Он сел и приказал мне читать стихи с начала, но вдруг передумал и стал линовать тетрадь. Он хотел написать мне первую строку, но перо не держалось в его трясущейся руке. И он сказал, чтобы я сам переписал стихи из книжки.
Я принялся за работу, а учитель шагал из угла в угол. Каждую минуту он подходил к окну и прислушивался, а порой бормотал:
— Это арьергард… Убрались… Их уже и не слыхать… Правда, ничего больше не слышно? — спросил он меня.
Я подумал, что учитель мой, видимо, совсем оглох: ведь не только оконные стекла по-прежнему то и дело дребезжали, — теперь в комнате был отчетливо слышен еще отдаленный гул, как будто сбрасывали бревна с воза.
Наконец, эти отголоски стали настолько громкими, что их услышал и учитель. Схватив свою трость и шляпу, он сказал мне:
— Урока не будет, можешь убрать книги в ящик.
На дворе стояли моя мать, почтмейстер и кассир. Почтмейстер вооружился длинной подзорной трубой. Кассир имел очень довольный вид.
— Вот теперь все могут убедиться, что я чертовски хладнокровен, — говорил он, беспокойно переминаясь с ноги на ногу. — Ничуть меня все это не волнует. И таков я всегда перед лицом опасности.
— Да вам, кажется, никакая опасность и не грозит, — сухо отрезала моя мама.
— Кто знает? Всем нам, может быть, грозит…
Не договорив, он закашлялся и умолк.
— Ничего отсюда не видно, — сказал почтмейстер, приставив к глазам свою подзорную трубу. — Придется лезть на чердак…
— Я вас туда провожу! — воскликнул я.
Мы поднялись наверх и почтмейстер тотчас поднял к глазам трубу. Однако он очень скоро опустил ее, протер платком стекла изнутри и снаружи и только тогда стал смотреть вдаль.
— Вы что-нибудь видите? — спросил я, сгорая от любопытства.
— Вижу… Пшеницу… Лес, а за лесом… нет, отсюда дальше леса ничего не видно.
— А с колокольни вы бы наверняка увидели.
— Правильно! — воскликнул почтмейстер, — блестящая мысль, мой милый!
И побежал вниз.
А внизу кассир говорил моей маме:
— Верьте слову, в мыслях у меня сейчас такая легкость, хоть пляши. Все, что творится, мне даже интересно и, пожалуй, немного забавляет. Вот когда я убедился, что опасность — моя стихия… Бац!.. Бац!.. Ах, что за музыка!
В эту минуту во двор к нам вбежала жена почтмейстера.
— Ах, какое несчастье! — сказала она маме, поцеловав ее дважды. — Страшный день… Я и жена бургомистра уже укладываемся, а майорша легла и велела, чтобы ей закрыли голову подушками. Слышите стрельбу? Боже, да я бы умерла от ужаса, если бы к нам влетела пуля!..
— А где же мой муж? — спохватилась она вдруг. — Верите ли, он хотел туда ехать, чтобы все увидеть! Бессердечный! Я заклинала его нашим семейным счастьем и объявила, что только через мой труп он туда поедет — вот он и остался. Да что толку? Схватил подзорную трубу и смотрит! А я бы умерла, если бы в нее хоть разок заглянула! Экий грохот! Сердце замирает, когда подумаю, что там сейчас гибнут люди… Какое счастье, что это так далеко…
Гибнут люди? От этих слов у меня мороз пробежал по коже. До этой минуты мне и в голову не приходило, что доходившие до нас глухие отголоски могут означать смерть.
Я однажды видел утопленника, паренька немногим старше меня, — и несколько дней он стоял у меня перед глазами, заслоняя все. Теперь я вспомнил его, и мне показалось, будто я вижу двух… трех… десять… сто таких мальчиков в раскрытых на груди рубахах, вылинявших куртках, с опухшими лицами.
Воздух наполнили новые звуки. Слышен был немолчный шум, словно сыпали горох на железный лист, а по временам — как бы отрывистый сердитый лай гигантских псов: гав, гав, гав! И все чаще проходили у меня перед глазами образы мертвых мальчиков. Глубоко опечаленный, я невольно стал под окном на колени и зашептал молитву.
Во дворе снова послышались голоса. Разговаривали бургомистр, мой учитель и мама.
— Роковой день! — говорил бургомистр. — Но мы все же не падаем духом.
— Ох, лучше бы я не дожила до него! — отозвалась мама. — Брожу как очумелая, места себе не нахожу. Мне кажется, что это длится не два часа, а целые годы, что этому не будет конца…
— Мне тоже, — пробормотал учитель. — Да, состарился я, видно, если при громе пушек теряюсь, как баба.
— А странно! — бургомистр приложил ладони к ушам, — бой как будто идет теперь ближе…
— Это скверно! — сказал учитель.
Примчался кассир. Он уже издали кричал:
— Ну, пан председатель, я уезжаю с женщинами… Здесь может разыграться трагедия… Почтмейстер говорит, что они подходят…
— Что ж, уезжайте, — в сердцах сказал бургомистр. — А я с места не двинусь.
— Но вы должны ехать с нами… Едет ваша супруга и дочки…
— Нет, моя семья останется здесь со мной. Негоже бургомистру удирать в такой момент.
— Пан председатель…
— Ах, оставь меня в покое! Тебе, пан, можно спасать свою шкуру, — ведь ты большой человек. А я…
Я выглянул в окно. Бургомистр был красен и так размахивал руками, что у него фуражка съехала набок. А кассир имел весьма жалкий вид, даже ноги его казались тоньше обычного.
Отголоски битвы слышались все ближе, но я уже привык к ним, и мне казалось, будто это было всегда и так быть должно.
К двум часам я проголодался, и, так как сегодня обеда не готовили, нянька вскипятила воду, положила в нее соли, масла, накрошила туда хлеба… Я ел этот «суп» и думал, что сегодняшний день даже хуже страстной пятницы, — тогда к обеду бывает по крайней мере подогретое пиво и селедка с картофелем, а не эта вода с хлебом!
Я как раз подносил ложку ко рту, когда дом вдруг затрясся от грохота, несравненно более страшного, чем прежний. Должно быть, в бой вступили какие-то новые силы. Я от испуга даже пригнулся к столу, а нянька с воплями заметалась по комнате. Казалось несомненным, что уже очень близко, тут же за нашим садом, идет частая и оглушительная стрельба.
Моя няня окончательно потеряла голову. Торопливо вынув из комода несколько серебряных ложек, она завернула их в свой передник, затем потащила меня к двери, крича:
— Пойдем в погреб, здесь смерть! Убьют нас с тобой… всех убьют… слышишь?
Но я вырвался, и старуха убежала одна, громко молясь.
Грохот был такой, как будто валились все дома в местечке. Голова у меня горела. Но через минуту волнение сменилось каким-то каменным спокойствием. Без страха всматривался я теперь вдаль, за луга. Но там ничего не было видно.
Прибежала заплаканная Стахурская, спрашивая, где моя мама.
— Пойдите-ка, пани, поглядите, что творится в городе! — закричала она, увидев маму. — Люди с ума сходят… Ох, пропадем мы все из-за них!
Я тоже хотел идти с мамой, но она велела мне остаться дома и ушла на площадь.
В доме не было ни души. Работник Валек и самая молодая из служанок полезли на крышу амбара, надеясь увидеть бой, а кухарка и няня Лукашова укрылись в леднике.
— Горит! Прощайте, уходим! — кричали на улице.
Не помню, как и когда я очутился опять на чердаке. Со стороны леса мощной волной плыл к нам какой-то непрерывный треск, и каждый миг в него врывались как бы раскаты грома — казалось, в этот ясный летний день где-то бушует гроза. Один удар, потом два… опять один… три… Пауза… опять два.
Из-за леса поднимался к небу столб дыма. Он постоял высоко над деревьями, потом начал расходиться направо и налево и стал похож на огромный гриб с черной ножкой и красной шляпкой. С перелогов, спасаясь бегством, мчалось стадо. Во дворах лаяли и выли собаки. От костела несся колокольный звон, прерывистый, тревожный, как набат, когда язык колокола бьет все время по одному месту. Несколько минут звонили без передышки, но вдруг колокол утих, потом прозвонил еще раз-другой — и все. Казалось, кто-то мешал звонарю, силой вырывая у него веревку.
Сверху я видел улицы нашего местечка. На многих крышах сидели люди, из домов выносили постель, сундуки. На рыночной площади евреи толпились у магистрата, несколько женщин стояли на коленях перед статуей святого Иоанна, а посреди площади происходило что-то непонятное: там толпа горожан (среди них был и сапожник Стахурский, и колбасник Владзинский) спорила о чем-то с бургомистром, паном Добжанским и моей матерью. Толпа двинулась было к тракту, но там ксендз загородил им дорогу. Несколько человек вскочили в телегу, и телега тронулась. Но мой учитель уцепился за вожжи, повис на них и с такой силой повернул лошадей, что телега опрокинулась.
Тогда вся толпа бросилась вперед. Она отшвырнула в сторону ксендза, сбила с ног бургомистра и с криками побежала по дороге. Их крики мешались с грохотом и треском со стороны леса, и от сотрясения лопались стекла в окнах.
Внезапно шум утих. Через минуту еще донесся гул, сначала близкий, потом уже отдаленный, — и наступила такая тишина, как будто все на свете замерло, онемело…
Толпа бегущих остановилась на дороге, прислушиваясь. Тут с крыши что-то крикнули — я не расслышал, что именно, — и вся толпа, только что такая буйная, стала в испуге разбегаться. Через несколько минут не осталось никого, опустела площадь, улица, все крыши.
К вечеру часть неба заволокли тучи, полил дождь. У нас в нескольких окнах были выбиты стекла, и мать распорядилась закрыть ставни. Слуги, собравшись на кухне, толковали о событиях этого дня, а мы с мамой сидели в комнате на диване. Здесь было темно, и только сквозь щели в ставнях проникали багряные лучи заходящего солнца.
Мы оба молчали. Мама была очень утомлена. Она сидела, закрыв глаза и прислонясь головой к спинке дивана. Я тоже впал в какое-то оцепенение. Вслушиваясь в тишину, я тщетно пытался оживить в памяти то, что видел и слышал совсем недавно.
Иногда я готов был поверить, что все это мне только померещилось. Но уже через минуту-другую красные блики заката на стенах напоминали о крови, пролитой где-то неподалеку от нас.
На улице послышался конский топот и лязг, — можно было подумать, что несколько всадников галопом проскакали по направлению к городу. Я поднял голову и… снова услышал те же звуки, что накануне ночью: шарканье ног, тарахтенье тяжело нагруженных возов, стук бесчисленных копыт. И весь этот шум покрывало жужжанье голосов, словно говор тысяч людей, а в него порой врывался смех или гневный окрик.
Эта волна звуков постепенно приближалась к местечку. Вот она докатилась до наших огородов, миновала гумно… Она уже под самым домом! Раздалась громкая команда, многократно повторенная эхом, и все утихло. Но через минуту дом снова затрясся весь от крыши до основания. Засвистели дудки, загудели барабаны, из тысяч грудей рванулась песня… Казалось, будто неведомые силы природы вырвались на волю, сметая все преграды, будто плачут все осенние ветры, будто небо обрушило на землю грозу и она бушует, мощная и стремительная.
По временам хор замолкал, и тогда слышен был резкий дискант запевалы и сердитая чечетка барабана. Но сейчас же взрывался новый ураган звуков, колотился в двери и окна, издеваясь над людскими страданиями, терзал землю и разбивался о небо. В кроваво-красном полумраке комнаты мне чудилось, что святые на образах, висевших на стенах, дрожат и оторопело смотрят на меня.
Видеть их глаза, слышать все эти звуки за стеной было невыносимо. Я спрятал голову под передник матери, заткнул уши и, сам не зная отчего, заплакал слезами горькими, как полынь, лившимися словно из глубины сердца.
Поздно вечером пришел пан Добжанский. У него был очень скверный вид — впрочем это, может быть, только казалось в тусклом свете сальной свечки. За последние несколько часов он как будто осунулся, похудел, волосы у него были взъерошены. Он вначале сидел молча, свесив голову на грудь, но потом, видя, как мама печальна, стал рассказывать новости. Голос его звучал хрипло и как-то вяло.
Мы узнали, что войска еще час назад ушли из города, что майорша захворала, а почтмейстер, так ничего и не увидев в свою подзорную трубу даже с колокольни, поссорился с женой из-за того, что она не дала ему поехать и на месте наблюдать битву.
Любопытные подробности услышали мы о кассире. Под конец он совсем уже потерял голову и решил переодеться евреем или женщиной. Когда же Стахурский и Владзинский бросились бить в набат (впрочем, их очень скоро прогнали с колокольни ксендз и органист), кассир спрятался в подвале магистрата. И только после того как все стихло, он вышел из своего убежища с самым невинным видом и стал уверять всех, что только в шутку притворился испуганным.
Однако его безоблачное настроение продолжалось недолго. Кто-то из горожан прибежал с вестью, что подходят новые войска. Это привело кассира в такое смятение, что он убежал из местечка и до сей поры не вернулся.
— Куда он мог деваться? — недоумевала мама.
— Люди видели, что он бежал куда-то за ваш сад. Наверное, засел в овраге, там и проспит до утра.
— Сумасшедший! — сказала мама, пожимая плечами.
Учитель махнул рукой.
— Осел и трус, а при этом непременно хочет прослыть героем. Боится и тех и других. Чтобы себя обезопасить с одной стороны, выклянчил справку о каком-то назначении, а теперь и она ему спать не дает. Воображает, что он — знаменитость и что только за ним и гонятся, потому он и прячется все время в подвалах и оврагах. У этого субъекта слабая голова, заячья душонка, а спеси хоть отбавляй. Самый опасный тип людей! — добавил учитель словно про себя.
Последние слова учителя меня встревожили. В них слышалась угроза, предсказание новых бед, страшнее всего того, что пережили мы до сих пор.
Час был поздний, и пан Добжанский несколько раз уже порывался уйти, но мама его удерживала.
— Побудьте с нами еще немного, — говорила она. — Днем я кое-как крепилась, а сейчас так расстроена, что всего боюсь. Посидите у нас!..
И учитель оставался. Кукушка на часах прокуковала одиннадцать, и свеча уже догорала, когда на крыльце послышались шаги.
— Наверно, пан кассир вернулся с прогулки! — буркнул учитель.
Дверь отворилась и вошел… человек из одинокой хаты. Когда он, переступив порог, поднял седую голову, он показался мне великаном.
— Слава Иисусу, — сказал он, здороваясь.
Никто ему не ответил. Его приход в такой день и час был очень уж неожиданным.
Вошедший долгую минуту смотрел в упор на учителя, пока тот не опустил глаза. Затем обратился к моей матери:
— Я привел к вам гостя, — сказал он приветливо.
Я подумал: «Уж не отец ли покойный встал из могилы и пришел к нам с этим страшным человеком?»
А мама хотела что-то ответить, но только рот открыла и поглядела на него с удивлением.
В темных сенях за спиной старика стоял еще кто-то.
— Гость ваш немного… того… нездоров, да это пустяки, — продолжал старик. — Он ранен, но…
— Владек! — вскрикнула мама и, широко раскинув руки, выбежала в сени.
— Да, мама, это я, — отозвался мой брат.
Он вошел в комнату, и я увидел, что голова и левая рука у него обмотаны тряпками.
Мама хотела его обнять, но вдруг упала на колени и прильнула к его ногам.
— Сыночек мой… дитятко! — зашептала она. — Ты жив!.. Ты ранен… Ох, как я тут настрадалась, как тосковала по тебе… Жив, жив! Теперь уж не отпущу тебя из дому, будь что будет… Ненавижу проклятую войну! Сегодняшний день вымотал мне всю душу.
— Что ты делаешь, мама! — говорил брат, тщетно пытаясь здоровой рукой поднять ее с колен.
Его седой спутник дотронулся до плеча мамы.
— Дайте ему отдохнуть, пани. Он устал.
Мама сразу выпрямилась, как натянутая струна.
— Да, да, правда!
Но тут же схватила здоровую руку брата и стала ее целовать.