— Нельзя вас выпускать, вы столько народу пожрёте! Дай вам волю — вы и Наставника… Но Наставник вам не по зубам, не-е-ет. Не дотянетесь вы до него своими клыкастыми харями!
— Брось, — отмахнулся дракон и вдруг оскалился. — Да если хочешь — Наставник сам нас выпускает, специально! А ты как думал? Чтоб таких вот!.. И как этот шаман, и других! Эх ты, лапоть. Наставник — он… — морду его исказила болезненная гримаса. — Он всё знает. Он же Наставник. А мы… Он всегда был, всегда. А нас, да и вас… Да что там, — он задрал голову и шумно выдохнул.
Отчаянность моя упорхнула, и я в недоумении воззрился на дракона. Признаться, его откровения поразили меня не меньше, чем смех, поэтому я спросил осторожно:
— Это ты сейчас чего такое сказал?
— Да так… Всё уже было. Раньше. Когда-то. Ничего не меняется, даже слова, — он выпустил облако дыма похожее на копьё и произнёс задумчиво. — Игрушки, просто игрушки… Сначала были мы, потом пришли вы. Наступит время, и вместо вас тоже кто-нибудь придёт.
— Кто?
— Не знаю. Может быть опять…
Зашуршала трава за спиной, мы обернулись. Женщина. Ох уж эти женщины! Никогда они не умели ходить тихо, поэтому Наставник никогда не позволяет им охотиться на драконов. Всё, на что они способны: постирать штаны, прибрать в шалаше, приготовить пищу, воспитать детей, сходить на рынок, вскопать грядки — одним словом никакой пользы. И эти постоянные «пьянь», «прелюбодей», «сволочь»! Можно подумать они иных слов не знают, и если бы не нюх на драконов… Приходится терпеть. А куда денешься?
— Заканчивайте! — женщина упёрла руки в бока. — Ты! — она указала на дракона. — Назад в клетку. Ты! — жест в мою сторону. — Меняй свою повязку обратно на штаны и домой. Никого прока от вас! Делов-то на две минуты: или съел, или убил — всё. Нет, развели нюни: «стены», «жертвы», «были», «небыли». Надоело! Они тут обезьян давят, а мне потом прибираться.
Никогда раньше не слышал я от неё такой тирады, но… Она нахмурилась и погрозила нам пальцем:
— Я два раза не повторяю! — и пошагала к селению собакоголовых.
Дракон посмотрел ей вслед и вздохнул:
— А какой день мог быть хороший. Ты посмотри закат-то…
Я кивнул, соглашаясь. Да уж, закат… Солнце медленно окуналось в реку, превращая её воды в оранжево-красный перламутр — красиво — и лишь две тени нарушали эту незамутнённую огненную рябь: одна, похожая на человека, другая, похожая на дракона.
Осколки
Лик с иконы смотрит на меня без укоризны. Это только в фильмах показывают суровые старческие лица, по которым легко понять, что герою их гнев малым не покажется. В жизни всё не так, по-другому. Или я не герой. Но если я не герой, а лик, обращённый на меня, внешне добрее доброго, то что должно показаться мне?
Пальцы сжимаются в щепотку и тянутся ко лбу. Господи, прости ты дурака меня грешного за мысли глупые. Иже еси на небеси… да будет твое… Уфф… Дожить до сорока и не выучить ни одной молитвы. Интересно, бог покарает меня за это или проявит доброту и простит? Наверное, простит, он же всепрощающий. Но если бог такой добрый, кто тогда горит в аду?
Вопросы, как много вопросов. Голова раскалывается. Словно где-то в глубине черепа засел старательный плотник и стучит своим молотком, вгоняя гвозди в мозжечок — неутомимо, уверенно, с упоением — и, кажется, ничто не может остановить его. Ничто.
Отче наш, иже еси… Помню, как бабушка читала эту молитву — негромко, скороговоркой, но я слышал и понимал каждое слово, и каждое слово отражалось в голове въедливым рекламным слоганом. Красиво. А теперь я не могу вспомнить ничего, всё перемешалось и сложилось в ребус, и почему-то возникает ощущение, что неправильно угаданное слово приведёт меня в иную сторону…
Подхожу к плите, зажигаю конфорку. Чайник… вот он. Где-то в шкафчике оставалась коробочка с настоящим индийским чаем, совсем немного. Хорошего всегда бывает лишь чуть, крупица. Где же…
— На средней полке.
Да, вот она — жестяная коробочка с рыжим налётом времени по углам и на крышке. Открываю…
— Кончился?
Трясу головой — закончился; правильно говорить — закончился. Впрочем, не мне его учить, сам не могу запомнить простейшей молитвы.
— Тогда водки.
На столе появляется бутылка, скатерть шуршит, разглаживается.
— Наливай.
Он сидит напротив меня: худенький, с бегающими глазками. А голова белая. Но это не седина — он альбинос, вот только в глазах чёрные льдинки.
Достаю из шкафчика стакан, наливаю, двигаю к нему.
— Закусывать будешь?
— Сыр и чёрного хлеба.
Открываю холодильник.
— Есть сырок.
— Пойдёт.
Он пьёт, и пока я сдираю с сырка обёртку, наливает второй стакан. Крепкий мужик, если бы не эти льдинки…
— Ты бог или дьявол?
Он пожимает плечами.
— Бога нет.
— Неправда. Если есть ты, значит должен быть бог.
— Демагогия.
— Логика. У каждого конца есть начало, у каждого низа — верх. Всё в этом мире чему-то противостоит, и ты противостоишь Ему.
— Но я не дьявол, а стало быть, бога нет.
— Тогда кто ты?
— Я девочка.
Её белёсые реснички хлопают в такт моему дыханию — и это возмущение. Но стоит ли возмущаться, если вопросов не становится меньше? К тому же в десять лет ты вряд ли способна возмущаться в такт дыханию, это привилегия взрослых.
Меняю тему.
— У тебя белое платье.
Она шмыгает носом и снова тянется к стакану.
— Это халат. Он всегда белый.
Пьёт. Мелкие зубы стучат по стеклу, водка проливается, стекает на подбородок. Морщусь: маленькие рты не способны вместить двести грамм жидкости, надо дать стакан поменьше. Пробегаю взглядом по полкам. Увы, стакан у меня один — и для водки, и для чая; только когда для чая, я ставлю его в подстаканник, чтоб понятнее.
Она вытирает рот ладонью, берёт сырок, занюхивает.
— Сам-то?
В бутылке остаётся немного, на два пальца, хватит, чтобы сделать жизнь легче. Но как я устал от этого, да и надоело; качаю головой — не хочу. Она понимающе кивает и цедит сквозь зубы:
— Светлана Георгиевна?
Чёрные льдинки впиваются в меня со всей силой обнажённого разума, кривые морщины расползаются по скулам и металлический с хрипотцой голос назидательно произносит:
— Крылья растут на спине и никак иначе, потому что крыльям положено расти на спине.
Я не соглашаюсь, но не потому, что не видел крыльев — я не хочу видеть спин. Они исполосованы и пробиты пулями. Крылья на таких спинах не растут. Однако деревянная указка стучит по столу, и моя правда тает в воздухе мятежным туманом.
— Доброта надёжно смотрит тебе в глаза, а значит, она есть то, что ты хочешь.
Опять не соглашаюсь: за деликатностью доброты невозможно разглядеть истинного лица. Кто там: бог, дьявол — нам не дано увидеть, ибо маска доброты может скрывать что угодно и кого угодно, и не обязательно то, что хотим видеть мы. Лик с иконы кивает, а Светлана Георгиевна злится и допивает водку. Стакан летит в стену, разбивается. Из чего я буду пить чай?
В окно заплывает грозовая туча, выжимается, и потоки холодной воды смывают со стола прошлое. Мокрая майка липнет к телу, по коже бегут мурашки — холодно. Встаю, закрываю окно. Вода сверху — это так примитивно. Подбираю с пола осколки, надо склеить.
— Тщетно.
В уши заползают дождевые черви — шепчут, стараются меня запутать.
— Тщщщетно.
Они думают, я не разбираюсь в осколках. Смешно. Осколки имеют фактуру души, и значит склеить их можно любовью. Я знаю это, я в этом уверен, и черви уверены тоже и потому их шёпот созвучен ударам молотка в моей голове: тук-шшш-тук-шшш… Это похоже на мелодию, детскую. Она убаюкивает: тук-шшш…
Хочется прижаться щекой к полу. Как хочется… лечь в угол, воткнуться глазами в плинтус и слушать это непривычное созвучие. И пусть узенькая щель между полом и плинтусом зашевелится жизнью. Рыжий таракан высунет длинные усики, разведёт их в стороны. Открою рот — он будет ему домом. А глаза мои — окнами. Слепой ветер начнёт стучать в стены и гудеть зачарованно: тук-шшш-тук-шшш…
Пальцы снова складываются в щепотку. Отче наш… Господи, отведи! Хватаю нож, начинаю выковыривать червей. Шипение становится злобным — отчаянно злобным. Подпрыгиваю, ору:
— По квадрату двенадцать ноль один!..
Взрыв! В воздухе запах пыли и горелого дерева. Солдатские сапоги стучат по каменным плитам, заглушают шипение. Двое в будёновках хватают меня за руки.
— Наш?
— Наш.
Перед глазами синие звёзды, они как маятники качаются влево-вправо, влево-вправо. Двуглавый рыцарь поднимает копьё, и успокоение ровным потоком разливается по жилам. Руки слабнут, ноги подгибаются. В голове слова:
…горят. Как осколки… Маленькие, суетливые, острые. Чуть не доглядел — и обрезался. Кровь капля за каплей падает на мрамор; звук подземелья гулкий и вкрадчивый. В протухшем воздухе образ: яркий, искажённый — это они. Изменчивы, как мираж; искривляют время, мешают видеть… но это не важно — не важно — главное, чтоб они были…
…Иначе нечего будет склеивать.
Свой счёт
Веретено застыло — не потому что пальцы разучились скручивать нить, нет. И не потому что приходится сидеть за куделью против желания… Ах, как играет гармошка. Наверное, Лёнька Голин, или Рябинин дядя Паша. Ни один другому не уступит. И оба уходят завтра. Кто теперь так сыграет?
Голос гармошки оборвался, и стало слышно, как по крыше кто-то стучит. Будто птица выбивает из-под дранки жучков. Маруся прислушалась, но гармонь запела вновь, и нестройный хор потянул, заглушая стук:
Ах, как играет… А может, бросить прялку да пойти на улицу? Говорила мама — ступай, только старики да дети по избам сидят ныне. Да и те, верно, не усидели. Вся деревня на проводы вышла. Грех не попрощаться, иначе получится, сама себя наказала. За что? Не из-за Васьки же Большакова.
Нет. Нет-нет… и Большаков тут не при чём, ну его. Отец жаловался: рушники не вышиты — вот и надо нитей навить, а Татьяна потом петухов да олешек на рушниках тех вышьет, и красиво будет, и отцу в радость…
Голоса становились глуше, расплывались в воздухе, мешались с собачим лаем и, наконец, вовсе стихли. Значит, ушли на тот край, к прудку. Жаль, теперь и не послушать даже.
По крыше вновь застучали, и почти сразу с улицы долетел рассерженный голос бабушки.
— Куды? Куды забрался, бес? Вот возьму ухват-то! Манька, эй! Выглянь-ко! Опять жених твой чудит.
Маруся воткнула веретено в кудель, подошла к окну. Неужто Васька?
— Кто, бабуль?
— Да хто ж ещё? Кольша, сынок шваря топанского, будь он неладен.
— Не, бабуль, то не жених.
— А хто ж тоды? Пошто он, еретик, ёлку к крыше прибивает? Жених, знамо. Тож на войну собрался. Вот ведь беда, сопли до поясу, а туда же.
Худенький паренек, оседлав охлупень, прилаживал к стамику пушистую ёлочку, и будто не слышал ничего. Трёхшёрстная кошка сидела рядом, с любопытством поглядывая на человека.
— Слазь, говорю! Уууу, Ирод. Манька, выдь на волю!
— Бабуль, да…
— Выдь, говорю! — и, продвигаясь боком к крылечку, погрозила парню пальцем. — Погоди, у меня в печи чугунок стоит, вот принесу щас кипятку.
Маруся качнула головой: что за напасть — ни один так другой — подхватила с комода цветастый плат и вышла на улицу.
Паренёк стучал молотком, вбивая в тонкое деревце трёхвершковые гвозди — если уж вырвать кто решиться, так чтоб с крышей вместе. Вечерний воздух отзывался на каждый удар звонко и протяжно. Маруся отошла к черёмухе, обхватила плечи руками и сказала насмешливо:
— Эй, Кольша, чего людям спокою не даёшь? Вечер на дворе, а ты по крышам лазишь. Угомонись.
Паренёк смолчал, по-прежнему не желая кого-то замечать.
— Слазь, чума. Слышь? А станешь дальше молчать, так я с тобой тоже боле говорить не буду.
Угроза подействовала. Кольша опустил молоток и посмотрел вниз. Угловатые брови потянулись к переносице, а хриплый голос, совсем не подходящий к застенчивому румянцу на скулах, произнёс:
— А как слезть-то?