это нас удивляет и забавляет нисколько не меньше, чем если бы мы, приказывая кучеру везти нас на бульвар Капуцинок или на Паромную улицу и думая только о человеке, к которому мы едем, вдруг догадались, что название одной из этих улиц происходит от монахинь-капуцинок, монастырь которых когда-то на ней стоял, а название другой — от парома, перевозившего через Сену.
Моя тяга к Бальбеку, конечно, не могла не придать телу Альбертины такую зрелость, не могла не наполнить ее такой сочной и сладостной свежестью, что, когда мы с Альбертиной шли по лесу и ветер, как рачительный садовник, стрясывал с деревьев плоды и подметал палый лист, я говорил себе: если, паче чаяния, Сен-Лу ошибся или я не так понял его письмо и мой ужин с г-жой де Стермарья окончится ничем, то я поздним вечером вызову на свидание Альбертину, чтобы в течение часа, всецело посвященного сладострастию, держа в руках тело, чью прелесть, которою оно теперь изобиловало, мое любопытство когда-то оценивало, взвешивало, забыть волнения, которые я испытывал в связи с началом моей любви к г-же де Стермарья, и ту горечь, какую оно, быть может, оставит во мне. Но, предполагая, что г-жа де Стермарья ни в чем не проявит своей благосклонности, я плохо представлял себе, как я проведу с ней вечер. Я знал по опыту, как две стадии нашей любви к женщине, к которой мы вожделели, еще не познакомившись с ней, любя не столько ее самое, ибо она для нас все еще оставалась почти загадкой, сколько ее своеобразный быт, — как эти две стадии причудливо отражаются в области фактов, то есть уже не в нас самих, а в наших свиданиях с ней. Околдованные поэзией, которую она олицетворяет для нас, мы, еще ни разу не поговорив с ней, все-таки сомневаемся. Она это или нет? И вот уже наши мечты сосредоточиваются вокруг нее, сливаются с ней. Первое свидание, которое нам предстоит в скором времени, должно было бы отразить эту вспыхнувшую любовь. Ничуть не бывало. Точно есть необходимость в том, чтобы прошла первоначальную стадию и бытовая сторона жизни, мы, уже любя женщину, говорим с ней о всяких пустяках: «Мне просто показалось, что вам должно понравиться на острове, потому-то я вас сюда и пригласил. Я ведь не собираюсь с вами говорить ни о чем серьезном. Но только здесь сыро — как бы вы не простудились. — Нет, что вы! — Это вы говорите из вежливости. Четверть часа я не буду к вам приставать, — так уж и быть: мерзните, — но через четверть часа я вас отсюда увезу. Я не хочу, чтобы вы из-за меня схватили насморк». И мы ее молча увозим, и в памяти у нас ничего от нее не остается, кроме разве особенного выражения лица, но думаем мы только о том, как бы с ней свидеться. А во время второй встречи (до которой из нашей памяти уплывет даже выражение ее лица, единственное воспоминание о ней, но до которой мы еще более страстно мечтаем о том, чтобы с нею свидеться) первая стадия оказывается пройденной. В промежутке ничего не произошло. Но, вместо того чтобы обсуждать удобства ресторана, мы обращаемся к той, которая уже представляет собою новую для нас личность, которая кажется нам некрасивой, но которая вызывает у нас желание, чтобы ей напоминали о нас каждое мгновение ее жизни, — мы обращаемся к ней, ничуть ее этим не удивляя, с такими словами: «Нам нужно будет преодолеть все препятствия, которые возникнут между нашими сердцами. Вы уверены, что мы этого добьемся? Вы убеждены, что мы победим наших врагов, что у нас есть надежда на счастливое будущее?» Но у нас таких разговоров, сперва — ни о чем, а потом — намекающих на любовь, не будет: в этом мне порукой письмо де Сен-Лу. Г-жа де Стермарья отдастся мне в первый же вечер, стало быть, мне не придется вызывать Альбертину на худой конец, чтобы убить оставшееся время. Мне незачем будет ее звать, Робер никогда не говорит зря, в его письме все ясно!
Альбертина почти не разговаривала со мной — она чувствовала, что я чем-то озабочен. Мы прошлись по зеленоватому, словно подводному гроту, который образовали высокие ветвистые деревья и в своде которого завывал ветер и шумел дождь. Я наступал на сухие листья, и они уходили в землю, точно раковины, тросточкой подбрасывал каштаны, колючие, как морские ежи.
На ветвях последние свернувшиеся в трубочку листья тянулись за ветром, насколько им позволял черенок, а как только черенок обрывался, они падали и катились вдогонку за ветром понизу. Мне было отрадно представлять себе, что если такая погода продержится, то завтра остров покажется каким-то совсем уж нездешним и, во всяком случае, совершенно безлюдным. Мы сели в экипаж, и, так как буря утихла, Альбертина попросила, чтобы я прокатил ее до Сен-Клу. В вышине ветер гнал облака, как по земле сухие листья. А перелетные вечера, розовые, зеленые и голубые краски которых, наложенные в небе одна на другую и являвшиеся взору как бы в коническом сечении, были готовы в любую минуту устремиться в страны с более мягким климатом. Чтобы получше рассмотреть мраморную богиню, — а богиня, совсем одна в большом, словно ей посвященном лесу, все куда-то рвалась со своего пьедестала, и яростные ее броски наполняли этот лес мифологическим ужасом, сочетавшим в себе животный страх и ужас священный, — Альбертина поднялась на холмик, я же остался ждать ее на дороге. Я смотрел на нее снизу, и она, уже не полная и не округлая, как у меня на кровати несколько дней назад, когда крупнозернистое сложение ее шеи оказалось под лупой моих приблизившихся глаз, а чеканная, тоненькая, — она сама напоминала статуэтку, на которой сохранился налет бальбекских счастливых мгновений. Приехав домой и вспомнив, что катался с Альбертиной, что послезавтра я ужинаю у герцогини Германтской, что мне надо ответить на письмо Жильберте и что трех этих женщин я любил, я сравнил нашу жизнь среди людей с мастерской художника, где полным-полно набросков, в которых мы одно время собирались выразить нашу потребность в большой любви, но я не подумал о том, что иной раз, если только набросок не очень старый, мы возобновляем работу над ним и создаем совсем другое произведение, может быть, даже более значительное, чем то, которое мы когда-то задумали.
Когда я проснулся, был чудный холодный день: чувствовалось дыхание зимы (и правда: стояла поздняя осень, и вчера мы каким-то чудом обнаружили в уже облетевшем Булонском лесу несколько золотисто-зеленых сводов). Словно из окна донсьерской казармы, я видел плотный туман, белый, сплошной, весело висевший под лучами солнца, густой и сладкий, как патока. Солнце скоро спряталось, после полудня туман стал совсем почти непроницаемым. Стемнело рано, я переоделся, но ехать было еще не время; я послал экипаж за г-жой де Стермарья. Чтобы не вынуждать ее непременно ехать вместе со мной, я решил остаться дома — я только послал с извозчиком записку, в которой просил разрешения за ней заехать. В ожидании ответа я лег на кровать и закрыл глаза, но тут же открыл. Над занавесками виднелась узенькая, постепенно меркнувшая каемка света. Мне было знакомо это ничем не занятое время, обширное преддверие наслаждения, темную, упоительную пустоту которого я познавал в Бальбеке, когда лежа, как сейчас, один у себя в комнате, пока другие ужинали, я без сожаления следил за тем, как потухал за занавесками свет, — следил, зная, что скоро, после короткой, будто полярная, ночи, он еще ярче разгорится в свечении Ривбеля. Я спрыгнул с кровати, повязал черный галстук, пригладил волосы, словом, сделал последние движения, при помощи которых в Бальбеке я приводил себя в запоздалый порядок, думая не о себе, но о женщинах, которых увижу в Ривбеле, и заранее улыбаясь им в зеркало, стоявшее в углу моей комнаты, — движения, которые с тех пор так и остались для меня предвестниками веселья с огнями и музыкой. Подобно таинственным знакам, они призывали его, более того: уже устраивали; благодаря им я представлял его себе так же отчетливо, волшебством пьянящей его тщеты наслаждался так же самозабвенно, как в июле в Комбре, когда я, слушая, как стучит молотком упаковщик, наслаждался в прохладе моей темной комнаты жарой и солнечным светом.
Вот почему мне уже хотелось видеть совсем не г-жу де Стермарья. Теперь, когда я волей-неволей должен был провести с ней вечер, я бы предпочел, — зная, что завтра приедут мои родители, — чтобы этот вечер был у меня свободен и чтобы я имел возможность поискать ривбельских женщин. Я в последний раз вымыл руки, а вытирал их, прогулявшись от радости по всей квартире, в темной столовой. Мне показалось, что дверь из столовой в переднюю открыта и что в передней горит свет, на самом же деле дверь была закрыта, а то, что я принял за освещенный проем, представляло собой всего-навсего белое отражение моего полотенца в зеркале, которое пока прислонили к стене, а потом перед приездом мамы должны были поставить на место. Я припомнил все миражи, какие я обнаруживал у нас в квартире, и то были не только обманы зрения: в первые дни после нашего переезда я был уверен, что у соседки есть собака; мне слышалось долгое, чем-то даже напоминавшее человеческий голос, тявканье, а это был звук, который издавала труба в кухне, когда открывали кран. Дверь на лестницу, когда ее очень медленно притворял сквозняк, исполняла обрывки полных неги и скорби музыкальных фраз, чередующихся в хоре пилигримов в конце увертюры к «Тангейзеру». Между прочим, после того как я повесил полотенце на место, я опять услышал этот блестящий образец симфонической музыки: раздался звонок, и я бросился в переднюю отворять дверь извозчику, который привез мне ответ. Я думал, что он скажет: «Дама внизу», или: «Дама вас ждет». Но у него в руке было письмо. Сразу я не решился узнать, что пишет мне г-жа де Стермарья, — ведь когда она взяла перо, она еще могла написать что-то другое, но теперь, оторвавшись от нее, ее ответ стал самой судьбой, которая совершала свой путь самостоятельно и в которой она бессильна была что-либо изменить. Я попросил извозчика, хотя он и проклинал туман, немножко подождать внизу. Как только извозчик ушел, я распечатал письмо. На карточке «Виконтесса Алиса де Стермарья» дама, которую я пригласил, написала: «Я очень огорчена: обстоятельства сложились так неблагоприятно, что я не смогу поужинать с Вами в Лесу на острове. А между тем это было бы для меня праздником. Напишу Вам подробно из Стермарья. Сожалею. Кланяюсь». Оглушенный ударом, я замер на месте. Карточка и конверт упали около моих ног — так падает пыж у ног выстрелившего. Я поднял их, начал вчитываться в написанное. «Она сообщает, что не может поужинать со мной в Лесу на острове. Отсюда можно сделать вывод, что она могла бы поужинать со мной где-нибудь еще. Из деликатности я за ней не поеду, но понять ее можно именно так». Мысленно я уже четыре дня тому назад поселился на этом острове с г-жой де Стермарья, и теперь мне никакими силами не удавалось забыть про него. Мое желание непроизвольно продолжало лететь вниз по откосу, по которому оно спускалось уже столько часов: ведь письмо было получено только что, прошло еще слишком мало времени, чтобы я мог оказать ему противодействие, инстинктивно я все еще собирался ехать — так ученику, срезавшемуся на экзамене, хочется ответить еще на один вопрос. Наконец я взял себя в руки и пошел к Франсуазе попросить ее расплатиться с извозчиком. В коридоре я ее не нашел, а в столовой мои шаги перестали стучать по паркету, они заглохли в тишине, и от этой тишины, пока я не понял, в чем дело, у меня возникло ощущение, как будто мне нечем дышать, как будто меня заточили. Это были ковры, их начали прибивать к приезду моих родителей, и они бывают так красивы веселым утром, когда среди их бестолочи солнце ждет вас, как друг, зашедший за вами, чтобы вместе поехать за город и там позавтракать, а теперь они служили знаком того, что началось оборудование зимней тюрьмы, откуда, раз я живу и столуюсь с родными, я уже не смогу выходить, когда мне угодно.
— Смотрите, сударь, не упадите: они еще не прибиты! — крикнула мне Франсуаза. — Зря я огонь не зажгла. Ведь уж конец сентября, хорошие денечки — тю-тю.
Да, скоро зима. В углу окна, точно на стеклянной посуде Галле279, прожилка затверделого снега; а на Елисейских полях, вместо девушек, только одни воробьи.
Я был в отчаянии, что не увижу г-жу де Стермарья, и отчаяние мое еще усиливалось, оттого что по ее письму можно было предположить, что, меж тем как я с воскресенья все время жил мечтою о встрече с ней, она, наверное, ни разу обо мне и не вспомнила. Потом я узнал, что она имела глупость выйти замуж по любви за молодого человека, с которым она, по всей вероятности, уже тогда встречалась и из-за которого, конечно, забыла о моем приглашении. Ведь если бы она о нем вспомнила, она, понятно, не дожидаясь экипажа, который я, кстати сказать, по нашему уговору и не должен был за ней посылать, известила бы меня, что занята. Думы о свидании на туманном острове с девушкой из рыцарских времен проложили мне дорогу к еще не существовавшей любви. Теперь разочарование, гнев, безумное желание поймать ту, что от меня упорхнула, могли при помощи моей мечтательности укрепить эту возможную любовь, которую, пока еще не торопясь, представляло мне только лишь воображение.
Сколько в нашей памяти, а еще больше — в нашей забывчивости, сохраняется самых разных девичьих и женских лиц, которые мы приукрасили и которые возбудили в нас страстное желание еще раз увидеть их только потому, что в последнюю минуту они от нас скрылись! Что касается г-жи де Стермарья, то здесь было с моей стороны нечто большее, и мне теперь достаточно было, чтобы полюбить ее, снова ее увидеть и обновить яркие, но слишком мимолетные впечатления, которые без встречи не задержались бы в памяти. Судьба судила иначе: мы с ней не увиделись. Не ее я любил, но мог бы полюбить и ее. И, может быть, отчасти потому таким мучительным для меня оказалось то большое чувство, которое скоро во мне родится, что я вспоминал этот вечер и убеждал себя, что, если бы обстоятельства сложились тогда чуть-чуть не так, мое чувство устремилось бы к г-же де Стермарья; перенесенное на ту, что вызвала его во мне немного позже, оно, значит, не было — как мне ни хотелось, как ни сильна была у меня потребность в это верить — совершенно необходимым и предопределенным.
Франсуаза оставила меня в столовой одного и сказала, чтобы я шел в другую комнату, пока она не зажжет свет. Она намеревалась зажечь свет перед ужином — мое тюремное заключение начиналось еще до приезда моих родителей, с сегодняшнего вечера. Я бросил взгляд на лежавшую у буфета высоченную груду свернутых ковров и, уткнувшись в нее, глотая слезы и пыль, сыпавшуюся на меня, так что я был похож на одного из тех евреев, что в дни скорби посыпали главу пеплом, разрыдался. Я дрожал не только оттого, что в комнате было холодно, но еще и оттого, что причиной резкого понижения температуры (с его опасностью и — надо сознаться — со слегка приятным ощущением, какое оно вызывает, мы не в силах бороться) являются иногда слезы, капля за каплей льющиеся из наших глаз, подобно мелкому, прохватывающему, холодному дождю, которому, как нам кажется, не будет конца. Вдруг я услышал голос:
— Можно войти? Франсуаза сказала, что ты, наверно, в столовой. Не пойти ли нам с тобой куда-нибудь поужинать? Только если тебе это не вредно для здоровья, а то ведь на улице такой туман — хоть ножом его режь.
Это был приехавший утром, хотя я был уверен, что он еще в Марокко или в море, Робер де Сен-Лу.
Я писал уже о том (и помог мне это осознать в Бальбеке, — конечно, сам того не желая, — не кто иной, как Робер де Сен-Лу), что я думаю о дружбе: на мой взгляд, это что-то до такой степени ничтожное, что мне просто непонятна наивность людей неглупых, вроде Ницше, усматривающих в ней определенную интеллектуальную ценность и порывающих дружеские отношения, если с ними не связывалось уважение к интеллекту. Да, меня всегда удивлял этот человек, в своей прямоте доходивший до того, что, желая быть честным перед самим собой до конца, отвергал музыку Вагнера, и в то же время воображавший, будто истина может быть выражена таким по самой своей природе ненадежным и неверно отражающим ее способом, как поведение вообще и дружба в частности, видевший какой-то смысл в том, чтобы бросить работу, пойти к другу и вместе с ним поплакать, потому что до них донесся слух — впоследствии оказавшийся ложным — о пожаре в Лувре. Я еще в Бальбеке находил удовольствие в том, чтобы, развлекаясь с девушками, строить свои отношения с ними на основе, менее губительной для духовной жизни, чем дружба, — на основе, которая хоть по крайней мере ей чужда, тогда как все усилия дружбы направлены к тому, чтобы заставить нас пожертвовать единственно реальной и невыразимой (а если и выразимой, то лишь средствами искусства) частью нас самих ради нашего поверхностного «я», и вот это поверхностное «я» в отличие от другого, не находя счастья в себе самом, безотчетно умиляется, когда чувствует, что его поддерживают внешние силы, когда ему оказывает гостеприимство чья-то другая индивидуальность, где, в восторге от оказанного покровительства, оно платит за свое блаженство тем, что все озаряет лучами одобрения и восхищается достоинствами, которые в себе самом оно сочло бы недостатками и постаралось бы их исправить. Впрочем, хулители дружбы могут без самообольщения, но и не без угрызений совести быть лучшими друзьями на свете — так художник, вынашивающий великое произведение искусства и сознающий, что его долг — жить для работы над ним, все же, чтобы не показаться или чтобы не стать эгоистом, посвящает свою жизнь какому-нибудь бесполезному делу, и это с его стороны тем более доблестно, что в причинах, по которым он предпочел бы не посвящать этому делу свою жизнь, начисто отсутствует корысть. Но как бы я ни смотрел на дружбу, даже если иметь в виду, что она доставляла мне радость до того скудную, что скорее это напоминало нечто среднее между усталостью и скукой, то ведь нет такого отравного питья, которое в иную минуту не становится драгоценным и животворным, ибо оно подстегивает нас, а нам именно эго сейчас и необходимо, ибо оно согревает нас, а сами себя согреть мы сейчас не в состоянии.
Теперь у меня, конечно, не было ни малейшего желания, как всего час тому назад, попросить Сен-Лу снова свести меня с ривбельскими женщинами; след, оставленный во мне тоской о г-же де Стермарья, не желал так скоро изглаживаться, но в тот момент, когда в моем сердце я не находил даже и тени счастья, вошедший Сен-Лу — это было как бы вторжение доброты, веселья, жизни, и хотя существовали они, разумеется, отдельно от меня, но они предоставляли себя в мое распоряжение, они просили только о том, чтобы я взял их себе. А сам Сен-Лу не понял, почему у меня вырвалось благодарственное восклицание и почему я был тронут до слез. Впрочем, что может быть парадоксальнее приязни друга — дипломата, путешественника, авиатора или военного, как Сен-Лу, — который, уезжая на другой день в деревню, а оттуда — бог весть куда, словно стремится к тому, чтобы после вечера, который он проводит с нами, у нас осталось от него такое неясное и мимолетное впечатление, что мы потом недоумеваем: а хочется ли ему производить на нас приятное впечатление, если же ему и впрямь хочется, то почему он не продлевает его и не учащает? Казалось бы, что может быть обыкновеннее — поужинать с нами, а между тем вышеупомянутым скитальцам это доставляет такое же необычное, огромное удовольствие, какое доставляют азиату наши бульвары. Мы с Робером пошли ужинать, и, спускаясь с лестницы, я вспомнил Донсьер, где мы с ним ежевечерне встречались в ресторанах, в давно забытых мною зальцах. Особенно резко выдался сейчас в моей памяти один такой ресторанчик, о котором я до сегодняшнего дня не думал: это был ресторан не при той гостинице, где обыкновенно ужинал Сен-Лу, а при другой, гораздо более скромной, представлявшей собою нечто среднее между заезжим двором и семейным пансионом — здесь подавали сама хозяйка и одна служанка. Меня здесь задержала метель. К тому же Робер в тот вечер не ужинал в гостинице, а идти куда-нибудь еще меня не тянуло. Кушанья мне подавали наверх, в комнатку с деревянными стенами и потолком. Во время ужина потухла лампа, и служанка зажгла две свечи. Под предлогом, что плохо видно, я, подставив ей тарелку, на которую она накладывала картофель, схватил ее за голую руку как бы для того, чтобы направлять ее движения. Убедившись, что она не отдергивает руку, я стал гладить ее, а потом молча притянул служанку к себе, потушил свечу и предложил девушке ощупать меня и поискать денег. После этого я каждый вечер чувствовал, что физическое наслаждение требует для своего удовлетворения не только служанки — оно требует уединенной деревянной комнаты. И тем не менее я до самого отъезда из Донсьера ходил туда, где ужинал Робер со своими приятелями, — ходил по привычке, из дружеских чувств. Но и о той гостинице, где ужинал Робер с приятелями, я тоже давно не вспоминал. Мы не пользуемся жизнью, мы обрываем то время, когда мы как будто уже начали наслаждаться душевным покоем, когда мы предощущаем нечто отрадное, и это время растворяется в летних сумерках и рано настающих зимних ночах. И все же это не совсем потерянное время. Когда запоют в свой черед новые радостные мгновения, которые иначе промелькнули бы мимо нас, такие же шаткие, невесомые, оно, это время, спешит подвести под них фундамент, придать им мощь нарядной оркестровки. Постепенно оно расширяется до пределов самого настоящего блаженства, в каком мы находимся редко, хотя оно никогда не исчезает из жизни; в данном случае это было забвение всего на свете ради ужина в уютной обстановке, обстановка же с помощью воспоминаний помещает в картине с натуры обещания путешествия с другом, который из любви к нам не пожалеет сил, чтобы всколыхнуть нашу сонную жизнь, чтобы доставить нам живительное наслаждение, совсем не такое, какое мы могли бы получить благодаря своим собственным стараниям или благодаря светским увеселениям; сейчас мы в его власти, мы готовы поклясться ему в вечной дружбе, хотя клятвы эти, рожденные в каменном мешке данного часа, в нем заключенные, уже завтра, пожалуй что, будут нарушены, я все же я без зазрения совести мог бы дать их Сен-Лу, так как он имел мужество, — мужество в высшей степени благоразумное, а кроме того, таившее в себе предчувствие, что дружбу углубить нельзя, — назначить свой отъезд на завтра.
Спускаясь с лестницы, я воскрешал в памяти донсьерские вечера, а когда мы вдруг очутились на улице, почти непроглядный мрак, в котором туман словно погасил фонари, еле видные только вблизи, отбросил меня к одному из моих вечерних приездов в Комбре, когда городок был освещен лишь местами и прохожие брели ощупью во влажной, теплой, священной темноте — темноте ясель, в которой кое-где тускло горели фонари, светившие не ярче церковных свечей. Между этим моим приездом в Комбре — год я точно не помню — и ривбельскими вечерами, которые я только что вновь увидел над занавесками, — какая между ними огромная разница! Вживаясь в них, я приходил в восторг, и восторг этот мог бы быть плодотворным, если б никто не нарушил моего одиночества, — он отвел бы меня от окольного пути, которым я шел, бесполезно проводя время в течение нескольких лет, и которым мне еще предстояло идти, пока во мне не проявилось до тех пор невидимое призвание, историю коего представляет собой настоящее произведение. Если бы мое призвание обнаружилось в тот вечер, то экипаж, в котором я ехал, заслуживал бы более прочного запечатления в моей памяти, чем экипаж доктора Перспье,280 на козлах которого я сочинил краткое описание — как раз недавно мной отысканное, исправленное и напрасно посланное в «Фигаро» — мартенвильских колоколен. Не оттого ли, что протекшие годы оживают для нас не в непрерывной последовательности, день за днем, а в разрозненных воспоминаниях, погруженных в прохладу или в осиянность какого-нибудь утра или вечера, прячущихся под тенью укромного, отъединенного, неподвижного, установившегося, глухого уголка природы, далекого от всего на свете, в силу чего не только постепенно происходящие внешние изменения, но и совершающиеся в наших мечтах и в нашем развивающемся характере, незаметно приводящие нас от одной поры жизни к другой, совершенно непохожей на прежнюю, стирают — не оттого ли, когда мы оживляем воспоминание, относящееся к иному времени, мы обнаруживаем между ними — из-за пробелов, из-за того, что существует обширная область забвения, — как бы провал, разделяющий две неодинаковые вершины, как бы несравнимость воздуха и света? А между моими последовательными воспоминаниями о Комбре, Донсьере и Ривбеле я чувствовал сейчас не только временное расстояние — я чувствовал расстояние, какое должно бы существовать между разными мирами, где материя неодинакова. Если б я решился воссоздать в произведении искусства материал, из которого мне представлялись высеченными мои самые неинтересные воспоминания о Ривбеле, мне пришлось бы прослоить розовым, сделать прозрачным и вместе с тем плотным, освежающим и звонким вещество, похожее на темный шероховатый песчаник Комбре.
Но тут Робер, сказав извозчику, куда ехать, усадил меня и сам сел в экипаж. Мысли, пришедшие мне в голову, рассеялись. Ведь это богини, которые изредка удостаивают своим посещением одинокого смертного на повороте или даже в комнате, когда он спит: остановившись в дверях, они приносят ему благую весть. Но если мы с кем-нибудь вдвоем, они исчезают; собираясь в кружок, люди их не видят. Я снова попал в плен к дружбе.
Робер с самого начала предупредил меня, что на улице темно от тумана, но, пока мы с ним разговаривали, туман стал еще плотнее. Это была не легкая дымка, которую я себе вообразил: будто она вьется над островом и окутывает г-жу де Стермарья и меня. Отъедешь от фонаря на два шага — и он уже не светит, начинается тьма, такая же кромешная, как в открытом поле, в лесу или, скорее, на влажном острове Бретани, куда мне хотелось попасть; я чувствовал себя затерянным на берегу какого-нибудь северного моря, где двадцать раз очутишься на краю гибели, прежде чем доберешься до одинокого постоялого двора; из желанного миража туман превратился в одну из напастей, с которыми надо бороться, так что не сбиться с дороги и доехать благополучно — это стоило нам усилий и волнений, и наконец-то нами овладела радость — радость почувствовать себя в надежном укрытии, радость, совершенно незнакомая тем, кто не подвергался опасности, радость растерявшегося и едва не заблудившегося путника. Но что чуть было не испортило мне удовольствия во время нашей рискованной поездки, удивив и рассердив меня, так это признание Сен-Лу: «Знаешь, я сказал Блоку, что ты его совсем уж не так горячо любишь, что, по твоему мнению, в нем есть что-то пошлое. Вот я какой: я люблю все говорить начистоту», — самодовольно заключил он тоном, не допускающим возражений. Я был огорошен. Во-первых, я вполне доверял Сен-Лу, верил в то, что он мой преданный друг, а он обманул мое доверие, проболтавшись Блоку; во-вторых, мне казалось, что Сен-Лу должны были бы удержать от этого как его достоинства, так и недостатки, его чрезмерная благовоспитанность, в силу которой он из вежливости способен был на небольшое лукавство. Был ли его торжествующий вид тем притворным торжеством, каким мы прикрываем наше замешательство, признаваясь в поступке, который сами же считаем дурным? Свидетельствовал ли он о том, что Сен-Лу не сознавал, что поступает дурно? Свидетельствовал ли он о том, что Сен-Лу неумен, раз он считает добродетелью порок, которого я, кстати сказать, прежде за ним не замечал? Была ли то минутная вспышка гнева, который его подстрекал порвать со мной, или же ему хотелось закрепить в памяти минутную вспышку гнева, который в нем вызвал Блок и который подзуживал его сказать Блоку что-нибудь неприятное, даже подведя меня? Надо, впрочем, заметить, что, когда он рассказывал о своем непорядочном поступке, лицо его пересекал отвратительный рубец, который я у него видел всего раз или два: начинался он приблизительно посредине лица и, доходя до губ, кривил их, придавая им отталкивающее выражение душевной низости, что-то почти звериное, мгновенно исчезавшее и, без сомнения, атавистическое. В таких случаях, повторявшихся у него, без сомнения, не чаще, чем раз в два года, происходило частично затмение его собственного «я» личностью кого-нибудь из его предков, отражавшейся в его чертах. На эту мысль наводили как самодовольный вид, так и слова: «Я люблю все говорить начистоту» — они были одинаково противны. Мне хотелось сказать ему, что если ты любишь все говорить начистоту, то когда тебе приспичит пуститься в откровенности, выбалтывай, что на душе у тебя, но не будь добродетелен за чужой счет — уж больно это дешево. Но экипаж остановился у ресторана, один только широкий, стеклянный, весь светившийся огнями фасад которого и прорезал тьму. Из ресторана лился такой уютный свет, что казалось, будто туман с угодливостью слуг, на чьих лицах отражается радость хозяина, указывает нам дорогу до самого тротуара — многоцветный, самых нежных тонов, он вел за собой подобно тому как огненный столп вел когда-то евреев.281 Кстати сказать, среди посетителей было много евреев. Именно в этом ресторане давно уже собирались по вечерам Блок и его приятели, пьяневшие от поста, такого же строгого, как пост церковный, с той разницей, что церковный по крайней мере бывает всего раз в году, от ресторанной обстановки и от интереса к политике. Умственное возбуждение придает большой вес нашим привычкам и облагораживает их, а потому всякое более или менее сильное пристрастие сплачивает известный круг людей, относящихся друг к другу с таким уважением, какое каждый из них ценит превыше всего. Тут, хотя бы это было в провинциальном городишке, вы найдете помешанных на музыке; их лучшее время, почти все их деньги уходят на концерты камерной музыки, на сборища, где говорят о музыке, на рестораны, где любители встречаются друг с другом и с оркестрантами. Увлекающиеся авиацией заискивают перед старым официантом, служащим в застекленном баре, взгромоздившемся на самый верх аэровокзала; укрытый от бурь, словно в стеклянной клетке маяка, официант имеет возможность в обществе одного-единственного авиатора, который сейчас не летает, следить за тем, как пилот делает мертвые петли и как другой пилот, которого только что не было видно, неожиданно приземляется, шумно хлопая крыльями птицы Рок.282 Небольшой компании, собиравшейся, чтобы навсегда запечатлелось и углубилось то, что она схватывала на лету, когда шел суд над Золя,283 полюбился именно этот ресторан. Но на компанию косились составлявшие другую часть посетителей ресторана молодые дворянчики, завсегдатаи соседнего зала, отделенного от первого тонким барьером, украшенным зеленью. Они считали Дрейфуса и его сторонников изменниками, хотя двадцать пять лет спустя, за каковой срок старые веяния успели смениться новыми и дрейфусарство приобрело на расстоянии известную привлекательность, сыновья этих самых дворянчиков, большевиствовавшие и вальсировавшие, отвечали «интеллигентам», которые приступали к ним с расспросами что, живи они в те времена, они, конечно, были бы за Дрейфуса, даром что знали они об его деле примерно столько же, сколько о графине Эдмон де Пурталес, о маркизе де Галифе или о других светилах, угасших в день их рождения. Ведь в тот туманный вечер ресторанная знать, будущие отцы этих юных интеллигентов, дрейфусаров задним числом, были еще не женаты. Правда, родители подыскивали каждому из них богатую невесту, но никто пока еще не был связан брачными узами. Существовавшие пока лишь в мечтах, чаемые многими выгодные браки (на примете было, правда, немало «богатых невест», но все-таки число тех, кто зарился на богатое приданое, значительно превышало число богатых приданых) пробуждали у этих молодых людей дух соперничества.
К несчастью для меня, Сен-Лу задержался: он уговаривался с извозчиком, чтобы тот заехал за нами после ужина, и я направился к ресторану один. С вращающейся дверью я обращаться не умел, — это была моя первая неудача, — и боялся, что так и не выберусь. (Для любителей более точного словоупотребления заметим, что эта дверь-тамбур, несмотря на свой мирный внешний вид, называется дверью-револьвером — от английского
Кто-то рассказывал о том, как его извозчик, вообразив, что они у моста Согласия, три раза объехал Дом Инвалидов, кто-то еще — о том, как его экипаж, спускаясь по авеню Елисейских полей, застрял между деревьями на Рон-Пуэн и три четверти часа не мог выбраться. За рассказами следовали жалобы на туман, на холод, на мертвую тишину улиц, но произносились и выслушивались эти жалобы с наижизнерадостнейшим видом, вызывавшимся приятной атмосферой зала, где, за исключением того места, где сидел я, было тепло, ярким светом, от которого жмурились глаза, привыкшие к тьме, и гулом голосов, выводившим из оцепенения слух.
Прибывавшим не так-то легко было хранить молчание. Дорожные злоключения в силу своей необычности вертелись у них на языке, причем каждому казалось, что такие случаи могли произойти только с ним, и они искали глазами, с кем бы поговорить. Даже хозяин не соблюдал дистанцию. «Принц де Фуа три раза заблудился, пока ехал от ворот святого Мартина!» — не побоялся сказать он со смехом, как бы представляя адвокату-еврею аристократа, тогда как в любое другое время адвокат был отделен от аристократа преградой, через которую куда труднее было перескочить, чем через яму, заросшую по краям. «Три раза! Это же надо!» — заметил адвокат, дотрагиваясь до шляпы. Принцу не пришлась по душе эта фраза, которой адвокат как бы напрашивался на знакомство. Принц де Фуа принадлежал к группе аристократов, которая, по всей видимости, была способна только на дерзкие выходки даже по отношению к знати, если эта знать была не самого высокого полета. Не ответить на поклон, если человек вежливый поклонился вторично, хихикать или злобно откидывать голову, делать вид, что не узнаешь пожилого человека, который хочет оказать тебе какую-нибудь услугу пожимать руку и кланяться только герцогам и самым близким друзьям герцогов, с которыми герцоги их познакомили, — так вели себя эти молодые люди и, в частности, принц де Фуа. Этот пошиб привила им распущенность, какой они отличались в ранней молодости (даже молодые буржуа проявляют неблагодарность и ведут себя по-свински: несколько месяцев не пишут сделавшему им доброе дело человеку по поводу кончины его жены, а потом, считая, что это самое простое в их положении, при встрече делают вид, что с ним не знакомы), но в еще большей степени он являлся порождением снобизма чересчур утонченной касты. Правда, этот снобизм, похожий на иные нервные заболевания, которые с годами не так резко дают себя знать, обычно принимал менее воинственный характер у людей почтенного возраста, совершенно невыносимых в молодости. Мало кто из людей постаревших находит полное удовлетворение в заносчивости. Человеку казалось, что, кроме нее, на свете ничего нет, и вдруг, — будь он хоть распринц, — оказывается, что есть еще музыка, литература, даже звание депутата. Происходит переоценка ценностей — теперь человек сам заговаривает с людьми, которых он в былое время испепелял взглядом. Счастливы те, кто имел терпение ждать и у кого — если можно так выразиться — достаточно хорошо устроен характер, чтобы в сорок лет быть довольным учтивостью и любезностью, сменившими жестокость, с какой их от себя отталкивали, когда им было лет двадцать.
По поводу принца де Фуа следует заметить, раз уж все равно мы о нем заговорили, что он принадлежал к компании, состоявшей то ли из двенадцати, то ли из пятнадцати молодых людей, и к еще более узкому кругу, в который входило всего четыре человека. Отличительная особенность компании из двенадцати или из пятнадцати человек, — хотя принц в этом отношении как будто составлял исключение, — заключалась в том, что каждый из этих молодых людей был существом двуликим. Они так запутались в долгах, что поставщики — в грош их не ставили, что не мешало поставщикам получать большое удовольствие, когда они к ним обращались: «Ваше сиятельство, маркиз, ваша светлость…» Молодые люди надеялись выпутаться благодаря пресловутому «выгодному браку», имевшему еще одно название: «толстая сума», но так как богатых приданых к коим они подбирались, было все-навсего четыре или пять, то на одну и ту же невесту потихоньку целились с разных сторон. При этом тайна хранилась так строго, что, когда один из них, придя в ресторан, объявлял: «Любезные друзья! Вы так мне дороги, что таиться от вас я не в силах: я помолвлен с мадмуазель д'Амбрезак» — в ответ раздавались негодующие голоса, ибо многие, полагая, что у них самих все уже с ней на мази, не обладали силой воли, необходимой для того, чтобы удержаться от восклицания, выражающего одновременно гнев и удивление. «Стало быть, тебя так разбирает охота жениться, Биби?» — вскричал принц де Шательро, роняя вилку от изумления и от отчаяния: ведь он же был уверен, что помолвка мадмуазель д'Амбрезак скоро будет оглашена, но только с ним, Шательро. А его папенька, улучив минутку, бог знает чего наговорил Амбрезакам про мамашу Биби. «Стало быть, тебе невтерпеж?» — не удержался, чтобы вторично не подковырнуть Биби, принц, но Биби, подготовленный к таким вопросам, ибо с того дня, когда все это стало уже «почти официально» известно, прошло достаточно времени, чтобы обдумать, как себя держать, отвечал с улыбкой: «Я радуюсь не тому, что женюсь, — жениться у меня особого желания нет, — я радуюсь тому, что у меня будет такая жена, как Дези д'Амбрезак, — на мой вкус, она обворожительна». Пока Биби отвечал принцу де Шательро, тот успел переломить себя и решил, что надо как можно скорее перестроиться и атаковать мадмуазель де ла Канурк или мисс Фостер — блестящие партии № 2 и № 3, умолить ожидавших его женитьбы на Амбрезак кредиторов, чтобы они запаслись терпением, и в конце концов объяснить тем, кому он толковал о прелести мадмуазель д'Амбрезак, что она хорошая пара для Биби, а что если б он на ней женился, то перессорился бы со всей своей семьей. Так, например, он уверял бы, что г-жа де Солеон даже не приняла бы их.
Но если в глазах поставщиков, содержателей ресторанов и т. д. молодые люди мало что значили, зато когда двуликие эти существа появлялись в свете, там о них судили не по тому, насколько расстроено их состояние и не по тем малопочтенным занятиям, за которые они брались, чтобы поправить его. Они опять становились князем таким-то, герцогом таким-то и ценились в зависимости от того, какая у кого родословная. Считалось, что герцог, почти миллиардер, у которого, казалось бы, каких только достоинств нет, все-таки ниже их, потому что в старину их предки являлись владетельными князьями маленьких государств, где чеканились особые монеты, и т. д. Часто в этом ресторане кто-нибудь из них опускал глаза, когда входил другой, чтобы можно было не здороваться друг с другом. Дело заключалось в том, что, тщетно пытаясь разбогатеть, он пригласил поужинать банкира. Если светский человек встречается таким образом с банкиром, это ему обходится в сотню тысяч франков, что не мешает светскому человеку встретиться потом с другим банкиром. Эти люди продолжают ставить в церквах свечи и советоваться с докторами.
Но принц де Фуа, человек состоятельный, принадлежал не только к аристократической компании, состоявшей из полутора десятков молодых людей, но и к более замкнутому и неразлучному содружеству четырех, куда входил и Сен-Лу. Их никуда не приглашали поодиночке, их прозвали «четырьмя балбесами», они всегда вместе гуляли, в замках их размещали в сообщающихся комнатах, а так как они все, как на подбор, были очень красивы, то поговаривали даже об интимной близости между ними. Что касается Сен-Лу, то я мог привести прямые доказательства лживости подобных слухов. Но замечательно вот что: как выяснилось впоследствии, слухи эти оказались верны относительно всех четырех, но каждый из них ничего не знал про трех остальных. А между тем каждый разузнавал про других, может быть, потому, что он чего-то добивался, а вернее всего, в нем говорило недоброе чувство, ему хотелось расстроить брак, восторжествовать над разоблаченным другом. К четырем платоникам присоединился пятый (в такого рода четверках всегда бывает больше четырех человек), еще платоничнее прочих. Но его сдерживали религиозные убеждения, четверка же между тем распалась, он женился, стал отцом семейства, молился в Лурде285 о том, чтобы жена родила ему мальчика или девочку, а в промежутках бросался на военных.
Как ни был кичлив принц, то обстоятельство, что адвокат не обратился непосредственно к нему, несколько утишило его гнев. Да ведь и то сказать: этот вечер был какой-то особенный. У адвоката было не больше шансов завязать знакомство с принцем де Фуа, чем у извозчика, который доставил сюда этого важного барина. Вот почему принц счел возможным, хотя и с надменным видом и не глядя на адвоката, все-таки ответить ему, а тот под пеленою тумана был похож на путника, которого ты неожиданно встречаешь на краю света, у моря, где кружится ветер или все накрыто саваном мглы: «Не то страшно, что заблудился, а то, что не можешь выбраться на дорогу». Эта мысль поразила хозяина своей верностью, потому что в течение этого вечера ее высказывали уже несколько раз.
Надо заметить, что у владельца ресторана была привычка сопоставлять то, что он услышал или вычитал, с каким-нибудь уже известным текстом, и он всякий раз приходил в восторг, если не обнаруживал разницы. Этим свойством ума пренебрегать не следует: проявляясь в политических разговорах или при чтении газет, оно-то и создает общественное мнение и тем самым подготовляет величайшие события. Многие немцы, содержатели кофеен, обожавшие только своих посетителей и какую-нибудь газету, утверждая в эпоху Агадира,286 что Франция, Англия и Россия «задирают» Германию, подготовляли войну, которая, впрочем, так и не началась. Пусть историки правы, что нельзя объяснять действия народов волей королей, но тогда они должны заменить ее психологией простого обывателя.
В области политики владелец того ресторана, куда я приехал, с некоторых пор применял свои способности лишь к кое-каким статьям, связанным с делом Дрейфуса. Если он не находил знакомых выражений в речах посетителя или на газетных столбцах, он говорил, что статья скучнейшая, а что посетитель неискренен. А вот принц де Фуа сразу привел хозяина в такой восторг, что хозяин еле дослушал его. «Правильно, ваше сиятельство, правильно (что по существу означало: «Вы, ваше сиятельство, повторили слово в слово»), совершенно верно, совершенно верно!» — воскликнул он, досягнув до, как выражаются в «Тысяче и одной ночи», «высот ликования». Но принц уже скрылся в маленьком зале. Потом, — ведь жизнь берет свое даже после событий необычайных, — выходившие из моря тумана заказывали себе закуски или ужин; среди них я увидел молодых людей — завсегдатаев Джокей-клоба: день был до того суматошный, что они по рассеянности заняли два столика в большом зале и благодаря этому очутились совсем близко от меня. Катаклизм был такой силы, что ему удалось установить даже между малым и большим залом, между всеми этими людьми, возбужденными ресторанным уютом после долгих блужданий по океану тумана, не распространявшуюся только на меня простоту отношений — нечто подобное такой простоте, наверное, царило в Ноевом ковчеге.
Вдруг я увидел, что хозяин подобострастно изогнулся в поклоне, примчались все метрдотели, в полном составе, а посетители невольно обернулись. «Позовите Киприена, живо, столик для его сиятельства маркиза де Сен-Лу!» — кричал хозяин; для него Сен-Лу был не просто важным барином, к которому относились с большим уважением даже такие люди, как принц де Фуа, но еще и посетителем, живущим на широкую ногу и оставляющим в этом ресторане изрядные суммы. Посетители большого зала с любопытством глазели, посетители малого наперебой зазывали к себе приятеля, все еще вытиравшего ноги. Направившись к малому залу, он увидел, что я в большом. «Господи! Что ты здесь делаешь, почему ты сидишь перед открытой дверью?» — вскричал он и бросил бешеный взгляд на хозяина — тот бросился затворять дверь, свалив вину на официантов: «Ведь я же им сказал раз навсегда: эта дверь должна быть затворена».
Чтобы подойти к Сен-Лу, мне пришлось побеспокоить тех, кто сидел за моим и за соседними столиками. «Зачем ты встал? Ты предпочитаешь ужинать здесь, а не в малом зале? Но ведь ты же здесь замерзнешь, бедняжка! Сделайте одолжение, забейте эту дверь», — сказал он хозяину. «Сию минуточку, ваше сиятельство. Посетители которые захотят уйти, будут теперь проходить через малый зал вот и все». Желая проявить особое усердие хозяин отрядил для этого дела одного метрдотеля и нескольких официантов и громогласно объявил, что если они не заколотят дверь как следует, то на них обрушатся страшные кары. Теперь он был со мной исключительно любезен — ему хотелось, чтобы у меня создалось впечатление, что он стал со мной любезен, как только я приехал, а не после появления Сен-Лу, и еще он боялся, как бы я не подумал, что он так со мной мил только ради своего давнего посетителя — богача и аристократа, а потому украдкой улыбался мне, чтобы я воспринял эти его улыбочки как знак особой симпатии.
Слова сидевшего за мной посетителя заставили меня обернуться. Вместо того чтобы сказать: «Крылышко цыпленка, прекрасный бокал шампанского, только не очень сухого», он сказал совсем другое: «Я бы предпочел глицерин. Да, горячий, прекрасно». Мне захотелось взглянуть на этого аскета. Чтобы странный гурман не узнал меня, я сейчас же повернулся в сторону Сен-Лу. Оказалось, что это мой знакомый доктор, с которым советовался один из посетителей, воспользовавшийся туманом, чтобы затащить его в ресторан. Врачи, как и биржевики, говорят от своего имени.
А я смотрел на Робера и вот о чем думал. В этом ресторане, да и вообще в жизни, я видел много интеллигентных иностранцев, любителей разных искусств, людей, покорно сносивших насмешки над их причудливого покроя плащами, над их галстуками, какие носили в 1830-х годах, издевательства над их неуклюжестью, и не только сносивших, а нарочно вызывавших глумление над собой, чтобы показать, что им оно безразлично, хотя все это были люди большого ума, высокой нравственности и вдобавок с тонкой душевной организацией. Они не нравились — особенно евреи, само собой разумеется, евреи не ассимилировавшиеся, о других я не говорю, — лицам, которые терпеть не могут никаких странностей и чудачеств (именно за это Альбертина терпеть не могла Блока). Но те, кто поначалу сторонился от них, в конце концов убеждались, что ненавидеть людей только за длинные волосы, за длинные носы, за большие глаза, за театральные порывистые жесты просто смешно, что зато они люди очень умные, сердечные, что их нельзя не любить всем существом. В частности, у многих евреев родители отличались душевным благородством, широтой ума, прямотой, так что по сравнению с ними такие люди, как мать Сен-Лу или герцог Германтский, в нравственном отношении являли собою убожества из-за своей черствости, из-за своей чисто внешней религиозности, возмущавшейся только чем-либо скандальным, причем то христианство, которое они исповедовали, отнюдь не мешало им (к этому их тайными путями приводил практический ум, а только такой ум они и ценили) вступать в наивыгоднейший брак по расчету. Но у Сен-Лу, у которого из сочетания недостатков его родителей выросли достоинства, надо всем царили пленительно открытый ум и пленительно открытое сердце. К чести Франции надо сказать, что если эти качества встречаются у чистокровного француза, будь то аристократ или простолюдин, они цветут так великолепно — слово «буйно» здесь не подходит, мера и границы этого цветения строго соблюдаются — как не цветут ни у кого из иностранцев, хотя бы это был человек глубочайшей порядочности. Высокими умственными и душевными качествами обладают, понятно, представители и других национальностей, и если даже вначале волей-неволей надо проходить через то, что не нравится в человеке, через то, что коробит, или через то, что вызывает снисходительную улыбку, от этого его достоинства не утрачивают своей ценности. И все же до чего обворожительно это, пожалуй, чисто французское свойство, заключающееся в том, что создание прекрасное, прекрасное с точки зрения высшей справедливости, такое, которое много весит на весах ума и сердца, прежде всего радует взор, отличается прелестным цветом лица, правильностью черт, выявляет внутреннее свое совершенство в веществе и в форме. Глядя на Сен-Лу, я говорил себе, что хорошо, когда не неказистость служит преддверием для внутренних достоинств, когда крылья носа изящны, безукоризненного рисунка, точно крылышки бабочек, садящихся на полевые цветы в окрестностях Комбре; что подлинным
Отлучившись, чтобы присмотреть за тем, как забьют дверь и как выполнят заказ на ужин (он очень настаивал на том, чтобы мы взяли «говядинки», — очевидно, птица оставляла желать лучшего), хозяин скоро вернулся и сказал, что принц де Фуа очень просит его сиятельство позволить ему поужинать за одним из соседних столиков. «Да они же все заняты», — возразил Робер, оглядев столики, окружавшие тот, за которым сидел я. «Это неважно; если вашему сиятельству будет угодно исполнить просьбу принца, то что мне стоит предложить этим господам пересесть? Мне бы только услужить вашему сиятельству!» «Решай ты, — обратился ко мне Сен-Лу, — Фуа — славный малый, думаю, что ты с ним не соскучишься, он умнее многих». Я ответил Роберу, что Фуа мне, наверное, понравится, но что ведь мы сговорились поужинать вдвоем и мне это доставит огромное удовольствие, — вот почему я предпочел бы не приглашать Фуа. «А какой у принца красивый плащ!» — во время нашего совещания заметил хозяин. «Да, я видел», — отозвался Сен-Лу. Я было хотел сообщить Роберу, что де Шарлю скрыл от своей невестки, что он со мною знаком, и спросить у него, как он думает — почему, но тут вдруг появился принц де Фуа. Он пришел узнать, исполнена ли его просьба, и остановился в двух шагах. Робер познакомил нас, но сказал своему приятелю прямо, что ему надо со мной поговорить по секрету. Князь удалился, но, поклонившись мне, он присоединил к прощальному поклону улыбку, с которой он показал мне на Сен-Лу как бы в пояснение, что краткость нашей встречи — это воля Сен-Лу, а что он охотно продлил бы ее. Но тут Робер, словно его внезапно осенило, устремился за своим товарищем. «Сиди тут и принимайся за ужин, я сейчас», — сказал он и с этими словами перешел в малый зал. Меня раздражали незнакомые мне шикарные молодые люди, рассказывавшие о молодом наследном принце Люксембургском (бывшем графе фон Нассау), с которым я познакомился в Бальбеке и который так деликатно выразил мне сочувствие во время бабушкиной болезни, смехотворные и очень унизительные для него истории. Один из молодых людей уверял, будто бы принц сказал герцогине Германтской: «Я требую, чтобы при появлении моей жены все вставали», на что герцогиня будто бы ответила (а уж это не только не остроумно, но и лишено всякого правдоподобия, потому что бабушка молодой принцессы всегда была воплощенной добродетелью): «Конечно, при появлении твоей жены все должны вставать, — ради твоей бабушки мужчины ложились». Затем кто-то рассказал о том, как, приехав в этом году в Бальбек повидаться со своей теткой, принцессой Люксембургской, и остановившись в Гранд-отеле, принц пожаловался директору (моему приятелю), что в его честь не вывешен люксембургский флаг. А между тем флаг этот был менее известен и гораздо реже вывешивался, чем английский или итальянский, так что, к вящему неудовольствию молодого принца, потребовалось несколько дней, чтобы его разыскать. Я не поверил ни единому слову во всей этой истории, но решил, когда буду в Бальбеке, расспросить директора отеля, чтобы окончательно убедиться, что это чистейшая выдумка. В ожидании Сен-Лу я попросил хозяина сказать, чтобы мне дали хлеба. «Сию минуточку, господин барон». — «Я не барон», — шутливо печальным тоном возразил я. «Ах, извините, ваше сиятельство!» Я не успел возразить ему и на это, после чего я, наверное, стал бы «светлостью»; верный своему обещанию скоро вернуться, в дверях по явился Сен-Лу с широким вигоневым плащом принца на руке, и я понял, что он попросил этот плащ, чтобы я не мерз. Он издали сделал мне знак оставаться на месте и пошел в мою сторону, но, чтобы он мог сесть, надо было передвинуть столик или должен был пересесть я. Сен-Лу вспрыгнул на одну из обитых красным бархатом скамей, которые тянулись вдоль всего большого зала, — кроме меня, на ней сидело не то трое, не то четверо знакомых с Сен-Лу молодых людей из Джокей-клоба, не нашедших себе места в малом зале. Между столиками не очень высоко были протянуты электрические провода; Сен-Лу, не растерявшись, перескочил через них так же ловко, как скаковая лошадь перескакивает через барьер; мне было стыдно, что все это проделывается ради меня, только чтобы избавить меня от такого несложного движения, как пересаживание с места на место, и в то же время я восхищался той уверенностью, с какой вольтижировал мой друг; и не только я: это искусство вольтижировки вряд ли понравилось бы хозяину и метрдотелям, если бы его проявил менее знатный и менее щедрый посетитель, но Сен-Лу приковал их взоры — так смотрят на скачках знатоки; официант стоял как в столбняке, держа в руках блюдо, которого ждали сидевшие около него; когда же Сен-Лу, вынужденный обойти своих приятелей, взобрался на спинку скамьи и, балансируя, пошел по ней, в глубине зала раздались негромкие аплодисменты. Наконец он дошел до меня, мгновенно остановился, так же точно рассчитав, как рассчитывает командир, которому нужно остановиться перед трибуной государя, наклонился и почтительным, изящным движением протянул мне вигоневый плащ, а затем, сев рядом со мной, сам накрыл им, точно легкой и теплой шалью, мои плечи.
— Вот что, — пока не забыл, — сказал Робер, — моему дяде Шарлю надо с тобой поговорить. Я обещал, что ты придешь к нему завтра вечером.
— Я как раз собирался потолковать с тобой о нем. Но завтра вечером я ужинаю у твоей тетки, герцогини Германтской.
— Да, завтра у Орианы кутеж. Меня не звали. Дядя Паламед предпочел бы, чтобы ты туда не ходил. Отказаться тебе неудобно? Во всяком случае, зайди к дяде Паламеду после. Он очень хочет тебя видеть. К одиннадцати как раз успеешь. В одиннадцать часов, не забудь, я ему передам. Он страшно обидчив. Если ты не придешь, он рассердится. У Орианы пирушки кончаются не поздно. Если ты намерен только поужинать, то к одиннадцати как раз успеешь к дяде. Мне бы тоже надо было повидать Ориану, я хочу оставить службу в Марокко. В таких делах она человек на редкость обязательный, генерал де Сен-Жозеф все для нее сделает, а зависит это от него. Но ты ей об этом ни слова. Я уже говорил с принцессой Пармской, все устроится и без нее. Да, Марокко очень интересная страна. Я мог бы тебе много о ней рассказать. Люди там удивительно тонкие. Думаю, что не глупей нас.
— А как по-твоему: немцы станут воевать из-за Марокко?
— Нет, хотя они озабочены марокканским вопросом, и, в сущности говоря, не без основания. Но кайзер настроен миролюбиво. Немцы всегда делают вид, что стремятся к войне, — они думают, что так они заставят нас пойти на уступки. (Это как в покере.) Князь Монакский, агент Вильгельма Второго, только что конфиденциально довел до нашего сведения, что, если мы не уступим, Германия нападет на нас. Значит, мы уступим. Но если б мы и не уступили, никакой войны не было бы все равно. Ты только подумай, какая чушь — современная война! Она была бы более катастрофичной, чем «Потоп» или
Он говорил со мной о дружбе, о симпатии, о тяжести разлуки, хотя, как всякий странник, завтра он опять собирался уехать на несколько месяцев в деревню, а оттуда должен был приехать в Париж всего лишь на двое суток перед тем, как отправиться в Марокко (или куда-нибудь еще); и все же от слов, которые он бросил в жар, каким горело в тот вечер мое сердце, загорались отрадные мечты. Наши с ним редкие встречи с глазу на глаз, и в особенности эта, образовали целый уголок в моей памяти. Для него, как и для меня, это был вечер дружбы. Но боюсь, что дружеские чувства, какие я тогда к нему испытывал (и к которым именно по этой причине примешивалось нечто похожее на угрызения совести), были несколько иного свойства, чем те, какие ему хотелось пробудить во мне. Еще весь полный восхищения, с каким я следил за его курцгалопом и за тем, как грациозно приближался он к намеченной цели, я чувствовал, что это восхищение вызвано тем, что каждое его движение вдоль стены, на скамье подсказывалось, объяснялось, быть может, натурой самого Сен-Лу, но — в еще большей мере — его происхождением и воспитанием, его породой.
Благодаря верности вкуса — не в области прекрасного, а в области поведения, человек светский в самых непредвиденных обстоятельствах мгновенно улавливает, подобно музыканту, которого просят сыграть незнакомую ему вещь, какие чувства нужно сейчас выразить, с помощью каких движений, и безошибочно выбирает и применяет технические приемы; кроме того, верность вкуса дает светскому человеку возможность проявлять его, не руководствуясь посторонними соображениями, а ведь именно эти соображения сковывают стольких молодых буржуа, во-первых, потому, что они боятся, как бы их не подняли на смех за несоблюдение приличий, а во-вторых, потому, что им не хочется показаться своим друзьям чересчур уж угодливыми, тогда как у Робера посторонние соображения уступали место пренебрежительности, и хотя она, конечно, была чужда его сердцу, но его телу она досталась по наследству, и благодаря ей пошиб предков приобрел у него непринужденность, с точки зрения предков обвораживающую и лестную для того, с кем он держал себя непринужденно; наконец в силу благородной щедрости, не придававшей никакого значения материальным ценностям (Сен-Лу оставлял в этом ресторане так много денег, что это создало ему славу — здесь и в других местах — самого желанного посетителя и сделало всеобщим любимцем, о чем можно было судить по предупредительному отношению к нему не только слуг, но и всего цвета молодежи), он попирал их так же, как попирал фактически и символически эти обитые красным бархатом скамейки, по которым он шел, как по великолепной дороге, привлекшей моего друга лишь тем, что по ней с наибольшей грациозностью и скорей, чем по какой-либо другой, можно было добраться до меня; таковы были чисто аристократические свойства, которые, просвечивая сквозь это тело, не темное и непроницаемое, вроде моего, но мыслящее и прозрачное, как проступают в произведении искусства создавшие его творческая сила и мастерство, сообщали легкой пробежке Робера вдоль стены загадочную прелесть, какой отличаются позы всадников на фризе. «Увы! — мог бы подумать Робер. — Стоило ли мне с самых молодых лет быть выше сословных предрассудков, не ценить в человеке ничего, кроме чувства справедливости и ума, отвергать навязываемых мне товарищей и дружить с плохо одетыми увальнями, если только они были интересными собеседниками, коль скоро единственное существо, которое, как мне представлялось, раскрылось во мне самом и о котором люди обычно хранят самое светлое воспоминание, оказалось не тем, которое по моему подобию изваяла моя воля, — заслуженным венцом ее усилий, — оказалось не моим произведением, даже не мной, а тем, что я всегда презирал и старался преодолеть в себе; стоило ли мне так беззаветно любить моего самого близкого друга, коль скоро наивысшую радость я доставил ему в гораздо большей степени общими, чем личными моими чертами, коль скоро наивысшей радостью является для него не то, что он называет радостью дружбы и во что в глубине души не верит, а радость интеллектуальная, бездушная, своего рода эстетическое наслаждение?» Боюсь, что иной раз ему приходили такие мысли. Но он ошибался. Если бы идеалом Сен-Лу была врожденная гибкость его тела, если бы он давным-давно не вытравил в себе барскую спесь, то в самой его ловкости было бы больше выделанности и тяжеловесности, а в обхождении — высокомерной вульгарности. Подобно тому как маркизе де Вильпаризи надо было быть очень серьезной, чтобы и в беседах ее, и в мемуарах чувствовалось легкомыслие, — а ведь легкомыслие всегда рассудочно, — так для того, чтобы тело Сен-Лу стало насквозь аристократичным, аристократизму надо было выветриться из его мыслей, устремленных к более высоким предметам, и, пропитав его тело, проступить в нем неосознанными благородными очертаниями. Вот почему умственное изящество сочеталось в нем с изяществом физическим, а если бы он не отличался умственным изяществом, то его физическое изящество было бы несовершенным. Чтобы мысли художника отразились в его произведении, ему незачем высказывать их прямо; доля истины есть в словах о том, что высшая хвала богу — это отрицание атеиста, по мнению которого творение столь совершенно, что может обойтись без творца. И еще я хорошо знал, что я любовался не только произведением искусства, когда смотрел на юного бегуна, ковром развернувшего свой бег вдоль стены; юный принц (потомок Екатерины де Фуа,289 королевы Наваррской, внучки Карла VII290), от которого Сен-Лу ушел ради меня, знатность и богатство, которые он повергал к моим ногам, чванные и статные предки, оживавшие в уверенности и ловкости движений, в заботливости, с какой он окутывал мое зябкое тело в вигоневый плащ, — разве все это не входило, так сказать, в число его друзей, более старинных, чем я, друзей, которые, как я мог думать, всегда стоят между нами, но которых он на самом деле, напротив, приносил мне в жертву, сделать же такого рода выбор можно, только глядя с высоты умственных запросов, обнаруживая ту неограниченную свободу, воплощением которой были движения Робера и без которой немыслима прочная дружба?
Сколько в непринужденности Германтов — в отличие от душевного изящества Робера, у которого пренебрежительность наследственная, чисто внешняя, превратившаяся в неосознанное стремление обворожать, прикрывала неподдельную скромность, — было пошлой спеси — в этом я мог удостовериться не на примере де Шарлю, потому что дурные черты его характера, в котором я пока еще плохо разбирался, наслаивались на аристократические привычки, а на примере герцога Германтского. Но и в его облике, который когда-то произвел такое неприятное впечатление на мою бабушку, встретившуюся с ним у маркизы де Вильпаризи, сохранились остатки древнего величия, которые я разглядел, придя к нему ужинать на другой день после того, как мы с Сен-Лу провели вместе вечер.
Эти остатки древнего величия не открылись мне ни у него, ни у герцогини, когда я видел их у маркизы де Вильпаризи, так же как, увидев Берма впервые, я не понял, в чем разница между ней и другими актрисами, хотя ее отличительные черты были неизмеримо легче уловимы, нежели отличительные черты светских людей: ведь особенности светских людей становятся четче по мере, того, как более реальными, более доступными для понимания становятся сами люди. Но как ни трудно схватить оттенки в высшем обществе (до того трудно, что когда такой правдивый художник, как Сент-Бев, задался целью показать,291 что отличало салон г-жи Жофрен от салона г-жи Рекамье, а салон г-жи Рекамье от салона г-жи де Буань, то они оказались у него такими похожими, что основной вывод, который можно сделать, вопреки воле автора, из его изысканий, заключается в следующем: салонная жизнь убога), тем не менее, — как это вышло у меня и с Берма, — когда Германты стали мне безразличны и когда мое воображение уже не превращало в пар капельку их своеобычия, я, несмотря на то, что она была совсем незаметна, мог подобрать ее.
На вечере у тетки герцогиня ничего не сказала мне о своем муже, но так как до меня дошли слухи о разводе, то я затруднился бы сказать, будет ли он с нами ужинать. Что сомнения мои были напрасны — в этом я уверился мгновенно, так как среди лакеев, стоявших в передней и, должно быть (ведь до этого вечера я был для них почти то же, что дети столяра, то есть, может быть, они относились ко мне с большей симпатией, чем их хозяин, но они были убеждены, что я к нему не вхож), старавшихся найти причину этой перемены, я увидел герцога Германтского, который поджидал меня здесь, чтобы помочь мне раздеться.
— Герцогиня Германтская будет в восторге, — сказал он, искусно разыгрывая искренность. — Позвольте вас освободить от вашего добришка. (Герцогу казалось, что просторечие в его устах звучит простодушно и забавно.) Жена слегка побаивалась, что вы нас обманете, хотя вы говорили, что вам этот вечер удобен. Мы еще утром говорили друг другу: «Он не придет, вот увидите». Герцогиня Германтская оказалась права. Залучить вас не так-то просто, и я был уверен, что вы нам натянете нос.
Плохой муж, грубый в обращении с женой, как говорили о герцоге, он, подобно злым людям, которым бывают особенно благодарны за доброту, вызывал чувство благодарности за слова «герцогиня Германтская», которыми он словно осенял ее крылом, чтобы она составляла с ним единое целое. Почитая своим долгом сопровождать меня, герцог фамильярным жестом взял меня за руку и повел в гостиные. То или иное ходовое выражение может нравиться в устах крестьянина, коль скоро оно связано со старинным местным обычаем, коль скоро это след исторического события, даже если об этом обычае или событии ничего не слыхал тот, кто это выражение употребляет; точно так же любезность герцога Германтского, которую он проявлял ко мне весь вечер, пленила меня как пережиток нравов многовековой давности, нравов, главным образом, XVII века. Нам представляется, что люди давно прошедшего времени бесконечно далеки от нас. Мы считаем, что с нашей стороны было бы слишком большой смелостью искать в их внешних проявлениях скрытый смысл; когда мы обнаруживаем у кого-нибудь из героев Гомера чувство, до известной степени похожее на те, что испытываем мы, или когда мы читаем о том, какой хитроумный тактический прием применил Ганнибал в битве при Каннах, подставив под удар свой фланг, чтобы внезапно окружить противника, то это нас поражает; мы уверяем себя, что этот эпический поэт и этот полководец так же нам далеки, как далеки звери, которых мы видели в зоологическом саду. Равным образом, когда мы находим учтивые выражения в письмах придворных Людовика XIV к людям низшего звания, которые ничем не могли быть им полезны, то эти выражения нас изумляют, потому то они вдруг открывают нам у этих вельмож целый мир убеждений которые они никогда прямо не высказывали, но которые управляли ими, в частности — убеждение, что из вежливости необходимо надевать личины и что нужно с величайшей добросовестностью исполнять то, чего требует любезность.
Этой воображаемой отдаленностью прошлого, быть может, отчасти объясняется то, что даже большим писателям мерещилась несравненная красота в произведениях таких посредственных мистификаторов, как Оссиан292. Нас удивляет, что у древних бардов могли быть нынешние представления, и мы приходим в восторг, когда обнаруживаем в песне, принимаемой нами за старинную гаэльскую293 песню, мысль, которая — найди мы ее у писателя современного — показалась бы нам не более чем остроумной. Талантливому переводчику, который более или менее точно воссоздает кого-либо из древних, стоит лишь вставить в его произведение что-нибудь такое, о чем, будь оно подписано именем современного писателя и напечатано отдельно, в лучшем случае говорили бы, что это мило; вставкой он сразу придает волнующее величие своему поэту, заставив его играть на клавиатуре нескольких столетий. Если эту книгу издать как оригинальное произведение переводчика, ее признают посредственной. Но если выдать ее за перевод, то ее воспримут как вещь гениальную. Прошлое не испаряется, оно прочно стоит на месте. Несколько месяцев спустя после начала военных действий на них все еще могут влиять законы, принятые после длительного обсуждения до войны, пятнадцать лет спустя после того, как было совершено загадочное преступление, следователь может раскрыть факты, и эти факты прольют на преступление свет, более того: по прошествии ряда столетий изучающий топонимию и местные обычаи в дальней стране может набрести на легенду гораздо более древнего происхождения, чем христианство, легенду, которую уже не понимали, а то и вовсе забыли, во времена Геродота и которая все еще живет среди настоящего в названии скалы, в религиозном обряде как некая наиболее плотная, древняя и неистребимая эманация. Подобного рода эманация, правда, не такая стародавняя, эманация придворной жизни, была не в манерах герцога Германтского, часто вульгарных, а в духе, руководившем его манерами. Мне еще предстояло насладиться ею, как старым запахом, в гостиной. Дело в том, что в гостиную я попал не сразу.
Уходя из передней, я сказал герцогу Германтскому, что мне очень хочется посмотреть его собрание картин Эльстира. «Пожалуйста. А вы с Эльстиром друзья? Жаль, я не знал. Мы с ним хоть и не коротко, но знакомы, он человек обаятельный, как говаривали наши отцы — порядочный, я бы мог попросить его сделать нам честь отужинать у нас. Ему, наверно, было бы так приятно провести вечер с вами!» В герцоге было очень мало старорежимного, когда ему, как, например, сейчас, хотелось произвести соответствующее впечатление, а когда он к этому совсем не стремился, тут-то оно в нем и проступало. Спросив, хочу ли я посмотреть картины Эльстира сейчас, он повел меня к ним, из учтивости отходя в сторону перед каждой дверью и извиняясь, когда, чтобы показать мне дорогу, он вынужден был пройти вперед — такая сценка (со времен Сен-Симона, рассказывающего о том, как один из предков Германтов принимал его у себя со столь же неукоснительным соблюдением суетных светских приличий), прежде чем разыграться между нами, наверно, разыгрывалась многими Германтами перед многими гостями. Когда же я выразил большое желание постоять одному перед картинами, герцог, сказав, что он идет в гостиную, скромно удалился.
Оставшись наедине с картинами Эльстира, я совершенно забыл об ужине; опять, как в Бальбеке, передо мной были отдельные части мира неведомых красок, в котором отражалось особое видение, свойственное именно этому великому художнику, и о котором великий художник ничего не сумел бы рассказать. Висевшие, на стене картины, написанные одинаково мастерски, были как бы светящимися проекциями волшебного фонаря, который представляла собой голова художника и необычайность которого не открывалась вам до тех пор, пока вы знали художника только как человека, иначе говоря, пока вы видели только фонарь — с лампой, но без цветных стеклышек. Наибольший интерес вызывали у меня как раз те картины, которые казались светским людям особенно странными, потому что они воссоздавали обман зрения, доказывающий, что мы не узнали бы предметов, если бы не прибегали к помощи умозаключений. Как часто, когда мы едем в экипаже, нам видится светлая улица, начинающаяся в нескольких метрах от нас, а в действительности перед нами только ярко освещенная часть стены, и она-то и создала это обманчивое ощущение глубины! Не логичнее ли тогда, отказавшись от ухищрений символизма, честно возвратившись к самым истокам наших впечатлений, представлять один предмет при посредстве другого, который мы при молнийной вспышке первоначальной иллюзии приняли за него? Поверхности и объемы на самом деле не зависят от названий предметов, которые дает им наша память, как только мы узнаем их. Эльстир пытался оторвать от того, что он чувствовал, то, что он знал, его усилия часто бывали направлены к тому, чтобы разъять совокупность умозаключений, которую мы называем зрением.
Светские люди, возмущавшиеся такими «мерзостями», недоумевали, как может Эльстир восхищаться Шарденом294, Перронно295 и другими художниками, которых любили они. Они не понимали, что Эльстир проделал над действительностью (оставив на некоторых изысканиях печать своей личности) ту же самую работу, что и Шарден или Перронно, и что, следовательно, в перерывах между занятиями живописью он восхищался в их творчестве поисками, которые они вели в одном направлении с ним, восхищался как бы эскизами к своим картинам. Но светские люди не прибавляли мысленно к творчеству Эльстира перспективу Времени, благодаря которой они любили картины Шардена или, во всяком случае, благодаря которой это было для них зрелище не утомительное. А ведь старикам могла бы, кажется, прийти в голову вот какая мысль: чем дольше живут они на свете, тем все уже становится пропасть, разделяющая то, что прежде они считали шедевром Энгра296, и то, что, по их тогдашнему мнению, во все века будет «мерзостью» (например, «Олимпия» Мане297), и что в конце концов обе эти картины покажутся близнецами. Но такого рода уроки обычно не идут нам на пользу, так как мы не умеем делать обобщения и так как мы раз навсегда затвердили себе, что между нашим жизненным опытом и жизненным опытом наших предков ничего общего нет.
Меня озадачило, что на двух картинах (более реалистических, чем другие, относившихся к ранней поре Эльстира) был изображен один и тот же господин; на одной картине — во фраке, у себя в гостиной, на другой — в пиджаке и цилиндре, на народном гулянье у реки, куда, судя по всему, он пришел неизвестно зачем; эти две картины свидетельствовали о том, что он был для Эльстира не просто обычной натурой, но другом, быть может, покровителем, которого он любил писать, — так некогда Карпаччо писал — удивительно похоже — венецианских важных особ,298 так Бетховену доставляло удовольствие надписывать над своими любимыми произведениями дорогое ему имя эрцгерцога Рудольфа. Было что-то пленительное в этом народном гулянье. Река, женские наряды, паруса лодок, бесчисленные отражения нарядов и парусов — все это умещалось в квадрате картины, который Эльстир вырезал из чудного полуденного часа. Что ласкало взор в платье женщины, решившей пропустить один танец, так как она изнемогала от жары и чтобы отдышаться, то переливалось такими же самыми цветами на полотне не плескавшегося паруса, на воде у маленькой пристани, на деревянном помосте, на листьях деревьев и на небе. Как на картине, которую я видел в Бальбеке, больница под лазоревым небом, не менее прекрасная, чем собор, но только более смелая, чем Эльстир-теоретик, Эльстир-человек с тонким вкусом, влюбленный в средневековье, казалось, сама себя восславляла: «Нет готики, нет зодческого искусства, бесстильная больница ничем не хуже знаменитого портала», так сейчас мне слышалось: «Вульгарноватая дамочка, на которую гуляющий дилетант и не взглянул бы, которую он изъял бы из поэтической картины, созданной для него природой, тоже прекрасна, ее платье облито тем же светом, что и парус, и вообще на земле не существует вещей более прельстительных и менее прельстительных, обыкновенное платье и парус, красивый сам по себе, — это два зеркальных отражения одного и того же отблеска, всему придает ценность глаз живописца. А живописцу удалось навсегда остановить часы на светозарном этом мгновении, когда даме стало жарко и она решила отдохнуть от танцев, когда дерево обвело себя тенью, когда паруса словно заскользили по золотистому лаку». Но именно вследствие того, что мгновение с такой силой давило на нас, неподвижное это полотно создавало впечатление быстролетности: чувствовалось, что дама сейчас отсюда уйдет, лодки уплывут, тень перейдет на другое место, настанет ночь, что увеселения кончаются, что жизнь проходит и что мгновения, показанные при помощи такой богатой цветовой гаммы, не повторяются. Я узнавал еще одно обличье — правда, всем не похожее на это — все того же мгновенья, когда рассматривал в этой самой комнате одни из первых работ Эльстира — написанные на мифологические темы акварели. «Передовые» светские люди «доходили до» этой его манеры, но не дальше. Конечно, это было не лучшее из того, что он сделал, но увлеченность художника преодолевала холодность сюжета. Так, например, Музы были им изображены существами, принадлежавшими к какому-то виду ископаемых, жившему, однако, в мифологические времена, когда не диво было встретить их на горной тропе, по которой они шли вдвоем или втроем. На иных картинах поэт из породы существ, для зоолога — особой (одной из характерных черт которой является бесполость), гулял с Музой: так в жизни существа разных, но дружественных видов общаются друг с другом. На одной из акварелей был изображен поэт, который так устал от ходьбы по горам, что кентавр пожалел его и понес на закорках. На других широкий вид (среди этой шири мифологические сцены и легендарные герои занимали очень небольшое место и были как бы затеряны), от горных вершин до моря, художник выписал с такой точностью, что можно было определить не только час, но даже минуту, которую он запечатлел, — до того ясно представлял он себе, где именно в это время должно находиться заходящее солнце, и до того верно передал пробегавшие тени. Так, выхватив из символического мифа мгновение, некую историческую реальность, жившую в мифе, художник пишет его, повествует о нем в прошедшем времени совершенного вида. Оттого что на фоне пейзажа происходило действие легенды, пейзаж приобретал совершенно особое значение: он становился ее современником. Миф приурочивал пейзаж к определенной эпохе; он увлекал за собой своих свидетелей, — небо, солнце, горы, — в далекое прошлое, и уже из глубин этого прошлого они представали похожими на теперешние. Он откатывал морские валы, на которые я смотрел в Бальбеке, во тьму веков. Мне думалось: этот закат, этот океан, волны которого я, — стоит мне захотеть, — смогу увидеть вновь из окна отеля или же со скалы, — они и есть та декорация, — особенно если ее овосточивает летнее освещение, — на фоне которой Геркулес убил лернейскую гидру, а вакханки растерзали Орфея. Итак, уже во времена незапамятные, когда жили цари, чьи дворцы ныне отыскивают археологи, во времена, когда мифология сотворила своих полубогов, море вечерами набегало на берег с той самой жалобой, которая так часто будила во мне тревогу, столь же смутную, как эта жалоба. И когда я в конце дня гулял по набережной, море, занимавшее огромную часть открывавшейся передо мной картины, в которую современность вторгалась множеством таких строений, как, например, эстрада для музыкантов или казино, было то самое море, которое видел Арго, море доисторическое, и только оттого, что я привносил в него нечто чуждое ему, оно становилось морем нынешним, только потому, что я вдвигал его в час моих ежедневных наблюдений над ним, я улавливал в нем звук, родственный тому печальному гулу, который послышался Тезею.
Пока я рассматривал картины Эльстира, меня ласково баюкал непрерывный звон колокольчика, возвещавший о приходе гостей. Воцарившаяся потом надолго тишина в конце концов вызвала меня из задумчивости, правда, не так внезапно, как будит Бартоло тишина, наступающая после пения Линдора.299 Я испугался, что обо мне забыли, что уже сели за стол, и быстрым шагом пошел в гостиную. У двери комнаты, где был развешан Эльстир, стоял ждавший меня слуга, то ли седой, то ли напудренный, похожий на испанского министра и тем не менее оказавший мне знаки почтения, какие оказывают королю. По его виду я понял, что он ждал бы меня еще час, и с ужасом подумал о том, как из-за меня задержался ужин, и с еще большим ужасом — о том, что я обещал к одиннадцати часам быть еще у де Шарлю.
Испанский министр повел меня в ту гостиную (по дороге я встретил лакея, которому делал гадости привратник и который, когда я спросил, как поживает его невеста, просиял от радости и сказал, что завтра у нее и у него свободный день и они проведут его вместе, а затем начал расхваливать доброту ее светлости), где должен был находиться герцог, и я боялся, что он на меня сердится. Но он был со мной приветлив — правда, эта приветливость была, по всей вероятности, отчасти наигранная, приветливость из вежливости, однако была в ней и доля искренности: во-первых, герцог сам проголодался, а во-вторых, ему не давала покою мысль, что и гости испытывают такое же нетерпение, а гости все были в сборе. Потом я узнал, что меня действительно ждали почти три четверти часа. Герцог Германтский, очевидно решил, что, продлив общую пытку на две минуты, он не усилит ее, а что приличия, в силу каковых он так надолго отдалил приглашение к столу, будут соблюдены до конца, если он не прикажет подавать немедленно, — отсюда я сделаю вывод, что не опоздал и никого не заставил ждать. Вот почему он задал мне вопрос, словно до ужина оставался еще целый час и словно кое-кто из гостей еще не приехал, понравился ли мне Эльстир. А чтобы не терять больше ни секунды, он, тщательно скрывая муки голода, начал вместе с герцогиней знакомить меня с гостями. Тут только я обратил внимание, что вокруг меня, меня, до сего времени, — салон г-жи Сван не в счет, — привыкшего дома — в Комбре и в Париже — к покровительственному или настороженному отношению мещанок с кислыми лицами, смотревших на меня как на мальчика, произошла перемена декораций, подобная той, что вдруг вводит Парсифаля в общество дев-цветов.300 Дамы, в платьях с большим вырезом (тело у них проглядывало сквозь обвивавшую его ветку мимозы или между широкими лепестками розы), изливали на меня потоки долгих ласковых взглядов, словно говоривших, что только стыдливость мешает им поцеловать меня. Многие из них были, однако, глубоко порядочные женщины; многие, но не все, и даже самые добродетельные из них не испытывали к ветреным той брезгливости, какую вызвали бы они у моей матери. В мире Германтов на шалости, которые позволяли себе дамы и которые, против очевидности, отрицали их святой жизни подруги, смотрели сквозь пальцы, здесь самое важное было — поддерживать светские знакомства. В этом мире притворялись, будто не знают, что хозяйка такого-то дома — женщина доступная, боявшаяся одного: как бы не пала тень на ее «салон».
Герцог не слишком церемонился с гостями (он ничего уже не мог почерпнуть у них, а они — у него), но зато очень ухаживал за мной, преимущества перед ними, которые он мне приписывал, внушали ему нечто вроде уважения, с каким относились придворные Людовика XIV к министрам-буржуа, а потому он, видимо, рассуждал так: тот факт, что я не знаю его гостей, не имеет никакого значения — по крайней мере, для меня, и в то время, как я старался ради него произвести на них самое лучшее впечатление, он был озабочен тем, какое впечатление произведут они на меня.
В самом начале, однако, произошло два небольших недоразумения. Как только я вошел в гостиную, герцог Германтский, даже не дав мне поздороваться с герцогиней, подвел меня, как бы желая сделать этой особе приятный сюрприз и словно говоря ей: «Вот ваш приятель, я притащил его к вам за шиворот», к небольшого роста даме. А дама, еще до того, как я, подталкиваемый герцогом, подошел к ней, многозначительно заулыбалась мне своими большими черными ласковыми глазами — так, как мы улыбаемся старому знакомому, который, может быть, не узнал нас. Я и правда не узнал ее и не мог припомнить, кто она такая, а потому, продвигаясь вперед, я не смотрел на нее, чтобы не улыбаться ей в ответ, пока нас с ней не познакомят и недоразумение не выяснится. Дама продолжала держать улыбку, с которой она смотрела на меня, в состоянии неустойчивого равновесия. Ей словно хотелось поскорей согнать ее с лица, едва я успею произнести: «Ах, какая приятная встреча! Мама будет так рада!» Мне не терпелось узнать ее имя, а ей хотелось, чтобы я с ней наконец поздоровался как со своей знакомой и чтобы наконец можно было убрать с лица эту затянувшуюся, как соль-диез, улыбку. Но герцог Германтский не справился со своей задачей — по крайней мере, с моей точки зрения: я услышал, как он произнес мое имя, но не ее, и я так и остался в неведении, кто же эта псевдонезнакомка, которая не догадалась сама назвать себя — настолько были для нее ясны — в такой же мере, как для меня темны, — основы нашей с ней близости. И в самом деле: как только я подошел к ней, она не протянула мне руки, а сама непринужденным жестом взяла меня за руку и заговорила так, как будто нас с ней связывают приятные воспоминания. Она заговорила об Альбере, — насколько я понял, об ее сыне, — о том, как он будет жалеть, что не мог сюда прийти. Я старался припомнить, кого из моих друзей зовут Альбер, но, кроме Блока, никого так не звали, а она не могла быть матерью Блока по той простой причине, что мать Блока несколько лет назад умерла. Я тщательно напрягал память, чтобы постичь, что же все-таки связывает нас с ней в прошлом, ожившем перед ее мысленным взором. Я не мог углядеть это и в полупрозрачном агате ее больших ласковых зрачков, пропускавших только улыбку, — вот так же неясно мы видим пейзаж сквозь черное стекло, даже если оно горит от солнечного света. Она спросила, не очень ли устает мой отец, не пойду ли я в театр с Альбером, лучше ли я себя чувствую, но мои ответы брели в темноте, и только на один из ее вопросов я ответил внятно, признавшись, что сегодня мне нездоровится, — тогда она придвинула мне стул и вообще оказала столько знаков внимания, сколько не оказывал мне никто из знакомых моих родителей. Наконец меня вывел из недоумения герцог. «Она нашла, что вы прелестны», — шепнул он мне, поразив мой слух: эту фразу я уже слышал. Ее произнесла маркиза де Вильпаризи в разговоре с бабушкой и со мной после того, как мы познакомилась с принцессой Люксембургской. Тут я все понял: эта дама не имела ничего общего с принцессой Люксембургской, но по обороту речи того, кто преподносил ее мне как на блюде, я определил породу животного. Это была ее высочество. Она понятия не имела ни о моей семье, ни обо мне, но она была из высшей знати, неслыханно богата, — дочь принца Пармского, она вышла замуж за своего дальнего родственника, тоже принца, — и ей хотелось из благодарности к Творцу показать своим ближним, как бы ни были они бедны и к какому бы захудалому роду ни принадлежали, что она их не презирает. Откровенно говоря, я должен был об этом догадаться по ее улыбке: ведь на моих глазах принцесса Люксембургская покупала на пляже хлебцы из ржаной муки и угощала мою бабушку, — с такой улыбкой в зоологическом саду кормят козочек. Но ведь это была всего лишь вторая принцесса крови, встретившаяся на моем пути, так что мне можно было простить мое неуменье подмечать проявления любезности, общие у высоких особ. Впрочем, разве сами эти высокие особы не давали мне понять, чтобы я не принимал их любезность за чистую монету, разве герцогиня Германтская, в высшей степени приветливо махавшая мне рукой в Опере, не злилась, когда я здоровался с ней на улице, разве не уподоблялась она людям, которые дают просителю луидор с тем, чтобы проситель больше на них не рассчитывал? Хорошие и дурные черты де Шарлю являли собой еще более резкий контраст. Впоследствии, как это будет видно из дальнейшего, я познакомился с высочествами и величествами другого рода, я познакомился с королевами, игравшими в таковых и говорившими не как настоящие королевы, а как королевы говорят у Сарду301.
Поспешность, с какой герцог Германтский представил меня принцессе, объяснялась тем, что, по его понятиям, нельзя было терпеть ни секунды, чтобы в обществе, где находится ее высочество, кто-нибудь был ей незнаком. Не меньшую поспешность проявил Сен-Лу, добивавшийся, чтобы его представили моей бабушке. Этого мало: унаследовав остаток придворных обычаев, который именуется светской вежливостью и который никоим образом нельзя причислить к поверхностным, ибо вследствие выворота наизнанку поверхность стала здесь существенной и глубокой, герцог и герцогиня Германтские считали своим более важным долгом, чем долг отзывчивости, нравственности, сострадания и справедливости, словом, чем обязанности, которыми довольно часто пренебрегал один из них, считали своим непременным долгом — соблюдать в обращении к принцессе Пармской строгую официальность.
Я ни разу в жизни не был в Парме (а мечтал об этом еще на далеких пасхальных каникулах), и знакомство с принцессой Пармской, у которой, насколько я знал, был самый красивый дворец в этом особенном городе, где, впрочем, все должно было быть прекрасно, городе, укрывшемся от остального мира за гладкими стенами, в воздухе своего короткого и приторного названия, душном, как площадь итальянского городка летними вечерами, когда нечем дышать, могло бы мгновенно заменить то, что я рисовал себе, тем, что действительно существовало в Парме, могло бы превратиться для меня в кратковременную поездку, которую я совершил бы, сидя на месте; в алгебре путешествия в город Джорджоне302 это было бы первым уравнением с одним неизвестным. Годами, — как парфюмер, пропитывающий однородную массу жирового вещества, — я пропитывал имя принцессы Пармской запахом множества фиалок, теперь же, когда я увидел принцессу, которая, как я себе ее представлял, должна была быть, во всяком случае, Сансевериной, я мысленно взялся за другое дело, а закончил его, откровенно говоря, только несколько месяцев спустя: при помощи новых химических реакций я начал удалять из имени принцессы всю фиалковую эссенцию и весь стендалевский аромат, а взамен вводить в него образ маленькой черноглазой женщины, занимающейся благотворительностью и до того смиренной в своей любезности, что вам сразу становилось ясно, из какой величавой гордыни выросла эта любезность. Вообще принцесса почти ничем не отличалась от других светских дам, и стендалевского в ней было так же мало как, например, в Пармской улице, в Европейском квартале Парижа, улице, которая гораздо больше похожа на соседние, чем на пармские, и которая еще меньше напоминает обитель, где умер Фабриций, чем зал ожидания на вокзале Сен-Лазар.
Она была любезна по двум причинам. Первая причина, общего характера, состояла в том, что эта дочь их высочеств получила соответствующее воспитание. Мать принцессы (она состояла в родстве со всеми царствующими домами Европы, а кроме того — и в этом заключалось ее отличие от пармского герцогского дома — она была богаче, чем кто-либо из владетельных княгинь), когда принцесса находилась в самом нежном возрасте, внушила ей евангельские истины в горделиво смиренном толковании снобов; и теперь все черты лица дочери, изгиб ее плеч, движения рук словно повторяли за матерью: «Помни, что хотя по воле божией ты родилась на ступеньках, ведущих к трону, но это не дает тебе права презирать тех, над кем ты — хвала божественному промыслу — возвышаешься благодаря своему происхождению и богатству. Делай добро меньшим братьям. Твои предки были князьями Клевскими и Юлихскими с шестьсот сорок седьмого года; милосердному богу было угодно, чтобы ты оказалась обладательницей почти всех акций Суэцкого канала и чтобы у тебя было в три раза больше акций Royal Dutch,303 чем у Эдмона Ротшильда; учеными установлено, что твоя родословная по прямой линии восходит к шестьдесят третьему году по Рождестве Христовом; две твои золовки — императрицы. Так не подавай же вида, что ты помнишь о своих огромных преимуществах — не потому, чтобы они были ненадежны (род нельзя сделать менее древним, а нефть всегда будет нужна), дело не в этом, но просто не к чему хвалиться тем, что ты более высокого происхождения, чем кто бы то ни было, и что твой капитал помещен наивыгоднейшим образом, — об этом и так всем известно. Помогай бедным. Оделяй тех, над кем господь по великой своей милости тебя вознес, всем, чем можешь, но не роняй при этом своего достоинства, то есть давай денег, даже ухаживай за больными, но, разумеется, не приглашай тех, кто ниже тебя, на свои вечера: им это никакой пользы не принесет, а тебя унизит, и от того в конечном итоге пострадает твоя благотворительность».
Вот почему, даже когда она не имела возможности делать добрые дела, принцесса старалась показать или, вернее, убедить при помощи внешних знаков немого языка, что она не ставит себя выше окружающих. Она была так же очаровательно любезна со всеми, как воспитанные люди с теми, кто ниже их по положению, и, стараясь быть предупредительной, то и дело отодвигала свое кресло, чтобы удобнее было другим, держала мои перчатки, предлагала услуги, которые чванная буржуазия сочла бы унизительными, но которые с удовольствием оказывают принцессы крови, а бессознательно, по привычке — бывшие лакеи.
Другая причина любезности, какую выказывала принцесса Пармская по отношению ко мне, была причина особая, ни в коей мере, однако, не вызывавшаяся какой-нибудь загадочной симпатией. Но уяснить себе эту вторую причину у меня сейчас не было времени. Герцогу, видимо, хотелось поскорее покончить с представлениями, и он увлек меня к другой деве-цветку. Услышав ее имя, я сказал ей, что проходил мимо ее замка неподалеку от Бальбека. «Ах, я была бы счастлива показать вам мой замок! — проговорила она почти шепотом, как бы для того, чтобы казаться скромней, но шепотом взволнованным, в котором слышалось сожаление о том, что она лишилась необыкновенного удовольствия, и, многозначительно глядя на меня, продолжала: — Я надеюсь, что это еще впереди. Но вас больше заинтересует замок моей тетки Бранка, можете мне поверить; его построил Мансар304; это чудо провинциальной архитектуры». Из слов дамы можно было заключить, что не только она была бы рада показать мне свой замок, но и ее тетка Бранка приняла бы меня с восторгом, — должно быть, дама считала, что в наше время, когда имения переходят в руки финансистов, не умеющих жить на широкую ногу, дворянству особенно необходимо поддерживать благородные традиции барского гостеприимства с помощью ни к чему не обязывающих слов. Кроме того, она, как и все люди ее круга, старалась говорить вещи, которые могли доставить собеседнику особое удовольствие, произвести на него наиболее выгодное впечатление, убедить его, что состоять с ним в переписке — это большое счастье, что он делает честь тем, у кого бывает, что все жаждут с ним познакомиться. Надо отдать справедливость буржуазии, что и у нее иногда наблюдается это же самое желание произвести на других приятное впечатление. Но у буржуазии благорасположенность встречается как индивидуальная особенность, уравновешивающая какой-нибудь недостаток, наблюдается, к сожалению, не у верных друзей, а у приятных спутниц. Как бы то ни было, у буржуазии это цветок редкостный. У значительной части аристократии, напротив, это свойство характера перестало быть индивидуальным; взращиваемое воспитанием, поддерживаемое понятием истинного величия, не подверженного опасности унизиться, не имеющего соперников, знающего, что приветливостью оно может осчастливить, и находящего в этом удовлетворение, упомянутое свойство превратилось в характерную черту целого класса. И если даже личные недостатки кого-нибудь из аристократов настолько противоположны этому качеству, что они изгоняют его из сердца, все же этот человек незаметно для себя проявляет его в языке или в телодвижениях.
— Она очень добрая, — сказал мне герцог Германтский о принцессе Пармской, — и притом ей нет равных в умении быть «знатной дамой».
В то время как меня знакомили с женщинами, один господин обнаруживал все признаки нетерпения: это был граф Ганнибал де Бреоте-Консальви. Он приехал поздно, узнать о том, кто сегодня в гостях у Германтов, не успел, и, когда я вошел в гостиную, он, решив, что поскольку я не принадлежу к кругу герцогини, то, наверно, у меня есть какие-то особые права на вход в ее салон, вставил себе под дугообразный свод бровей монокль в надежде, что с помощью этого инструмента он гораздо скорее, чем просто поглядев на меня, поймет, что я за человек. Он знал, что герцогиня Германтская обладает драгоценностью, которая является достоянием женщин действительно выдающихся, — тем, что называется «салоном»: это значило, что иногда она вводила в свой круг знаменитость, прославившуюся открытием лекарства или созданием замечательного произведения искусства. Сен-Жерменское предместье все еще находилось под впечатлением от того, что на прием в честь английского короля и королевы герцогиня не побоялась пригласить Детая305. Дамы предместья, обладавшие пытливым умом, долго не могли успокоиться, что их не позвали, — страстно хотелось им познакомиться с этим своеобразным талантом. Г-жа де Курвуазье уверяла, что герцогиня пригласила тогда и Рибо306, но это она сочинила с целью заронить в умы подозрение, будто Ориана хочет, чтобы ее мужа назначили послом. Наделал шуму и герцог, с галантностью, достойной маршала Саксонского,307 представившийся в фойе Французской комедии Рейхенберг308 и попросивший ее почитать стихи, когда у него будет король, и актриса исполнила просьбу герцога, хотя до тех пор анналы раутов таких прецедентов не знали. Припомнив эти из ряду вон выходящие случаи, к которым граф де Бресте относился, однако, с полным одобрением, сам являясь до известной степени украшением и, как и герцогиня Германтская, но только мужского рода, святыней салона, он ломал голову над тем, кто же я в конце концов такой, и чувствовал, что перед ним открывается обширное поле для догадок. В голове у него мелькнуло имя Видора309, но он решил, что для органиста я слишком молод и что к тому же Видор — не такая крупная фигура, чтобы быть «принятым». Граф счел наиболее вероятным предположение, что я новый атташе шведского посольства, о котором он слышал, и он уже было собрался расспросить меня о короле Оскаре, который неоднократно оказывал ему радушный прием, но когда герцог, представляя меня, назвал мое имя, у графа, прежде никогда его не слыхавшего, не осталось и тени сомнения, что, коль скоро я здесь принят, стало быть, я — знаменитость. Без знаменитостей Ориана жить не могла, она владела искусством заманивать в свой салон видных людей, разумеется, с таким расчетом, чтобы они составляли не более одного процента, а то бы она его деклассировала. Граф де Бреоте уже начал облизываться и жадными ноздрями втягивать воздух: аппетит его разыгрался не только в предвкушении отменного ужина, но и при виде этого сборища, каковое представляло для него интерес благодаря мне и где он надеялся почерпнуть тему для остроумной беседы за завтраком у герцога Шартрского, у которого он должен был быть на другой день. Еще не выяснив окончательно кто я: изобретатель противораковой сыворотки, действие которой тогда испытывали, или автор репетировавшейся во Французской комедии одноактной пьесы, и человеком широких умственных интересов, большим любителем «путешествий», он уже расшаркивался передо мной, с понимающим видом подмигивал и улыбался одним глазом сквозь монокль; быть может, он находился под властью ложной идеи, что человек значительный проникнется к нему большим уважением, если этому человеку удастся внушить, что он граф де Бреоте-Консальви, ценит умственное развитие так же высоко, как и знатное происхождение; а может быть, ему просто хотелось выразить удовольствие, но он пребывал в замешательстве: он не знал, каким языком со мной надо разговаривать, как будто перед ним был один из туземцев неведомой страны, куда пристал его плот, туземцев, у которых он, в чаянии наживы, — что не мешает ему с любопытством наблюдать местные нравы, играть с жителями в дружбу и, как и они, орать во все горло, — намерен выменять страусовые яйца и пряности на стеклянные бусы. Я постарался не остаться перед графом в долгу, а затем поздоровался с герцогом де Шательро, с которым мы уже встречались у маркизы де Вильпаризи, которую он назвал хитрой бестией. Это был ярко выраженный тип Германта: белокурые волосы, нос с горбинкой, точечки на ноздреватой коже щек — все это мы уже видели на портретах его предков — портретах, которые оставили нам XVI и XVII века. Но так как я разлюбил герцогиню, то ее перевоплощение в молодого человека не представляло для меня ничего привлекательного. Я читал крючок, которым заканчивался нос герцога де Шательро, как подпись под хорошо знакомой и давно утратившей для меня всякий интерес картиной. Я поздоровался также с принцем де Фуа, а потом, на свое несчастье, высвободив пальцы, которые принц только помял, сунул их в тиски, каковыми явилось для них сопровождавшееся не то насмешливой, не то добродушной улыбкой немецкое рукопожатие друга маркиза де Норпуа князя фон Фаффенгейма, которого из-за того, что его окружение страдало манией давать прозвища, все называли «князь Фон», так что он и сам в конце концов начал подписываться «князь Фон», а письма близким людям подписывал просто «Фон». Это сокращение было еще более или менее понятно — фамилия у князя была трудная для произнесения. Не столь основательны были причины, по которым Элизабет превращалась то в Лили, то в Бебет, а в другом кругу кишмя кишели Киким. Понятно, почему люди, — впрочем, главным образом, бездельники и вертопрахи, — говорят «Кью»: они не желают терять время на произнесение «Монтескью». Но много ли они выигрывают, называя кого-нибудь из своих родственников не «Фердинанд», а «Динанд»? Не следует думать, что Германты всегда образовывали двусложные прозвища. Так, например, двух сестер, графиню де Монпейру и виконтессу де Велюд, отличавшихся непомерной толщиной, называли, нисколько их этим не обижая и ни у кого не вызывая улыбки — так давно все к этому привыкли, только «Малютка» и «Крошка», так что герцогиня Германтская, обожавшая графиню де Монпейру, если бы та опасно заболела, спросила бы ее сестру со слезами на глазах: «Правда ли, что Малютка очень плоха?» Г-жа д'Эклен расчесывала волосы на прямой пробор, и у нее совсем не было видно ушей, поэтому ее прозвали: «Слушай брюхом, а не ухом». Иногда называли чью-нибудь жену, прибавляя «а» к имени или фамилии мужа. Самого скупого, самого противного, самого бессердечного мужа во всем предместье звали Рафаэль, а его прелестная жена — цветок, росший на каменистом утесе, — всегда подписывалась «Рафаэла», но это лишь самые простые примеры, а правилам не было счета, и, если представится случай, мы всегда сможем некоторые из них растолковать.
Я попросил герцога представить меня принцу Агригентскому. «Как! Вы не знакомы с милейшим Гри-Гри?» — воскликнул герцог Германтский и познакомил меня с принцем. Имя принца, часто упоминавшееся Франсуазой, всегда рисовалось мне в виде прозрачного стеклянного сосуда, в котором я видел освещенные на берегу фиолетового моря косыми лучами золотого солнца розовые кубы античного города, и у меня не возникало сомнений, что принц, случайно на короткое время проездом оказавшийся в Париже, и есть светящийся сицилийским светом, покрытый достославным налетом марины, самый настоящий правитель этого города. Увы, пошляк и пустельга, которому меня представили и который, здороваясь со мной, сделал пируэт с неповоротливой непринужденностью, ему самому казавшейся грациозной, имел со своим именем не больше общего, чем какая-нибудь принадлежавшая ему картина, не отблескивавшая на нем и, может быть, ни разу не задержавшая на себе его взгляда. У принца Агригентского не было решительно ничего от принца и ничего, что бы наминало об Агригенте, поэтому оставалось предположить, что его имя, не имевшее с ним ничего общего никак не связанное с его личностью, обладает способностью притягивать к себе все, что может быть в этом человеке, как и во всяком другом, неопределенно поэтического, а затем, притянув, заключить это неопределенно поэтическое в волшебные свои слоги. Если такого рода операция была действительно проделана, то, значит, она была проделана безукоризненно, так как из этого родственника Германтов немыслимо было извлечь ни одной крупицы обаяния. Он был единственным в мире принцем Агригентским и вместе с тем, пожалуй, меньше, чем кто-либо, принцем Агригентским. Впрочем, он был очень доволен тем, что он принц Агригентский, но так, как бывает доволен банкир, на руках у которого много акций рудника, но которому совершенно безразлично, носит ли этот рудник красивое имя «Айвенго», «Примароза» или называется просто «Рудник номер первый». Когда закончились начавшиеся, как только я вошел в гостиную, представления, о которых долго рассказывать, но которые на самом деле продолжались всего несколько минут и во время которых герцогиня Германтская говорила мне почти извиняющимся тоном: «Базен, наверно, утомил вас — подводит то к тому, то к другому; нам хочется, чтобы вы познакомились с нашими друзьями, но мы вовсе не хотим вас утомлять, ведь мы надеемся, что вы будете нашим частым гостем», герцог довольно неловким и несмелым движением подал (ему, конечно, хотелось это сделать час назад, но я целый час смотрел Эльстира) знак, что можно нести кушанье.
Надо заметить, что из приглашенных пока еще не было де Груши;310 его супруга, урожденная Германт, приехала одна; муж целый день охотился и прямо с охоты должен был приехать сюда. Этот самый де Груши, потомок того де Груши, который выдвинулся в эпоху Первой империи и которого неправильно обвиняют в том, что его отсутствие в начале сражения при Ватерлоо явилось основной причиной неудачи, которую потерпел Наполеон, был из очень хорошей семьи, хотя помешанные на знатности смотрели на нее свысока. Так, принц Германтский, который много лет спустя доказал, что сам-то он не так уж разборчив,311 часто говорил своим племянницам: «Как жаль, что бедной виконтессе Германтской (матери г-жи де Груши) не удалось выдать дочерей замуж!» — «Дядюшка! Да ведь старшая вышла за де Груши!» — «Я его за мужа не считаю! Правда, говорят, будто дядя Франсуа сватается за младшую — стало быть, не все засидятся в девках».
Как только было велено подавать, двери в столовую, словно движимые сложным вращательным механизмом, распахнулись одновременно; дворецкий, похожий на церемониймейстера, отвесил поклон принцессе Пармской и возвестил: «Сударыня! Кушать подано» — таким тоном, как если бы он сказал: «Сударыня! Ваши часы сочтены», но он ничуть не опечалил собравшихся — парочки в игривом настроении, будто дело происходило летом в Робенсоне312, одна за другой устремились в столовую, а затем, дойдя до своих мест, где лакеи пододвигали им стулья, разлучались; когда все уже были в столовой, ко мне подошла герцогиня Германтская, — ей хотелось, чтобы я повел ее к столу, — и я не ощутил ни малейшей робости, хотя, подойдя к ней не с той стороны, с какой требовалось по этикету, вполне мог бы оробеть, если бы эта охотница, своей неподдельной грацией обязанная врожденной гибкости мускулов, заметив мою оплошность, не рассчитала оборот вокруг меня до того верно, что я почувствовал, как движение ее руки, которая легла на мою, совершенно безошибочно определило ритм последующих движений герцогини, изящных и точных. Мне тем легче было им подчиняться, что Германты не кичились своей грациозностью, как не кичится образованный человек своей образованностью, и потому в его обществе вы не так робеете, как в обществе невежды. Тут растворились другие двери, и внесли дымившийся суп — можно было подумать, что ужин происходит на сцене кукольного театра со всякими хитроумными приспособлениями — театра, где запоздалое появление молодого гостя привело по знаку хозяина в движение весь колесный механизм.
Робким и совсем не царственно величественным выглядел этот знак герцога, по которому был пущен в ход громадный, затейливый, послушный, великолепный, одушевленный часовой механизм. Нерешительность жеста ослабила впечатление от зрелища, зависевшего от того жеста. Я чувствовал, что неуверенность и замешательство герцога проистекают из боязни, как бы я не подумал, что ждали только меня, чтобы начать ужинать, и ждали долго, — вот так же опасалась герцогиня, что после осмотра стольких картин я устану от бесконечных представлений и что я буду чувствовать себя неловко. Таким образом, недостаточная величественность герцогского жеста излучала истинное величие. Сюда относится, с одной стороны, равнодушие герцога к окружавшей его роскоши, а с другой, его внимание к гостю, который ничего особенного собой не представлял, но которого он хотел почтить.
Из этого не следует, что в герцоге Германтском не было ничего заурядного и что в нем не проглядывали смешные черточки человека весьма состоятельного, важничанье выскочки, хотя он таковым и не был. Но, подобно тому как чиновник или священник сознают, что их средние способности могут быть усилены до бесконечности (так волна ощущает поддержку всего моря, которое ее подпирает) французской администрацией и католической церковью, герцог Германтский опирался на другую силу — на истинно аристократическую вежливость. Вежливость эта выказывалась отнюдь не ко всем подряд. Герцогиня Германтская не приняла бы маркизу де Говожо или Форшвиля. Но если Германты приходили к заключению, что кого-нибудь, как в данном случае меня, можно ввести в их круг, эта вежливость обнаруживала сокровища радушной простоты, еще более драгоценные, если только это возможно, чем старинные гостиные в доме Германтов, чем сохранившаяся в этих комнатах дивная мебель.
Если герцогу Германтскому хотелось кого-нибудь очаровать, то он окружал его особым почетом, применяя для этой цели искусство использовать повод для встречи и обстановку. Наверно, у него в имении, в Германте, эти «почести» и «милости» приняли бы иную форму. Он прокатился бы со мной перед ужином. Его обхождение так же трогало, как трогает, когда мы читаем мемуары, обхождение Людовика XIV, который, ласково улыбаясь, полупочтительно отвечал просителю. Но только нужно отдавать себе отчет, что вежливость короля и вежливость герцога не выходили за пределы того, что это слово значит.
Людовик XIV (а ведь строгие блюстители аристократических нравов того времени обвиняют его в том, что он далеко не всегда придерживался этикета, и Сен-Симон, например, утверждает, что по сравнению с такими королями, как Филипп Валуа,313 Карл V314 и т. д., Людовик XIV был полнейшим ничтожеством) составил подробное руководство относительно того, кому из государей должны уступать место принцы крови и послы. В некоторых случаях, если вопрос представлялся неразрешимым, считалось, что лучше, если сын Людовика XIV, его высочество, примет какого-нибудь иностранного государя на свежем воздухе, чтобы никто не мог сказать, будто кто-то из них вошел во дворец первым. Курфюрст Пфальцский, позвав герцога Шеврезского на ужин, прикидывается, чтобы не уступать ему места, больным и ужимает лежа — затруднение таким образом устранено; герцог Орлеанский, видя, что герцог Шеврезский упорно не оказывает ему никаких услуг, придумывает по совету своего брата-короля, который, кстати сказать, нежно его любит, предлог, чтобы заставить присутствовать герцога Шеврезского при своем утреннем туалете и надеть на себя сорочку. Но когда в человеке говорит глубокое чувство, когда примешиваются сердечные дела, то непременный долг вежливости не соблюдается. Несколько часов спустя после кончины нежно любимого брата, когда герцог Орлеанский, по выражению герцога Монфорского, был «еще теплый», Людовик XIV поет арии из опер, удивляется, что у герцогини Бургундской, у которой душа разрывается от горя, такой печальный вид, ему хочется, чтобы веселье продолжалось и чтобы придворные опять сели за карточные столы, и он приказывает герцогу Бургундскому начать игру в брелан. Так вот, не только в светской жизни герцога Германтского, где каждый ход был им взвешен, но и в том, что он говорил, не подумав, в его заботах, в его времяпрепровождении наблюдался тот же контраст: Германты горевали не больше, чем простые смертные, пожалуй, они были даже еще менее чувствительны; зато их имя ежедневно мелькало в светской хронике газеты «Голуа» из-за бесконечных похорон, а не приехать на похороны они сочли бы предосудительным. Подобно тому, как взгляду путешественника предстают почти такие же дома с глиняными или плоскими кровлями, какие могли видеть Ксенофонт315 или апостол Павел, точно так же в обращении с людьми герцога Германтского, очаровывавшего своей любезностью и возмущавшего грубостью, раба не имевших никакого значения условностей и не признававшего священнейших обязанностей, осталось неприкосновенным, несмотря на то, что прошло двести лет, характерное для придворной жизни времен Людовика XIV извращение, в силу которого вопрос о том, есть ли у человека совесть решается не в области внутренних переживаний и не в области нравственности, а в плоскости простых формальностей.
Была еще одна причина, но уже личного характера, по которой принцесса Пармская была со мной мила. Она была заранее уверена, что у герцогини Германтской все лучше, чем у нее. Впрочем, ей и у других все нравилось больше; она не только восхищалась самым простым кушаньем, самыми обыкновенными цветами — она просила позволения завтра прислать за рецептом или посмотреть цветы своего шеф-повара или старшего садовника, получавших большое жалованье, имевших свой выезд, а главное — гордившихся своим искусством и считавших крайне для себя унизительным ездить разузнавать способ приготовления неважного блюда или рассматривать, как высший сорт, разновидность гвоздики, значительно уступавшей и в красоте, и в «хитрости» «разводов», и в величине той гвоздике, которую давным-давно вырастили у принцессы. Ее любование чем придется у всех без исключения было притворным и имело целью показать, что ни высокое положение, ни богатство не сделали из нее гордячки, ибо гордыню осуждали бывшие ее наставники, скрывала ее мать и не допускал господь бог, а вот на салон герцогини Германтской она вполне искренне смотрела как на место особое, где можно только от чего-то ахать и чем-то восторгаться. Но и куда более трезвый, беспристрастный взгляд все-таки выделил бы Германтов среди других аристократов — настолько они были утонченны и своеобразны. Поначалу они произвели на меня обратное впечатление, я нашел, что это люди самые обыкновенные, что они ничем не отличаются от всех прочих мужчин и женщин, но так мне показалось оттого, что на первых порах я видел в них, как видел в Бальбеке, во Флоренции, в Парме, только имена. Конечно, все женщины в этом салоне, которых я рисовал себе в виде саксонских статуэток, походили на подавляющее большинство женщин. Но, подобно Бальбеку или Флоренции, Германты, обманув воображение большей похожестью на себе подобных, чем на свои имена, впоследствии, только не так резко, выявляли некоторые отличительные свои особенности. Самая их наружность, цвет лица, неповторимо розовый, переходивший иногда в фиолетовый, словно светящиеся золотистые пучки тонких и мягких волос даже у мужчин, напоминавшие отчасти лишаи на стенах отчасти шерсть хищников (светлому отливу волос соответствовал особый блеск ума, поэтому говорилось не только о цвете лица и волос в роду Германтов, но и об их остроумии, как в свое время говорили об остроумии Мортемаров316 — этом особом проявлявшемся в обществе свойстве, утончившемся еще до Людовика XIV и оттого имевшем такой большой успех, что сами Мортемары не упускали случая проявить это свойство), — все это помогало в веществе, — как бы драгоценно оно ни было, — аристократической среды, где были вкраплены Германты, различить их и следить за ними взглядом, как за прожилками, золотистость которых прорезывает яшму и оникс, или, вернее, как за мягким помахиваньем светоносной гривы, растрепанные волосы которой бегут извилистыми лучами в гранях узорчатого агата.
У Германтов — во всяком случае, у тех, что были достойны своего имени, — был не только изумительный цвет лица, волос, прозрачные глаза, но и особая манера держаться, особая походка, особая манера здороваться, смотреть на человека, прежде чем пожать ему руку, особая манера пожимать руку — всем этим они так же резко отличались от других светских людей, как светские люди отличаются от фермеров. И, как бы ни были они любезны, вы невольно говорили себе: «А не вправе ли они, видя, как мы двигаемся, здороваемся, уходим, — видя, что все у них так же изящно, как полет ласточки или наклон ветки розового куста, — подумать про себя: «Эти люди — иной породы, а мы — соль Земли»? Потом я понял, что Германты считали, что и я человек иной породы, но мне они завидовали, так как у меня были единственно, с их точки зрения, ценные достоинства, о которых я сам, кстати сказать, и не подозревал. Еще позднее я почувствовал, что тут они искренни только наполовину и что презрение или недоумение совмещаются у них с восхищением и завистью. Присущая Германтам гибкость тела была двойственна: с одной стороны, она всегда, каждую минуту, находилась в движении, и если, например, кому-нибудь из Германтов надо было поздороваться с дамой, он сам вычерчивал свой силуэт, добивался же он этого неустойчивым равновесием, поддерживаемым несоразмерными движениями, из которые одно стремительно выравнивало другое: одну ногу он приволакивал, — отчасти нарочно, отчасти потому, что часто ломал ее на охоте, и она, всегда догонявшая другую, наложила отпечаток изломанности на живот и на грудь, противовесом которой служило то, что одно плечо было у него выше, — а между тем монокль, обосновавшись в глазу, приподнимал бровь в тот самый миг, когда хохол надо лбом в знак приветствия наклонялся; с другой стороны, эта гибкость, подобно волне, ветру или всегда одинаковой струе, которую оставляют за собой челн или корабль, была, если можно так выразиться, стилизована под некую устойчивую подвижность, изгибавшую под голубыми глазами навыкате и над чересчур тонким ртом (из которого у женщин исходили хриплые звуки) нос с горбинкой, напоминавший о легендарном происхождении, присвоенном в XVI столетии услужливыми, все и вся эллинизировавшими паразитами генеалогами этому роду, без сомнения древнему, но уж не такому, как его расписывали, утверждая, будто бы он ведет начало от мифического оплодотворения нимфы божественной Птицей.
Германты были люди особенные не только физически, но и духовно. Если не считать принца Жильбера (мужа «Мари Жильбер», человека старозаветного, заставлявшего жену садиться в экипаже слева от него, потому что она была хоть и королевского, а все же не такого знатного рода, как он), который представлял собой исключение, над которым родственники у него за спиной потешались и о котором вечно рассказывали анекдоты, Германты, которых всегда окружали «сливки» аристократии, держали себя так, словно знатность не имеет для них никакого значения. Герцогиня Германтская, которая, откровенно говоря, до известной степени изменилась к лучшему после того, как вошла в семью Германтов, выше всего на свете ставила разум, а в политике была такой ярой социалисткой, что вы невольно задавали себе вопрос: где же у нее в доме прячется дух, которому велено охранять аристократический уклад жизни и который, оставаясь невидимкой и, должно быть, хоронясь то в передней, то в гостиной, то в туалетной, напоминает слугам этой презирающей титулы дамы о том, что ее надо называть «ваша светлость», а ей самой, любящей только читать и никогда не испытывающей ложного стыда, — о том, что в восемь часов нужно надеть декольтированное платье и ехать к невестке ужинать?
Тот же самый дух семьи Германтов внушал хозяйке дома, что положение герцогинь, во всяком случае первых в ряду герцогинь и, подобно ей, мультимиллионерш, обязывает их приносить в жертву скучным «чашкам чаю», ужинам, раутам то время, которое они могли бы употребить на чтение интересных книг, что это нечто неприятное, но неизбежное, вроде дождя, и герцогиня Германтская подчинялась этой необходимости, пользуясь ею для того, чтобы упражнять фрондерское свое остроумие, но не пыталась осознать, почему же все-таки она ей подчинялась. Любопытная игра случая, вследствие которой дворецкий герцогини Германтской неукоснительно называл «вашей светлостью» женщину, верившую только в разум, очевидно, ее не коробила. Ей и в голову никогда бы не пришло сказать ему, чтобы он называл ее просто «герцогиня». Только из особой симпатии к ней можно было бы объяснить это тем, что «вашу светлость» она по рассеянности пропускала мимо ушей. Но если она притворялась глухой, то уж немой-то она, во всяком случае, не была. Ведь когда ей нужно было что-нибудь передать мужу, она говорила дворецкому: «Напомните его светлости…»
У духа семьи Германтов были и другие заботы, например — наводить речь на темы нравственности. Конечно, кто-то из Германтов стоял больше за разум, кто-то — больше за нравственность, но это были не всегда одни и те же лица. Первые — даже Германт, совершавший подлоги и передергивавший карты, самый обворожительный из всех Германтов, поддерживавший новые светлые идеи, — рассуждали о нравственности еще лучше вторых, как рассуждала маркиза де Вильпаризи в такие минуты, когда дух семьи говорил ее устами. В такие же минуты Германты внезапно переходили на почти ее тон, столь же старомодный, столь же добродушный, — но только более трогательный, потому что сами они были обаятельнее ее, — если, допустим, речь шла о горничной: «По душе она славная, она не похожа на других, должно быть, родители у нее хорошие, с пути она не собьется». В такие минуты дух семьи превращался в интонацию. А иногда он проглядывал в осанке, в выражении лица, которое у герцогини становилось похоже на выражение лица ее деда-маршала, в каком-то неуловимом извиве (похожем на извив Змея, карфагенского духа семьи Барка)317, в том, от чего у меня столько раз колотилось сердце во время утренних прогулок, когда я, еще до встречи с герцогиней Германтской, чувствовал, что она на меня смотрит из маленькой молочной. Тот же дух дал знать о себе в одном обстоятельстве, отнюдь не безразличном не только для Германтов, но и для Курвуазье, другой ветви рода, почти такой же знатной, как и Германты, но представлявшей полную им противоположность. (Германты даже объясняли то, что принц Германтский везде и всюду разглагольствовал о происхождении и о знатности, словно только это его и волновало, влиянием его бабушки Курвуазье.) Мало того, что Курвуазье не ставили разум так высоко, как Германты, — у них было о нем другое понятие. Для Германтов (даже для глупых) быть умным значило быть зубастым, подпускать шпильки, отбривать, отстаивать свои взгляды на живопись, на музыку, на архитектуру, говорить по-английски. У Курвуазье было не столь возвышенное представление об уме, так что если человека не их круга они считали умным, то, по их мнению, он почти наверное убил отца и мать. Для них ум был чем-то вроде отмычки, которой всякие темные личности взламывали двери в самые почтенные дома, и Курвуазье предсказывали, что в конце концов вам, мол, выйдет боком знакомство с этими «гусями лапчатыми». Курвуазье спорили с умными людьми, не принадлежавшими к их обществу, из-за всякого пустяка. Кто-то однажды сказал: «Да ведь Сван моложе Паламеда». — «Это он так говорит, а если он так говорит, можете быть уверены, что это ему зачем-то нужно», — заметила г-жа де Галардон. И еще: когда зашла речь о двух очень элегантных иностранках, принятых у Германтов, и кто-то сказал, что одну из них представили раньше, потому что она старшая, г-жа де Галардон спросила: «Неужели она старшая?» — спросила, конечно, не потому, чтобы, с ее точки зрения, у таких людей в самом деле не было возраста, а потому, что раз, по всей вероятности, у этих иностранок, как она полагала, нет ни звания, ни вероисповедания, ни каких-либо традиций, значит, обе они примерно одних лет и разобраться, какая из них взрослее, не менее затруднительно, чем, не будучи ветеринаром, определить, заглянув в корзинку и увидев новорожденных котят, какой из них старше. Впрочем, в определенном отношении Курвуазье вследствие своей ограниченности и злобности лучше Германтов охраняли неприкосновенность знати. Между тем Германты (которые на все, что было ниже королевских и еще нескольких родов, например, Линь, Ла Тремуй и т. п.,318 смотрели как на слившуюся в одно мелкую сошку) держали себя заносчиво с потомками старинных родов, жившими вокруг Германта, именно потому, что они не придавали значения второсортным достоинствам, ослеплявшим Курвуазье, — Германтов отсутствие таковых достоинств не смущало. Женщины, занимавшие не особенно высокое положение в провинции, но потом составившие себе блестящую партию, богатые, красивые, пользовавшиеся благоволением герцогинь, являлись для Парижа, где о «папах и мамах» имеют смутное представление, чудным, роскошным предметом импорта. В редких, правда, случаях такие женщины по рекомендации принцессы Пармской или благодаря личному своему обаянию проникали в салон кого-нибудь из Германтов. Зато Курвуазье не переносили их. Если они встречали между пятью и шестью вечера у своей родственницы людей, с родителями которых их родители не знались в Перше319, то это вызывало у них все усиливавшийся приступ ярости и служило им темой для бесконечных разглагольствований. Как только, например, прелестная графиня Г. входила к Германтам, лицо г-жи де Вильбон принимало такое выражение, точно она читала стихи:
хотя она их и не знала. Эта урожденная Курвуазье почти каждый понедельник съедала эклер в нескольких шагах от графини Г., но безрезультатно. И г-жа Вильбон говорила на ушко своим знакомым, что для нее непостижимо, как это ее родственница может принимать у себя женщину, которую в Шатодене не пускали на порог даже люди второго сорта. «Моя родственница уж чересчур требовательна в выборе знакомств — это даже обидно», — в заключение говорила г-жа де Вильбон уже с иным выражением лица: с насмешливой улыбкой прикрывавшей отчаяние, улыбкой, которая, если бы играть в загадки, могла бы навести на мысль, что она сейчас читает про себя стих, который графиня тоже, конечно, не знала:
Забегая вперед, заметим, что рифмующее с «покорством» «упорство», какое г-жа де Вильбон, снобируя, проявляла в своем отношении к графине Г., принесло свои плоды. Оно так высоко подняло в глазах графини Г. престиж г-жи де Вильбон, — хотя там и поднимать-то было нечего, — что когда пришла пора выдавать замуж дочь графини, то она, самая красивая и самая богатая из девиц, служившая в те времена украшением балов, к общему изумлению отказала всем герцогам. Дело в том, что ее мать, не забывшая обиды, которые она каждую неделю вынуждена была глотать на улице Гренель из-за Шатодена, мечтала выдать свою дочь только за сына г-жи де Вильбон и больше ни за кого.
В одном Германты и Курвуазье не уступали друг другу: в искусстве — впрочем, бесконечно разнообразном — держать других на расстоянии. Не все Германты применяли для этого одни и те же приемы. Но когда вас представляли любому Германту, — я имею в виду Германтов настоящих, — то это был для них некий церемониал: протягивая вам руку, они словно посвящали вас в рыцари. Как только кому-либо из Германтов, хотя бы двадцатилетнему, но уже шедшему по стопам старших, знакомивший вас с ним называл ваше имя, Германт бросал на вас взгляд с таким видом, как будто вовсе не собирается с вами здороваться, — взгляд, обычно голубой, неизменно холодный, как сталь, — словно желая добраться до самых глубин вашего сердца. Впрочем, Германты и в самом деле были уверены, что видят людей насквозь, — они считали себя изумительными психологами. Они полагали, что от этого осмотра усиливается любезность следующего за осмотром поклона, так как теперь поклон был уже с их стороны не простою учтивостью. Все это происходило на расстоянии, очень небольшом от вас, как если б Германт делал выпад, но оно казалось огромным при рукопожатии и устрашало вас во втором случае не меньше, чем устрашило бы в первом, ибо когда Германт, облетев взглядом самые тайники вашей души и вашу порядочность, находил, что вы достойны войти в круг его знакомых, то, вытянув руку, он протягивал вам ее кисть с таким видом, точно подавал вам рапиру для какого-то необычайного поединка, и кисть руки Германта была сейчас, в сущности, так от него самого далека, что, когда он наклонял голову, трудно было уловить, вам ли он кланяется или же своей руке. Некоторые Германты, лишенные чувства меры или же склонные к беспрестанному самоповторению, доходили до того, что проделывали эту церемонию при каждой встрече с вами. Поскольку отпадала необходимость в предварительном психологическом анализе, способностями к коему их наделил «дух семьи» и они всегда должны были помнить, что ему они обязаны успешностью этого анализа, то упорство прощупывающего взгляда могло быть вызвано лишь машинальностью или уверенностью Германтов в том, что они в известной мере обладают даром гипноза. У Курвуазье внешний облик был другой, — вот почему их усилия перенять изучающий этот поклон оказывались бесплодными, и он приобрел у них лишь надменную чопорность и торопливую небрежность. Зато очень немногие Германты женского пола, по-видимому, заимствовали поклон у дам Курвуазье. В самом деле, когда вас представляли одной из таких Германт, она низко кланялась, приближая к вам под углом в сорок пять градусов голову и грудь, тогда как нижняя часть ее тела (которую она держала совершенно прямо, а вокруг пояса вращалась верхняя) оставалась неподвижной. Но, устремив к вам свой верх, она тут же рывком возвращала его в вертикальное положение и приблизительно под таким же углом. Это откидывание отнимало у вас все, что, казалось, было вам уступлено, участок, который, как вам представлялось, вы завоевали, был у вас отобран, противники, как на поединке, вновь занимали исходные позиции. Такая отмена любезности посредством восстановления расстояния (этот прием выработали Курвуазье с целью показать, что первое движение, которое можно было принять за знак благоволения, — не более чем мгновенное притворство) ясно чувствовалась в письмах, которые вы получали от Германт и от Курвуазье, во всяком случае — в начале знакомства. В «корпусе» письма вы иной раз встречали строки, которые пишутся как будто бы только друзьями, но если б вы вообразили что вы друг своей корреспондентки, то это было бы заблуждением, так как письмо начиналось: «Милостивый государь», а кончалось: «Примите уверения в моей сердечной преданности». Между холодным вступлением и ледяным окончанием, менявшими смысл всего остального, могли следовать одна за другой (если это был ответ на ваше соболезнование) трогательнейшие картины горя, постигшего корреспондентку в связи с кончиной ее сестры, близости между ними, описание красот природы, среди которой она живет, описание того как ее утешают детишки, и все же это было письмо, какое читаешь в собраниях писем, и его интимный характер не создавал между вами и написавшей это письмо большей интимности, чем создают письма Плиния Младшего322 или г-жи де Симьян323 между ними и вами.
Правда, некоторые дамы из семьи Германтов с первого же раза обращались к вам: «Дорогой друг», «Мой друг», и не всегда это были самые из них простые, а скорее те, что, постоянно находясь в обществе королей и вместе с тем представляя собой натуры «неглубокие», были до того самонадеянны, что им казалось, будто они способны только осчастливливать, и были до того развращены, что никому не отказывали в доставлении удовольствий. Впрочем, Германты так расплодились, что если у кого-нибудь из молодых Германтов и у маркизы Германтской была общая прапрабабушка, жившая при Людовике XIII, то он считал себя вправе называть маркизу «тетушкой Адам», — вот почему самые простые обряды, — например, поклоны при знакомстве, — отличались у них большим разнообразием. У каждого мало-мальски утонченного ответвления была своя манера кланяться, передававшаяся от отцов к детям, как передается рецепт заживляющего средства или особый способ варки варенья. Так, Сен-Лу, услыхав ваше имя, как бы машинально приводил в движение свою руку, но в этом его приветствии не участвовал взгляд и к нему не присоединялся поклон. Злосчастного разночинца, которого по какому-нибудь особому поводу, — что, впрочем, случалось крайне редко, — направляли с рекомендательным письмом к кому-либо из того же ответвления, что и Сен-Лу, обескураживала эта стремительная подачка привета, намеренно прикидывавшегося бездумным, и разночинец никак не мог взять в толк, что этот или эта Германт имеют против него. И он приходил в немалое изумление, когда узнавал, что г-н или г-жа Германт сочли своим долгом написать рекомендовавшему его лицу касающееся только этого разночинца письмо, в котором говорилось, какое хорошее он произвел на них впечатление и как ему или ей хочется с ним повидаться. Такими же неповторимыми, как машинальный жест Сен-Лу, были сложные, быстрые антраша (которые де Шарлю находил безобразными) маркиза де Фьербуа или величавая, мерная поступь принца Германтского. А кордебалет Германтов был столь многочислен, что описать все великолепие их хореографии у меня нет никакой возможности.
Возвращаюсь к той неприязни, какую вызвала у Курвуазье герцогиня Германтская: пока герцогиня была не замужем, они могли находить утешение в жалости к ней, так как она была небогата. К несчастью, какая-то особенная копоть вечно застилала, скрывала от постороннего взора богатство Курвуазье: никто не знал, что это люди весьма состоятельные. Даже если какая-нибудь богачка Курвуазье выходила замуж за человека с не малыми средствами, всякий раз складывалось так, что у молодоженов не оказывалось в Париже пристанища, и они «останавливались» у родителей, а жили в провинции и вращались в обществе хотя и не смешанном, но и не блестящем. У Сен-Лу ничего, кроме долгов, не было, но весь Донсьер не мог надивиться на его выезды, а денежный мешок Курвуазье ездил только в трамвае. Еще в давние времена о туалетах небогатой мадмуазель де Германт (Орианы) говорили больше, чем о туалетах всех Курвуазье, вместе взятых. Дерзкие ее речи служили своего рода рекламой ее манере одеваться и причесываться. Она осмелилась задать одному из русских великих князей вопрос: «Ваше высочество! Правда, что вы собираетесь убить Толстого?» Она спросила об этом за обедом, на который не были приглашены Курвуазье, впрочем, имевшие смутное представление о Толстом. Древнегреческих авторов они знали не лучше, если судить по овдовевшей герцогине де Галардон (будущей свекрови принцессы де Галардон, тогда еще не замужней), которую Ориана за пять лет ни разу не удостоила своим посещением и которая на чей-то вопрос, почему нет Орианы, ответила: «Она, кажется, любит в обществе декламировать Аристотеля (герцогиня хотела сказать Аристофана). У себя я этого не потерплю!».
Можно себе представить, как этот «номер» мадмуазель де Германт с Толстым, раз он возмущал Курвуазье, должен был восхитить Германтов, а равно и всех кто за ними в той или иной степени тянулся. Овдовевшая графиня д'Аржанкур, урожденная Сенпор, принимавшая у себя в небольшом количестве людей всякого звания, потому что она была синим чулком, тогда как ее сын был страшнейшим снобом, пересказав писателям словцо Орианы, говорила: «Ориане Германтской палец в рот не клади, она хитра, как обезьяна, мастерица на все руки, так писать акварели, как она, может только большой художник, ее стихи — это стихи большого поэта, и, вы знаете, она принадлежит к самому что ни на есть знатному роду, ее бабушка — урожденная де Монпансье, она восемнадцатая Ориана Германтская, неравных браков у них в семье не было, в ее жилах течет чистейшая, стариннейшая французская кровь». После таких восхвалений бумагомаракам, полуинтеллигентам, которых принимала у себя графиня д'Аржанкур и которые никогда в глаза не видели Ориану Германтскую, начинало казаться, что даже принцесса Бадруль Будур324 не такое уж дивное и необычайное создание, и они не только рады были умереть за Ориану, услыхав, что такая благородная особа — страстная поклонница Толстого, — нет, они чувствовали, как в них самих растет любовь к Толстому и как их неудержимо влечет на борьбу с царизмом. Их свободолюбивые идеи могли бы завянуть; они не смели высказывать их и уже недалеки были от того, чтобы усомниться в их величии, и вдруг не кто-нибудь, а мадмуазель де Германт, молодая девушка с тонким вкусом, пользующаяся большим _ авторитетом, гладко причесывающаяся (чего никогда не позволила бы себе ни одна Курвуазье), выступает на их стороне. И хорошее и дурное очень выигрывает, если это одобряется людьми для нас авторитетными. Например, у Курвуазье обряд здорованья на улице состоял из очень некрасивого и, в сущности, нелюбезного поклона, а считалось, что это изысканная форма приветствия, и поэтому все Курвуазье, убрав с лица улыбку и изобразив на лице отчужденность, старались проделать это бесстрастное гимнастическое упражнение. А Германты вообще, и в частности Ориана, лучше, чем кто-либо, знавшие эти обряды, если видели вас из экипажа, не задумываясь, приветливо махали рукой, а в салоне, предоставляя Курвуазье соблюдать церемониал подражательных, чопорных поклонов, делали набросок изящного реверанса, как другу протягивали вам руку, улыбаясь голубыми глазами, так что благодаря Германтам сущность шика, до тех пор в известной мере полая и суховатая, мгновенно наполнялась всем, что так естественно притягивает к себе и что люди пытались упразднить: радушием, изъявлением непритворной радости, непосредственностью. Вот так же, — но только в этих случаях им трудно найти оправдание, — люди, которым инстинктивно нравятся плохая музыка и избитые мелодии, нравятся потому, что в них есть что-то ласкающее слух и общедоступное, в конце концов, овладев музыкальной культурой, добиваются того, что вытравляют в себе пристрастие к плохой музыке. Но, достигнув этого и теперь уже с полным основанием дивясь ослепительному блеску оркестровки Рихарда Штрауса,325 они вдруг замечают, что Штраус с невзыскательностью, простительной Оберу326, вводит пошлейшие мотивы, и тут все, что они когда-то любили, неожиданно находит для них в столь высоком авторитете оправдание, и, торжествующие, они потом со спокойной совестью и сугубой благодарностью восторгаются в «Саломее» тем, что им было воспрещено любить в «Бриллиантовой короне».
Задала ли мадмуазель де Германт вопрос великому князю на самом деле или этот вопрос выдумали, но обсуждали его во всех домах, и это служило поводом для того, чтобы рассказать, как необыкновенно элегантно была на этом обеде одета Ориана. Но хотя роскошь (именно поэтому она и была недоступна Курвуазье) порождает не богатство, а расточительность, все-таки расточительность длится дольше, если она находит поддержку в богатстве, а зато богатство дает ей возможность гореть всеми своими огнями. Приняв же в расчет мысли, которые открыто высказывала не только Ориана, но даже маркиза де Вильпаризи, мысли о том, что знатность ничего не стоит, что думать, как бы пролезть повыше, смешно, что не в деньгах счастье, что имеют значение только ум, сердце и талант, Курвуазье могли питать надежду, что, получив такое воспитание у маркизы, Бриана выйдет замуж не за светского человека, а за художника, за арестанта, за голодранца, за вольнодумца, что она окончательно примкнет к тому разряду людей, которых Курвуазье называли «свихнувшимися». У них тем больше было оснований на это уповать, что маркиза де Вильпаризи, переживавшая тогда с точки зрения общества кризис (никто из людей блестящих к ней еще не вернулся), открыто выражала свое отвращение к тем, кто от нее отошел. Даже говоря о своем племяннике, принце Германтском, который продолжал бывать у нее, она осыпала его насмешками за то, что он кичился своим происхождением. Но едва пришла пора выбрать для Орианы мужа, идеи, которые проповедовали тетушка и племянница, обе спрятали в карман, а на сцену выступил таинственный «дух семьи». Вот почему, как будто маркиза де Вильпаризи и Ориана только и говорили что о ценных бумагах да о родословных, а не о художественных достоинствах произведений и не о душевных качествах, и словно маркиза на несколько дней умерла и ее гроб стоял, — как это и произойдет потом, — в Комбрейской церкви, где каждый член семьи, лишившись своей индивидуальности и даже имени, становился просто Германтом, о чем свидетельствовала на большом черном покрывале вышитая пурпуром и увенчанная герцогской короной одна-единственная буква Г, дух семьи не колеблясь остановил выбор интеллигентной, фрондировавшей, проникнутой евангельским духом маркизы де Вильпаризи на старшем сыне герцога Германтского, принце де Лом. И в день свадьбы за два часа у маркизы де Вильпаризи перебывала вся знать, над которой она издевалась, издевалась даже с близкими ей людьми из буржуазных семей, кого она позвала на свадьбу, кому принц де Лом завез карточки и с кем у него на будущий год «все как отрежет». К умножению несчастий Курвуазье, взгляд на ум и талант как на высшие социальные ценности снова начал пользоваться успехом у принцессы де Лом тотчас после свадьбы. Заметим в скобках, что во взглядах Сен-Лу, которые он отстаивал, когда жил с Рахилью, когда заходил к ее приятелям, когда собирался на ней жениться, было — как ни ужасалась его семья — меньше лицемерия, чем во взглядах девиц Германт, восхвалявших ум и почти не подвергавших сомнению идею всеобщего равенства, поскольку в решительный момент они действовали так, как если бы придерживались противоположных мнений, то есть искали себе женихов среди богатейших герцогов. Сен-Лу, напротив, осуществлял свои теории на практике — оттого все про него и говорили, что он сбился с пути. Понятно, Рахиль строгим требованиям нравственности не отвечала. Но если бы любая другая на ее месте вела себя так же, как Рахиль, и при этом была бы герцогиней или миллионершей, то вряд ли виконтесса де Марсант восстала бы против брака своего сына.
Возвратимся к принцессе де Лом (которая вскоре после смерти свекра стала герцогиней Германтской): к великой досаде Курвуазье, теории юной принцессы, которые она по-прежнему не уставала излагать, никак не отражались на ее поведении; ее философия (если только это можно назвать философией) не наносила ни малейшего ущерба аристократической элегантности салона Германтов. Скорей всего, те, кого герцогиня Германтская у себя не принимала, полагали, что это из-за того, что они недостаточно умны, а одна богатая американка, у которой совсем не было книг, за исключением никогда ею не раскрывавшегося томика Парни в старом издании, лежавшего, потому что он «подходил под стиль эпохи», в маленькой гостиной на особом столике, эта самая американка, желая показать, как высоко ценит она умственное развитие, впивалась взглядом в герцогиню Германтскую, когда та входила в Оперу. Скорей всего, и герцогиня была искренна, составляя себе круг знакомых из людей умных. Когда Ориана говорила о женщине, что она «обворожительна», или о мужчине, что он потрясающе умен, у нее, по всей вероятности, не было других оснований для того, чтобы принимать их, кроме обворожительности и ума, — в такие минуты дух Германтов бездействовал; спустившись в глубину и расположившись у потайного входа в ту область, где находилась способность Германтов к суждению, бодрствующий этот дух не разрешал Германтам находить, что этот мужчина умен, а эта женщина обворожительна, если они не представляли ценности с точки зрения светской — ни в настоящем, ни в будущем. О мужчине говорилось, что у него можно почерпнуть массу сведений, но так, как говорят о словаре, или что он человек заурядный с умом коммивояжера, у красивой женщины были манеры сверхдурного тона, или же она была болтлива. Люди, у которых не было никакого положения в обществе, — о ужас! — были снобы. Де Бреоте, сосед Германтов по имению, бывал только у высочеств. Но он говорил о них с насмешкой и мечтал жить в музеях. Поэтому герцогиня Германтская негодовала, когда де Бреоте называли снобом: «Бабал — сноб? Да вы с ума сошли, мой милый! Как раз наоборот: он не переваривает людей блестящих, его никакими силами не заставишь с ними познакомиться. Даже у меня! Если я его приглашаю, когда у меня кто-нибудь в первый раз в гостях, он кряхтит». Это не значит, что Германты и на практике не ставили ум неизмеримо выше, чем Курвуазье. Различие между Германтами и Курвуазье давало в общем положительные результаты. Так, герцогиня Германтская, женщина, впрочем, загадочная, этой своей загадочностью издали погружавшая в мечтательное раздумье многих поэтов, устроила прием, о котором мы уже говорили и от которого был в полном восторге английский король, достигла же она этого тем, что никогда не пришло бы в голову ни одному Курвуазье и на что никто из них никогда бы не осмелился: помимо тех, кого мы упомянули, она пригласила композитора Гастона Лемера327 и драматурга Гранмужена328. Но особенно четко интеллектуальность герцогини проступала в отрицании. С ее точки зрения, чем выше рангом стоял человек, добивавшийся, чтобы она пригласила его к себе, тем ниже был коэффициент его ума и обворожительности и приближался к нулю, когда речь шла о главнейших венценосцах, зато чем ниже стоял человек от трона, тем коэффициент был выше. Например, ее высочество принцесса Пармская принимала тех, кого она знала с детства, или тех, что приходились родственниками герцогине такой-то, или кого приблизил к себе кто-либо из государей, хотя бы они были уродливы, скучны или глупы. Так вот, если одного «любила принцесса Пармская», если другая была «теткой герцогини д'Арпажон», а третья «каждый год жила по три месяца у испанской королевы», то Курвуазье этого было достаточно, чтобы звать их к себе, а герцогиня Германтская, на протяжении десяти лет вежливо отвечавшая на их поклоны у принцессы Пармской, не пускала их к себе на порог, так как считала, что между салоном в социальном смысле этого слова и салоном в материальном смысле разницы нет никакой: если в салоне стоит мебель, создающая впечатление заставленности, свидетельствующая о богатстве хозяев, но некрасивая, то это ужасный салон. Такой салон можно сравнить с художественным произведением, автор которого не может удержаться, чтобы не показать, какой он знающий, какой он блестящий стилист, как легко все ему дается. По мысли герцогини Германтской, мысли верной, краеугольным камнем «салона», так же как книги или дома, должно было быть уменье чем-либо жертвовать.
Многие приятельницы принцессы Пармской, в отношениях с которыми герцогиня Германтская на протяжении ряда лет не шла дальше вежливого поклона или обмена визитными карточками, которых она никогда не звала к себе и у которых ни разу не была сама ни на каких торжествах, мягко выражали свою обиду ее высочеству, а принцесса, когда герцог Германтский приезжал к ней без жены, пыталась с ним об этом заговорить. Лукавый вельможа, неверный муж, у которого были любовницы, но прекрасный помощник герцогини по части поддержания полного порядка в ее салоне (и поддержания репутации Орианы как женщины остроумной, ибо главной приманкой являлось именно ее остроумие), задавал принцессе вопрос: «А разве моя жена с ней знакома? Ах, ну тогда действительно… Но Ориана не любит женского общества. Ее окружает двор больших умов, а я не муж ее, я — старший ее камердинер. Если не считать двух-трех необычайно тонкого ума, с женщинами ей скучно. Вот, например: вы, ваше высочество, так хорошо разбираетесь в людях — не станете же вы утверждать, что маркиза де Сувре остроумна? Конечно, я понимаю, вы приглашаете ее по своей доброте. Да и потом, вы с ней знакомы. Вы говорите, Ориана ее видела? Возможно, но уверяю вас, что мельком. А кроме того, принцесса, я должен сознаться, что тут есть доля и моей вины. Жена очень устала, а она так ко всем благожелательна, что если б я ее не сдерживал, то у нас отбою не было бы от гостей. Не далее как вчера вечером, хотя у нее была повышенная температура, она, из боязни обидеть герцогиню Бурбонскую, совсем уж было собралась к ней. Мне стоило большого труда переупрямить ее, и в конце концов я просто не позволил закладывать экипаж. Знаете, я даже думаю: стоит ли мне заговаривать с Орианой о маркизе де Сувре? Ориана так любит ваше высочество, что сейчас же пригласит маркизу де Сувре, у нас одним визитом будет больше, придется нам завязать знакомство с ее сестрой — ее мужа я очень хорошо знаю. С позволения вашего высочества, я лучше ничего не скажу Ориане. Мы убережем ее от переутомления и от лишних волнений. И смею вас уверить: маркиза де Сувре ничего от этого не потеряет. Она принята везде, в самом блестящем обществе. А ведь у нас, собственно, даже и не приемы, а скромные ужины. Маркиза де Сувре умрет со скуки». Принцесса Пармская по простоте душевной была уверена, что герцог Германтский не передаст ее просьбы герцогине, и очень огорчена, что из ее стараний добиться приглашения для маркизы де Сувре ничего не вышло, а в то же время ей было особенно приятно, что она — постоянная посетительница почти никому не доступного салона. Правда, к ее чувству удовлетворенности примешивалась озабоченность. Приглашая к себе герцогиню Германтскую, принцесса Пармская всякий раз мучительно старалась припомнить: кто же не угоден герцогине и кому, следовательно, не посылать приглашения?
В будние дни (после неизменно раннего ужина, на который принцесса по старой привычке всегда звала несколько человек) салон принцессы Пармской был открыт для постоянных посетителей и для высшей знати вообще, французской и иностранной. Прием заключался в следующем: выйдя из столовой, принцесса садилась на диван за большой круглый стол, беседовала с двумя самыми важными дамами, которые у нее только что поужинали, или просматривала «Магазин»329, а то играла в карты (или делала вид, что играет, как это принято при германском дворе), а то раскладывала пасьянс, а то вела разговор с настоящим или предполагаемым собеседником — человеком непременно выдающимся. Около девяти часов вечера двери, ведшие в большую гостиную, поминутно отворялись, затворялись и вновь отворялись, и все время входили гости, которые поужинали наспех (или, — если они уже у кого-нибудь еще поужинали, — сказав, что они сейчас придут, ухитрялись улизнуть до кофе; их цель была просто-напросто «войти в одну дверь, а выйти в другую»), наспех — потому что они боялись опоздать к началу приема. Но принцесса, занятая игрой или беседой, притворялась, будто не замечает вошедших, и, только когда они были от нее уже на расстоянии двух шагов, изящным движением поднималась с дивана, милостиво улыбаясь дамам. Те делали стоявшему перед ними ее высочеству реверанс, скорее похожий на коленопреклонение, так чтобы их губы оказались на уровне низко опущенной прелестной ручки принцессы и могли поцеловать ее. Но тут принцесса, которую всякий раз как будто удивляла эта церемония, хотя она изучила ее до тонкости, поднимала коленопреклоненную как бы почти насильно, с бесподобной грацией и нежностью, и целовала в щеки. Скажут, что эту грацию и нежность вызывало смирение, с каким вошедшая сгибала колени. Это верно; при социальном равенстве, по всей вероятности, не будет вежливости, но не от невоспитанности, как принято думать, а потому, что у одних исчезнет почтительность, рождаемая обаянием, которое, чтобы быть действенным, должно овладеть воображением, главным же образом потому, что у других исчезнет любезность, которую вы проявляете и утончаете в том случае, если чувствуете, что для того, с кем вы любезны, эта ваша любезность представляет огромную ценность, а в мире, основанном на равенстве, эта ценность тотчас же снизится до нуля, как все ненастоящие ценности. И все же вежливость в новом обществе может и не исчезнуть; некоторые из нас чересчур твердо уверены, что нынешний порядок вещей — единственно возможный. Были же убеждены иные очень ясные умы в том, что республика не сможет устанавливать дипломатические отношения330 и что крестьяне не потерпят отделения церкви от государства. Ведь уж если на то пошло, вежливость при социальном равенстве — не большее чудо, чем развитие железных дорог или использование авиации в военных целях. Потом, даже если бы вежливость исчезла, у нас нет никаких доказательств, что это было бы несчастьем. Не создается ли в обществе по мере его демократизации некая тайная иерархия? Весьма возможно. Политическая власть пап сильно укрепилась после того, как они лишились владений и войска; в XX веке готические соборы куда больше радуют глаз атеиста, чем в XVII они восхищали человека богобоязненного, так что если бы принцесса Пармская правила страной, то я говорил бы о ней столь же часто, как о любом президенте республики, то есть совсем бы не говорил.
Подняв и поцеловав снискавшую благоволение хозяйки дома, принцесса садилась на диван и опять принималась за пасьянс, и, только если вновь прибывшая была важной особой, она, предложив ей сесть в кресло, удостаивала ее кратким разговором.
Когда гостиная наполнялась, статс-дама, на которую возлагалась обязанность следить за порядком, просила постоянных посетителей, чтобы в гостиной было просторнее, перейти в громадный, увешанный портретами и изобиловавший редкими вещами, имевшими отношение к Бурбонам, зал рядом с гостиной. Постоянные посетители охотно играли роль чичероне и рассказывали любопытные истории, но молодые люди их не слушали — молодым людям больше хотелось посмотреть на живых высочеств (и при случае быть им представленными статс-дамой и фрейлинами), чем рассматривать реликвии усопших государынь. Поглощенные мыслью о том, с кем бы завязать знакомство и к кому бы напроситься в гости, они даже спустя несколько лет после первого посещения принцессы не имели понятия, что заключает в себе этот драгоценный музей монархии, — в их памяти лишь неясно обозначались гигантские кактусы и пальмы, придававшие этому средоточию изящества сходство с пальмарием в ботаническом саду.
Герцогиня Германтская приезжала на вечера к принцессе изредка — разумеется, только по обету и чтобы проветриться, а принцесса не отпускала ее от себя ни на шаг и шутила с герцогом. Но когда герцогиня приезжала к ужину, принцесса не отваживалась звать обычных своих посетителей и, встав из-за стола, закрывала двери своего дома — она боялась, что недостаточно блестящее общество может оскорбить вкус разборчивой герцогини. В такие вечера, если являлись не предупрежденные завсегдатаи, швейцар объявлял: «Ее королевское высочество сегодня не принимает», и гости уезжали. Впрочем, многие из друзей принцессы знали заранее, что в этот день их не позовут. То были сборища особые, сборища недоступные для множества желающих. Неприглашенные могли почти точно угадать избранников и обиженным тоном говорили друг другу: «Вы же знаете, что Ориана Германтская всюду разъезжает со всем своим штабом». Принцесса Пармская пользовалась этим штабом, как стеной, ограждавшей герцогиню от лиц, которые вряд ли могли бы прийтись ей по душе. Но некоторым ближайшим друзьям герцогини, некоторым из тех, кто входил в блистательный ее штаб, принцессе Пармской трудно было расточать любезности, потому что они-то с нею были не слишком любезны. Принцесса Пармская, должно быть, вполне допускала, что общество герцогини Германтской может доставлять больше удовольствия, чем ее общество. Она вынуждена была признать, что у герцогини в ее «дни» не протолкаешься и что она часто встречала у герцогини нескольких высочеств, которые у нее только оставляли визитные карточки. Как ни силилась она удержать в «памяти словечки Орианы, шить себе такие же платья, тоже подавать к чаю пироги с земляникой, все-таки бывали случаи, когда она целый день проводила в обществе какой-нибудь статс-дамы и советника одного из посольств. Вот почему если (как, например, в былое время поступал Сван) кто-нибудь в конце дня непременно просиживал два часа у герцогини, а к принцессе Пармской заглядывал раз в два года, то принцесса не испытывала особого желания, даже чтобы развлечь Ориану, «зазывать» какого-нибудь там Свана на ужин. Короче, каждый приезд Орианы доставлял принцессе Пармской много хлопот — такой нападал на нее страх, что Ориане все у нее не понравится. Но зато, и по той же причине, когда принцесса Пармская ехала ужинать к герцогине Германтской, она была заранее уверена, что у герцогини все будет хорошо, чудесно, боялась же она только, что не поймет, не запомнит и не усвоит мыслей и не сумеет понравиться людям и освоиться в их среде. Вот почему я привлекал жадное ее внимание не меньше, чем нововведение: класть на стол ветки с фруктами, но ее смущало одно: что же все-таки — новая манера украшать стол или мое присутствие — особенно притягивает к Ориане, составляет тайну успеха ее приемов, и, чтобы разрешить сомнение, она задумала во время ближайшего приема получше рассмотреть и ту и другую приманку. Надо заметить, однако, что восторженное любопытство, с каким принцесса Пармская приезжала к герцогине, вполне удовлетворяла веселящая, опасная, волнующая стихия, куда принцесса погружалась с некоторым страхом, трепетом и упоением (словно в одну из тех волн, что «обдает», — волн, от каких предостерегают наблюдающие за купальщиками — предостерегают просто потому, что сами не умеют плавать) и откуда она выходила освеженной, счастливой, помолодевшей, — стихия, именовавшаяся остроумием Германтов. Остроумие Германтов — по мнению герцогини, понятие такое же условное, как квадратура круга, ибо она полагала, что из всех Германтов отличается им только она, — славилось так же, как турская свинина или реймское печенье. Конечно (склад ума — это же не цвет волос или кожи, и он не передается), иные из друзей герцогини, не родные ей по крови, были так же остроумны, как она, но зато к некоторым Германтам остроумие никакими силами вторгнуться не могло — об их крепкие головы разбивались любые умственные способности. Не состоявшие в родстве с герцогиней обладатели германтского остроумия были, как правило, люди яркие, которые могли бы сделать себе карьеру в области искусства, дипломатии, парламентского красноречия или в армии, но которые предпочли блистать в каком-нибудь кружке. Быть может, подобный выбор объяснялся недостаточной их самобытностью, недостаточной предприимчивостью, слабоволием, нездоровьем, незадачливостью или же снобизмом.
Если для некоторых салон Германтов (надо сказать, что это были случаи исключительные) и послужил камнем преткновения в их карьере, то сами Германты тут были ни при чем. Так, например, у врача, художника и дипломата, казалось бы, с большим будущим, карьера не состоялась, — хотя они были гораздо способнее многих других, — оттого что из-за их близости к Германтам на первых двух смотрели только как на людей светских, а на третьего — как на реакционера, и они не получили признания у своих товарищей. Старинная мантия и красная шапочка, которые все еще надевают члены факультетских президиумов, являются, или, во всяком случае, являлись совсем недавно, чисто внешним пережитком прошлого с узостью его взглядов и с его кастовым духом. «Профессора» в шапочках с золотыми кистями, подобно иудейским первосвященникам в конических колпаках, замкнулись в кругу нетерпимо фарисейских взглядов — замкнулись уже за несколько лет до дела Дрейфуса. Дю Бульбон в душе был художником, но его спасло то, что он не любил светского общества. Котар часто бывал у Вердюренов. Но, во-первых, г-жа Вердюрен была его пациенткой, во-вторых, защитой ему служила его пошлость, а кроме того, он звал на свои пропахшие карболкой вечеринки только своих факультетских. Но в дружных корпорациях, где, кстати сказать, устойчивость предрассудков шла в уплату за полнейшую непогрешимость самых высоких нравственных принципов, не таких твердых в кругах более снисходительных, более свободных и очень скоро распадавшихся, профессор в пунцовой атласной мантии, подбитой горностаем, как у дожа (то есть герцога) Венеции, заперевшегося в своем герцогском дворце, мог быть так же добродетелен, таких же благородных убеждений, но вместе с тем так же нетерпим к чужеродному элементу, как другой герцог — чудесный, но беспощадный герцог де Сен-Симон. Для профессора чужеродным элементом был светский врач, чужеродным по манере держать себя, по кругу знакомств. Чтобы угодить и нашим и вашим, несчастный, из боязни, что сослуживцы подумают, что он ими гнушается (какие мысли приходят иногда светскому человеку!), раз он не объединяет их с герцогиней Германтской, рассчитывал, что обезоружит их, приглашая на ужин смешанное общество, где представители медицинского мира растворялись в массе светских гостей. Он не подозревал, что подписывает себе смертный приговор, или, точнее, узнавал об этом, когда совет десяти (на самом деле в совет входило не десять человек, а больше) собирался по случаю того, что освобождалась какая-нибудь кафедра, — вот тогда-то из роковой урны извлекалось имя врача хотя и посредственного, но зато не выделявшегося из своей среды, и в старом здании Медицинского факультета раздавалось