Об этом не говорили. Стеснялись, может быть, друг друга, но за столом об этом никогда не говорили. Я думаю, тогда, в 1915 году – а я в конце 1915 года ушел – тогда еще не нарастало недовольство, не осознавали поражения. Тогда еще русская армия считала себя сильной. Временные отступления – это бывает у каждой армии в разные периоды войны. Я ушел из армии, когда еще армия считала себя сильной, офицерство еще было очень хорошо настроено. Но были недовольства и между собой выражалась ворчливость на начальство за то, что не дают достаточно хорошего материала. Например, мы думали с нетерпением, почему нам не дают аэропланов с пулеметами, когда уже у французов аппараты есть с пулеметами. Там в воздухе сражаются, а мы имеем только револьверы, немецкие маузеры. Так что, наоборот, недовольство было не против правительства, что оно ведет войну, но потому что нам не дают хорошо вести войну.
Потом, кругом нас ведь были артиллерийские батареи, и мы знали, что не хватало снарядов. Еще не понимали, что это не потому, что правительство не умеет создать снаряды, а что-то такое случилось и не умеют достаточно работать. Только тогда началось создание земских союзов, городских союзов, военно-промышленных комитетов, которые стали организовывать производство орудий, снарядов и так дальше на всех фабриках. Это организовало не правительство – это организовала буржуазия и промышленники, которые сначала отстранялись от работы, потом, когда правительство поняло, что оно само справиться не может, им дали возможность это делать. Но мы на фронте всего этого еще не знали, и были недовольны тем, что нам не дают возможности достаточно хорошо воевать.
Во-первых, когда я второй раз приехал в отпуск, мне очень понравилась одна барышня. Я тогда уже был в авиационном отряде, в форме летчика, а форма летчиков отличалась от обыкновенной: черные брюки вместо защитного цвета с красным кантиком, шапочка специальная, кожаная куртка, погоны с пропеллером. Амуниция такая всех барышень побеждала. И так мне захотелось очень с этой барышней… Я пять дней побыл и уехал назад. И во время моего отсутствия началось страшное отступление. Это было в 1915 году, мы были далеко от границы, под Краковом. Мы каждый день летали над Краковом, посмотреть, что там делается. Краков был окружен фортами. Мы были в 50 километрах от него, в Ясло, в Карпатах. И вдруг надо отступать. Сложили все вещи, идем назад кто как может. Ну, у нас свой обоз автомобильный. Мы были в привилегированных условиях, у нас не было лошадей, только грузовики и автомобили. И мы отступили до Волочиска сразу. Через Перемышль, через Львов. Во Львове два дня постояли, и нам велели дальше идти до Волочиска. А у нас в это время оставался только один аэроплан, все остальные были сбиты. От Волочиска дошли до Дубно, от Дубно нас довели до Житомира. Это отступление продолжалось приблизительно два месяца. В Житомире мы сидели, абсолютно ничего не делали, жили в тюрьме. Новая тюрьма была выстроена, но еще не передана в ведомство Министерства юстиции, оставалась в хозяйственном ведении. И нам отдали эту тюрьму, мы там всем отрядом жили и ждали, когда нам пришлют новые аэропланы, чтобы снова идти на фронт. Аэропланы долго не приходили. И в один прекрасный день – а у нас летчиков тоже оставалось только два – приходит приказ ехать в Москву летчику, чтобы познакомиться с новыми аэропланами, которые нам дадут. Летчик взял меня с собой. Чудные аэропланы, совсем не похожие на то, что у нас было, и с пулеметом. Тоже «Ньюпор», но уже лучшего качества. На этот «Ньюпор» мы сели, закрутились и упали, но не очень разбились: у меня всякие синяки и маленькая рана была, но ничего страшного, никакого перелома, а у летчика лоб был побит. Как-то очень удачно он смог спланировать, но не смог сеть, это была почти посадка, собственно говоря – аппарат перевернулся. Но тут что-то случилось с моей грыжей. У меня грыжа была маленькая, я всегда носил бандаж. Но тут она вылезла наружу, очень больно стало. И барышня мне моя вспомнилась. Ну и черта, думаю, все уже, погулял, довольно, пойду в госпиталь и покажу свою грыжу. Пошел в госпиталь, и меня сразу отпустили, я поехал домой.
У немцев авиация была намного лучше. Мы сбили с земли два немецких аэроплана, которые я, конечно, сфотографировал, очень случайно. Мы их сбили с земли. Весь отряд начал стрелять, и кто-то случайно подцепил, попал в резервуар бензина. Сто пятьдесят человек стреляло, одна пуля попала. И они спокойно спустились на наш аэродром. Милые очень парни, австрийцы. Но аэроплан немецкий.
Надо вам сказать, что в 1915 году у нас были такие рыцарские отношения. На Рождество они нам скинули с аэроплана корзину с подарками – мы были в Австрии – коньяк, шоколад, пряники. Запаковали все в солому, чтобы ничего не разбилось при ударе, спустились очень низко – никто и не подумал их трогать. А мы им посылали куличи, пасху. То же самое. Если кто-нибудь из наших не возвращался, то на другой день нам скидывали записку – мы знали, ждали спокойно, никогда их не трогали – что с ним сделалось: убит, попал в плен или ранен. Часто даже было так, вернее, два раза даже так было, что от самого летчика письмо по-русски. Все это выполнялось очень аккуратно. У нас не было оружия, и, если встречались в воздухе, руками приветствовали друг друга. Каждый выполняет свои обязанности. Но все это было раньше, пока еще не было пулеметов.
И вот, когда мы сбили этот австрийский аэроплан, оба летчика сели спокойно, спланировали на наш аэродром, так мы такой кутеж, такой пир с ними устроили! Мы их 24 часа от себя не отпускали вместо того, чтобы сразу отвести в штаб. По-немецки кое-кто понимал из офицеров. Они нам рассказывали, что у них делается, а мы им рассказывали. Пили, ели, а на другой день чуть не целовались, когда повезли их в штаб. Правда, я говорю, мы тогда были с австрийцами.
Таким образом мы увидели, насколько их аппараты лучше наших. Может быть, мы получали не последние модели французские, потому что уже тогда французская авиация была гораздо лучше немецкой. Но те аппараты, которые мы имели, даже французские, были несравненно хуже. Во-первых: у нас были полеты всего на три часа, они могли лететь пять часов. Мы могли поднимать очень маленький груз: кроме своих аппаратов я обязан был иметь бомбы, максимум бомбу можно было взять в 25 кило, или две бомбы по 10 кило, или пять маленьких по 5 кило. Они могли брать бомбу в 45 кило. Вот такие вот мелочи. Затем, управляемость их аппаратов: мы уже это видели, и их аппараты нам гораздо больше нравились чем наши. А кроме того, когда они над нами летали, то планировали лучше нас, и выше нас могли летать. Нам нужно было подыматься чуть ли не 40 минут, чтобы достигнуть высоты в 1000 метров! А они гораздо быстрей, как они нам рассказывали. Вот такая была разница.
Пока я жил в отряде, я домой никогда не писал, что летаю, я там жил будто бы только в качестве шофера, потому что я вообще пошел на войну как шофер. А то, что я занимаюсь фотографией, так это как любитель. И вот однажды фельдфебель, который должен был получить отпуск и ехать в Киев, пришел и спрашивает меня: может, мне что-нибудь привезти? Он с удовольствием это сделает. Для фельдфебеля я, солдат, фактически был для него начальником Он приходил в офицерское собрание, заставал меня там и говорил «господин вольноопределяющийся». Я ему дал поручение зайти к родителям, и кое-что мне привезти. Так он решил, что должен мне доставить удовольствие, а самое большое удовольствие – это выставить меня как героя. А родители думали, что раз фельдфебель, Сашенькин начальник, то надо его хорошо принять, чтоб ему еще было лучше, хотя я все время писал, что мне хорошо. И вот его усаживают за стол, дают ему водку, закуску, и он рассказывает, как я хорошо живу, что я живу с офицерами, в полном тепле, и все хорошо. А мать спрашивает: «А что, он летает?» – «Как же, они такие храбрые, они каждый день летают!». У моей матери сделался сердечный приступ, от которого она почти уже не оправилась. В 1917 году она умерла, а дело было в 1915-м. Вот услуга, которую он мне оказал.
Это я не точно помню. Во всяком случае, это было в 1915 году, вероятно, это было в октябре или ноябре. Я вернулся обратно в Киев, в дело отца, и занял то место, которое оставил, когда ушел на войну. В деле отца я пробыл всего меньше года – вернулся из Парижа в октябре 1913 года, а ушел на войну в октябре 1914 года.
Помнится мне, во-первых, свобода печати довольно большая, и все речи, которые были произнесены в Думе, печатались открыто в газете, и критика от таких людей как Маклаков, Милюков, Гучков, Родзянко нам помогала разбираться в политических событиях. Мы, конечно, были страшно вооружены против правительства, которое в буквальном смысле слова саботирует войну, не умея создавать условия для снабжения армии и населения продовольствием. И эта критика все время росла, росла, и недовольство доходило до того, что совершенно открыто все классы населения возмущались и говорили, что такое положение продолжаться больше не может. И вот тут началось общественное движение организаций городов и земских, которые создали военно-промышленный комитет и этот военно-промышленный комитет организовал производство для военных надобностей во всех решительно мастерских. У нас, у отца на ювелирной фабрике делали маленькие тонкие медные втулки, которые нужны были для запалки в снарядах, в них требовалась очень большая точность. Каждая фабрика, которая только могла что-либо делать, что-то такое производила. У нас на фабрике уже не хватало места, и отец создал где-то другое помещение, где установил совершенно новые станки – в буквальном смысле слова была создана новая фабрика для этих маленьких медных частей для снарядов.
Исключительно! Настолько, что, например, я очень хорошо помню, что главным председателем Киевского военно-промышленного комитета был помощник главы Городской Думы Демченко, а не какой-нибудь военный деятель или чиновник. Это все делали исключительно частные люди. У нас на фабрике, которую создал отец, ни одного военного не было, ни одного чиновника, нам только было предоставлено большое облегчение для получения меди. Нужна же была специальная медь, и мы ее получали от военно-промышленного комитета. Были организации, которые заведовали добыванием необходимых материалов. И так всё. Я не помню ни одного завода киевского, ни одного даже маленького учреждения, где бы не было работы для военных надобностей. И несмотря на это, мы знали, что была катастрофа, что на фронте нет хлеба, недостаточно винтовок, всего не хватало. Вот какое настроение было в 1916 году. И это все нарастало, нарастало, нарастало, пока в 1917 году в феврале месяце не началось в Петербурге. Мы узнавали об этом по телеграфу, но испытывали абсолютное сочувствие. Мы думали, что если бы можно было продолжать войну, только без правительства… А о том, чтобы войну прекратить, не было и речи. Собственно, в интеллигенции, у буржуазии было такое настроение, будто правительство сбросили для того, чтобы удобнее было продолжать войну – потому что оно не умеет. Критика была всюду: в Думе, во всех газетах совершенно бесцеремонно писали всё, что думали. Но о том, что это превратится в настоящую революцию, которая не только переменит царский режим, а перевернет все – мы не понимали еще тогда. Это мы поняли только через год.
Видите ли, фактически деятельность отца ни в чем не изменилась. Потому что отец как купец первой гильдии имел все права, и так как он очень энергично занялся доставкой военных маленьких предметов, то имел некоторые привилегии, которых другие, может быть, не имели. Мы, дети, были уже с высшим образованием, имели все права, я тогда жил в Киеве и этими правами особенно не нуждался, потому что в Киеве у отца я имел право жить, во-первых, как его сын, а во-вторых, как доверенный. Но в феврале, когда случилась революция, я себя почувствовал как-то больше на ногах, потому что я получил права. Я мог поехать к брату в Москву, чего я раньше не мог. Пока я был солдат, я мог к нему ехать как военный и по командировке военной, и когда я отпуск получил на две недели – я опять к нему поехал, но после революции я уже мог ехать совершенно свободно. Я мог ехать на Кавказ, мог ехать в Крым. Вот такое облегчение было помимо соображения высшего порядка, соображений политических. Кроме того, у всех у нас был вздох облегчения: вот, наконец, начнется какой-то порядок, начнется какая-то жизнь. И когда в 1917 году в июне месяце случилось выступление большевиков, и Керенский его подавил, но недостаточно энергично – мы не понимали, что это конец Временного правительства. Мы думали, что Временное правительство правильно действует, что оно постепенно хочет произвести реформы хорошенько обдумав, хорошенько это сначала организовать, раньше чем объявить земельные реформы и другие, хочет освободить, дать земли крестьянам. Мы тогда совершенно не понимали, что единственное средство спасти Россию – сейчас же все прервать, старое все уничтожить, привилегии дворянства уничтожить. Я думаю, что и высшие политические деятели этого тоже не понимали. Я, например, уже в Париже, будучи в большой дружбе с Маклаковым об этом с ним говорил, и с другими, с Переверзевым – этого никто не понимал. Не знали, что настроение у большевиков такое сильное, несмотря на то что Керенский ездил на фронт уговаривать – «главный уговаривающий», про него говорили – и сначала восторгались его речами и думали, что он все сможет сделать. Не понимали тогда, хотя и возмущались этими законами об избрании офицерского состава, об уничтожении смертной казни, которую потом восстановили. Все было тогда так сумбурно, что точного отчета, особенно не в столице, – по газетам, правда, мы знали, что там делается, – но точно понять нельзя было. Я думаю, что если б кто-нибудь понимал, всего этого не было бы. Именно потому что никто не понимал – ни Керенский, ни Маклаков, ни Милюков, каждый думал, что он сможет удержать власть, что все это босочня, которая кричит и ничего не понимает, которая чисто демагогически выводит принципы, это так сумбурно, это так не государственно, что не сможет осуществиться. Настоящих государственных умов, которые бы поняли это тогда – не было, а если бы нашлись, так и не случилось бы революции. Тогда и французской революции бы не случилось. Это всегда так бывает.
Это мы поняли только в 1919 году. Вы знаете, вот в 1917 году, например, когда отрекся государь, произошла первая февральская революция – это был общий восторг решительно всего населения, всех слоев. Такая деталь, к примеру: моя мать, старая больная женщина, в феврале 17 года – а в феврале она уже была очень слаба, сердечная больная – вышла на мороз на балкон без пальто, без всего, нашла где-то красную тряпку и в восторге повесила ее на балконе. Старая полуграмотная еврейка была уже так заражена этим настроением освобождения от рабства, освобождением от безалаберности, от бесхозяйственности, от убожества этой власти! Все целовались на улице. А потом, когда постепенно увидели, что беспорядки продолжаются, но с другой стороны, то, конечно, энтузиазм немножко пал.
Когда в октябре 1917 года был переворот большевистский, когда было разогнано Учредительное собрание в январе 1918 года, мы еще думали, что это временно, что это неправильно. Тем более все, кто уезжали из Петрограда – ехали в Москву, думая, что беспорядки дальше Петрограда не пойдут. Когда это перешло в Москву, они все переехали в Киев. В Киеве было царство радости: вот мы все здесь собрались, вот мы здесь все организуемся, и мы им зададим, этим босякам, которые там в Москве в Кремле устроились. Тем более, что приезжали люди и рассказывали какая у них безалаберность, какая ходит Красная Армия так называемая с палками, с охотничьими ружьями, с винтовками, безо всякой формы. Вот это и есть та сила, что поборет все!? Кроме того, с фронта приходили ужасные сведения: солдаты, армия – бросали фронт. Они приезжали к себе в деревню безо всякого разрешения, на крышах вагонов, на чем угодно, чтобы забрать ту землю, которую раздают, пока сосед не забрал. И несмотря на то, что мы все это знали, мы не сознавали всей опасности этого движения, которое обуяло весь народ. Мы думали, это все-таки беспорядок каких-то черных сил, которые мы, конечно, сможем разогнать и уничтожить.
В Киеве внешне ничего не изменилось. Морально мы, конечно, были удручены, но думали, что до нас это никогда не дойдет. Думали, в Киеве или в Москве будет организована власть, которая придет и все, конечно, приведет в нормальный вид. Мы и тогда не понимали, когда Керенский позвал юнкеров и женщин защищать Зимний дворец от действительно народной силы, что это и есть настоящая народная сила. Никто этого не понимал тогда.
В феврале месяце 1918 года большевики подступали к Киеву во главе с генералом Муравьевым. Армия Муравьева шла на Киев со стороны Харькова, с северо-востока, по ту сторону Днепра. Ну, Днепр такая большая защита, что в Киев их сразу не пустили, в Киеве еще была старая власть. Не государственная, но власть Временного правительства. Военные начальники, гражданская власть, губернаторы и так дальше, но уже были назначены новые люди, еще нормального порядка. И вот началась защита города Киева. Пятнадцать дней беспрерывной стрельбы, которая вначале была не очень сильная, а потом начался обстрел города Киева из артиллерийских батарей с той стороны Днепра. Эти батареи очень энергично стреляли. Весь город, конечно, застыл совершенно, а на улицах некоторые ячейки большевиков, которые прятались до сих пор, тоже начали выдвигаться, и часто шла перестрелка то тут, то там.
Моя жена была беременна и должна была со дня на день рожать. Мы жили на горе над Днепром, снаряды шли прямо в наш квартал. Тогда окна были выбиты почти везде, у нас тоже. Это было зимой, в феврале месяце, и, чтобы не очень мерзнуть, окна мы закрывали матрасами. И вот как раз в такой момент, когда невозможно выйти на улицу, жена начинает рожать. Все прятались в погребах, а куда я ее понесу в погреб?! Кроме того, за доктором, который должен был ее принимать, надо было поехать. Я за ним поехал, а он боится выйти из дому, сколько я его не уговариваю, что у нас в квартале совершенно спокойно – а у нас был самый беспокойный квартал. Я очень много потратил времени, никак не мог его убедить, потом ко мне на помощь пришел мой тесть, мы вместе с ним в буквальном смысле чуть не силой посадили доктора на извозчика, привезли к нам домой. А он был такой трус! У нас квартира в середине квартиры был темный коридор, и по обе стороны от него комнаты. Опасность была только среди окон. Мы жили на третьем этаже, и пули у нас летали прямо в потолок, поэтому доктор из этого коридора никуда не выходил. А тут еще случилось такое несчастье: в домик рядом с нами попал снаряд, дом деревянный, загорелся – пожар. Потом снаряд залетел к нам и взорвался в кухне. Доктор был пожилой человек, никогда не был военным, – совершенно растерялся, а жена начинает рожать уже серьезным образом, хорошо, что акушерка пришла еще раньше. Так родилась старшая дочка.
Потом, когда большевики вошли в город, начались следующие переживания. Жена родила накануне их победы. Отец был болен. Мать умерла в предыдущем году. У отца был рак, он этого может быть и не знал, но во всяком случае он уже почти и не двигался, был очень слаб. А я жил не в том доме, где отец, а немножечко дальше в другом квартале. И вот ко мне приходят и рассказывают, что в 10 часов вечера к отцу явился офицер-большевик с двенадцатью матросами требовать ключи от магазина, и от фабрик, и от всех касс, и старший приказчик, который жил в том же доме, и старший мой брат пошли с ним. Офицер велел открыть мастерскую, открыть магазин – это было большое помещение, целый дом – и открывать кассу. Открывали кассу, он видел, что она наполнена, ее запирали и он забирал себе ключ. И так всё. Каждую кассу открывали, запирали и он забирал ключи. А потом, когда выходили, он велел запереть помещение и забрал ключи. Таким образом все ключи оказались у него. Он ничего не объяснил, сказал, чтобы пришли к нему в штаб на следующее утро в 10 часов утра. Его звали поручик Ремнев. На следующий день к нему пришел мой старший брат, а он довольно слабого характера был, с старшим нашим приказчиком вдвоем. А надо вам сказать, что штаб – это просто толпа людей, которая там болталась. Никакого штаба не было. Все солдаты ходили с пулеметными лентами, курили, дрались, приносили туда грабленые вещи, которые они тут же между собой делили, тут же рассказывали: того уже ликвидировали, а я там делал обыск, а я – там. Банда в буквальном смысле слова бандитов, которые хвастались своими подвигами над буржуями и над населением. В день, когда большевики вошли в Киев, они расстреляли три тысячи людей, мужчин. Они, во-первых, расстреляли всех, кого они предполагали белыми офицерами, а значит тех, кто защищали город. Но под видом белых офицеров они хватали почти всех мужчин, считая, что это переодетые офицеры. И эта цифра зарегистрированная. В тот день, когда они вошли, в течении дня были расстреляны три тысячи человек. Когда вы выходили на улицу, вы везде видели трупы, каждые десять пятнадцать шагов на улице лежали трупы. А мне в итоге утром говорят, что у отца забрали ключи от всего.
Отец – больной человек. Вообще отдать им все состояние! А у нас было очень большое дело, оно тогда считалось вторым ювелирным делом во всей России. Первый – Фаберже, второй – Маршак. Я прихожу к отцу, и он мне говорит, что старший брат был в штабе и они требуют полмиллиона рублей. Тогда это были огромнейшие деньги. Я говорю: так надо же выяснить, кому и что, а там посмотрим. Ну, брат пошел опять. На следующее утро отец говорит мне, что они не уступают. Я говорю: «Во-первых, у нас нет таких денег. Ты же знаешь, у нас дома никогда не было таких наличных денег. А во-вторых, если б были бы, так надо же выяснить, кому отдавать. Надо тянуть, по крайней мере». И я уговорил отца, что я пойду в штаб.
В это время в дома каждый час приходила какая-нибудь банда солдат, три- четыре человека, делать обыск. Искать оружие. У меня было много оружия. Они его, конечно, найти не могли, потому что оно было в погребе, замурованное, его никто не мог найти, хорошо спрятано. А оружие тогда нужно было иметь, и я вам расскажу почему. Как раз когда я был дома, стучат в дверь, заходят шесть человек – обыск. Я говорю: «Только что делали обыск». – «Да ты, ты, не разговаривай!» – «Слушайте, у меня жена только что родила, вы ее оставьте в покое, что вы». Отстранил меня рукой, входит. Я их раньше всего позвал в комнату жены и только открыл дверь: «Только вы туда не входите, потому что это больная женщина, она вчера родила». А она действительно вчера родила. «Вы можете ее заразить. Вот посмотрите, вот вам ребенок, это все не выдумки». Так этот старший говорит: «Жди, Ванька, постой, постой, постой. Правду говорит, видишь. Ну, а показывай – на «ты» – показывай, что у тебя есть». – «Ничего у меня нет. Ищите, вот вам все столы, вот ящики». И веду их гордо в свою комнату, где у меня большой письменный стол. «Вот мой письменный стол, вот если б у меня был револьвер, где б мне его прятать – вот тут. Вот смотрите!» – открываю ящик, а там полный ящик патронов! Я оружие спрятал, а патроны забыл. (
В это время генерал Муравьев выпустил газету с объявлением, что будет обложение города и назначены будут комитеты и представители разных коммерческих деятелей, которые разложат сумму в 15 миллионов рублей на каждую корпорацию, которая это уже единолично на всех распределит. И он дает на это десять дней сроку. Ну, хорошо, значит, там нужно будет платить. Вечером я являюсь к Ремневу с тем же старшим приказчиком, потому что меня Ремнев никогда не видел. Он говорит: «А вы что?» Я говорю: «Я сын. Тот брат нездоров, он заболел, так что я вместо него пришел». – «Ну так что ж, когда вы мне принесете деньги?» – «У нас нету денег. В банках же деньги все. Вы же хотите такую сумму. Где нам взять?» – «Ну вы там сложитесь где-нибудь, говорит, соберите, а если немножко не хватит, так ничего».
Ну, раз он мне так говорит – «не хватит», так я уже понимаю, и отвечаю ему: «Да, сколько я смогу собрать, я вам принесу, но вы мне, конечно дадите расписку, что вы уже получили, чтобы нам потом не нужно было вносить обложение по приказу генерала Муравьева». – «Нет, говорит, это не нужно, это совершенно другое». – «Ну, как угодно, я посмотрю, что я смогу собрать, я к вам завтра приду». Прихожу на другой день и говорю, что ничего не смог собрать, знаете, прямо какие-то гроши, дома ничего нет. Он говорит: «Слушайте, вы со мной так не разговаривайте, потому что это плохо кончится. Вы видите, как мы здесь ведем порядки». – «Да, я знаю, но если вы меня уничтожите, ликвидируете, так ведь денег вам от этого не прибавится. Я ж стараюсь для вас, я понимаю, вам для армии нужны деньги, поэтому я стараюсь собрать. Я ж не могу сделать их, если у меня их нет». – «Ну так придите вечером. Скажете мне, сколько можете собрать».
А надо сказать, что тогда в сумерках и после сумерек выйти из дома было ужасно опасно. Я говорю: «Как же я ночью пойду!?» – «А где вы живете? Я за вами пришлю матросов». В восемь часов вечера приходят за мной два матроса, очень вежливые, ведут меня в штаб. А там опять такая толкотня, что невозможно даже пробиться. Но эти два матроса растолкали и прямо к нему меня ведут. А у него в кабинете то же самое делается, что и в других местах: тут пьют, там стоят, там кто-то сидит на полу, а он, значит, у стола стоит и говорит: «Ну что? Собрали?» Я говорю: «Собрал, но такие гроши, что мне даже неловко вам сказать». – «Сколько ж вы собрали?» – «20 тысяч». Он как стукнул по столу: «Вы что, смеетесь надо мной?!» – «Да нет, ради бога, вы подумайте, где мне их взять? Вот если вы возьмете чек, я могу дать, но вы же не хотите, вы хотите наличными» – «Да, только наличными!» – «Но ведь ни у кого нет наличных, все держат в банке, бояться, теперь же всюду грабежи какие, что вы хотите!» Ну, словом, я восемь дней к нему ходил утром и вечером, и сторговался за 25 тысяч.
Старые. Тогда были уже керенки, но всё было еще в большой ценности. И когда мы с ним наконец окончательно договорились, тогда я ему сказал: «Вы знаете, там на фронте, когда отдыхаете, вам приятно выпить из хорошего подстаканника? Мы как придем в магазин, вы себе выберете там что-нибудь, колечко какое-нибудь для жены» – это ему больше всего понравилось. Я говорю: «Я вам там и деньги дам». Вот мы там назначили свидание, и для этого свидания я соврал: «Вы мне дайте ключи, чтобы вас там встретить». Он мне дал все ключи, уже поверил, и до того, как он пришел, мы, конечно, все ценные вещи забрали в сторону, чтобы он их не видел. Когда он пришел, ему очень понравилось: крестик себе, крестик жене на цепочке, несмотря на то, что коммунист, подстаканник, брошечку, а потом – «вот вы знаете, все-таки хочется иногда покурить, вот бы портсигарчик какой-нибудь хороший», одним словом, что он ни просил, все это ему дали, и набрал он немножечко товару мелкого, и получил 25 тысяч. На этом мы успокоились. Через неделю его расстреляли.
Да-да-да. Муравьев его расстрелял, а потом самого Муравьева тоже расстреляли. Потому что потом выяснилось, что он это не с нами одними проделывал, конечно же. Но другие дали почти все, что он просил. А мне отец каждый день говорил: «Перестань, слушай, ты себе доиграешь, да плюнь ты, на черта нам это, больше, меньше, не нужно». А мне уже такой спорт, понимаете? Я видел, что он сдается, значит, это ему в карман, он явно таких денег никогда не знал.
Грамотный человек, полуграмотный. Он, вероятно, из фельдфебелей вышел во время войны, добился чинов, храбрый, думаю, был, но не такой простой как Филька, который ко мне приходил обыск делать и писал ОБУСК. Нет, он грамотно писал, вероятно, из прапорщиков каких-нибудь добился чина во время войны – тогда же очень быстро поднимались в чинах все эти люди, храбрые в особенности. Он был такой молодецкий и на вид довольно приятный.
Они в Киеве были всего один месяц. За этот месяц мероприятий они особенных провести не успели, кроме грабежей. Грабежи были организованные в совершенно феноменальных размерах, вы себе представить не можете. Сначала днем объявлялись всякие приказы, что все грабежи будут строго наказаны, чтобы сейчас же звонить в полицию при малейших попытках, и так дальше, и так дальше. А ночью вооруженные солдаты подходили к домам и в буквальном смысле слова силой оружия врывались в дом, делали обыски, насиловали женщин, забирали все, что было, часто уводили людей, если им что-нибудь не нравилось, и тут же во дворе их расстреливали. И задача населения заключалась в том, чтобы их силой оружия не впустить, и вы на улицах города всюду слышали настоящие бои между жителями дома и теми бандами, которые пытались пройти в дом. Причем эти банды были небольшого количества, но хорошо вооружены, с винтовками все. Восемь-десять человек.
У нас в доме, например, где я жил, мы организовали настоящую самооборону. Из дров устроили баррикаду. В России тогда во всех дворах были сложены дрова для отопления, каждое полено было приблизительно метр длины. И вот из этих поленьев мы сложили баррикаду с маленькой дырочкой для винтовки, а оружие, как я вам говорил, у меня было спрятано давно. И мы все сидели в нижнем этаже у одного из жителей, и по двое сторожили на улице на случай, если они подойдут. Дом был трехэтажный, и женщины на третьем этаже следили с балкона, чтобы нас вовремя предупредить, и у нас был условленный сигнал. У них был таз от варенья, и, если подходят, они стучат в таз, тогда мы должны все сразу встать на свои посты. У нас во главе был настоящий фронтовой офицер, штабс-капитан, у каждого было свое место, каждый знал свой сигнал, и, кроме того, с соседним двором у нас было согласие, что, если у нас нападение, они к нам идут помогать, если у них – мы к ним. К нам раз подошли, и мы не впустили. Они испугались, когда увидели, что у нас есть защита, после трех выстрелов ушли. Но в тех домах, где была плохая защита – мы знали один такой дом – так там погибло 28 человек во время этих набегов. Просто расстреляли во дворе мужчин, которые начали сопротивляться, начали спорить. Правда, это был очень большой дом, в 80 квартир. Единственное средство было от них спастись – их не впустить. Однажды, накануне того дня, ночью, когда они к нам пытались войти, мы услышал такую перестрелку, что решили – опять начинается война, белые нападают. А оказалось, недалеко от нас шел бой между нападающими и жителями дома, и бой продолжался пять часов. Их не впустили, убитые были и среди нападавших. И так продолжалось месяц. Февраль 1917-го.
А дальше пришли немцы. Тогда же было заключено Брест-Литовское перемирие, и немцы к нам пришли уже как победители, но с так называемой украинской армией. Эта украинская армия – не знаю, где их собрали, может, это уголовного порядка люди, но человек 300 или 400, которых они одели в очень опереточные костюмы украинских солдат и дали оружие. И так они вошли в Киев вместе с большим количеством настоящих немецких солдат. Сразу организовали себе штаб, всякие службы, стали проводить свои собственные телефоны, и вы каждый день на улице видели караулы немецких солдат. Возле Думы каждый день в 12 часов устраивали оркестр музыки для развлечения населения, и так дальше. И сразу установился полный порядок.
Вот тогда к нам из Москвы все люди из Петербурга и сами москвичи хлынули на Киев, где был полный порядок. Начала опять функционировать индустрия, все магазины открылись, продовольствие появилось. Но это в городе. В деревнях было ужасно скверно, потому что немцы забирали все. В деревнях немцы не боялись восстановить против себя население, там были мужики совершенно безоружные и бессильные, а в городе они боялись вызвать раздражение и брожение. И казалось всем, что появится опять возобновление нормальной жизни, что вот мы победим большевиков, и так дальше. И так продолжалось до конца 1918 года.
В августе месяце, когда умер мой отец, он умер с сознанием, что он оставил большое состояние и детям, и внукам, и правнукам. В полном сознании довольства, удовлетворения достигнутых целей в своей жизни. О том, что он умирает, он знал еще за пять-шесть месяцев. Он был одним из членов комитета, даже, кажется, одно время председателем комитета еврейской больницы. Это еврейская община имела право организовать свою собственную больницу, которая содержалась исключительно на счет еврейской коммуны, и отец был один из руководителей. Так что ему приходилось сталкиваться с больными, и он знал, что такое рак, и понял, что у него рак. Он никогда не говорил о том, что он умирает, но ему очень хотелось высказать детям свой взгляд, дать поучения перед смертью. И он продиктовал письмо – оно у меня есть – на 16 страниц. Это настоящий философский трактат о том, как нужно будет жить после него. Но он никогда не говорил: «после меня», а «вот когда я выздоровею, я уеду, буду жить где-нибудь в тишине, или заграницей или в Крыму, а вы уже без меня будете работать. Я хочу отдыхать. И вот тогда так-то и так-то…» Вы знаете, там такие глубокие выражения, такие глубокие мысли, я их до сих пор ценю и каждый раз, когда это письмо читаю, волнуюсь. Там, например, такие вещи: нас было восемь детей, он говорит – «Меня иногда спрашивают, кого из детей я больше люблю, это такой ненормальный глупый вопрос, если б меня спросили, какой из своих пальцев я больше люблю, какой мне палец ни отрежут, мне будет больно, так же для меня мои дети». Потом у него такое: «Никто тебе никогда столько вреда не принесет, как ты сам себе».
И такое письмо на 16 страниц. И там было еще несколько практических советов и просьб о том, чтобы продолжать заниматься его общественными комитетами, его школой – он лично содержал нескольких мальчиков, которых любил, хотел выдвинуть и привести как своих детей на более высокий культурный уровень; чтобы не забыть тех, не забыть этих, и так дальше; а кроме того, всякие материальные соображения, но переполнено все это фразами такого патриархально-философского характера. И вы читаете это письмо, и вы видите, сколько человек должен был передумать, пережить, чтобы, будучи безграмотным, никогда ничего не читавшим, дойти до таких глубоких мыслей. И вот он, к счастью, всего развала не видел. Он умер, когда еще у него было представление, что все осталось, все сохранилось. Он умер в августе, а мы уехали из Киева в январе, уже все бросивши. Но до этого еще было много всяких событий.
Немцы оставили Киев, кажется, в ноябре 1918 года. Или в октябре, я не помню. И тогда их место занял Петлюра. Но портрет Петлюры вам нечего рисовать, вы, вероятно, о нем слыхали и знаете.
Но раньше всего Петлюра решил, что ему нужны деньги. Поэтому он обратился к директору Государственного банка, которого мы лично очень хорошо знали – профессору Афанасьеву, чтобы всю наличность блокировать, которая необходима ему для содержания его армии. А Афанасьев ответил, что это нам не принадлежит, у нас своих наличностей довольно мало, у нас все текущие счета других банков, это принадлежит другим банкам и частным людям; что свое, то мы можем блокировать, можем вам как государственной власти дать, остальное мы обязаны вернуть тем, кому это принадлежит. Этого Петлюра не допускал и потребовал, чтобы ему дали все. Но только это его не удовлетворило, и тогда он решил, что главная ценность не в бумажках, а в золоте. А где ж достать золото? У ювелиров. И вот он издал приказ: каждый ювелир должен отдать им все свое золото, за которое они получат расписку, по которой они когда-нибудь получат мзду, вознаграждение. И, конечно, самый большой магазин – Маршака.
К нам пришла целая комиссия из пяти человек с председательством главного чиновника из государственного банка, чтобы делать опись всего нашего товара. Причем они говорили, что они не хотят ювелирные вещи, они хотят только золото, но те вещи, где главный вес является золотом, они должны забирать, как портсигары, скажем, кольца, и так дальше. А мы по глупости своей не подумали, что можно половину товара вообще спрятать, давши ему какую-нибудь взятку. Мы привыкли всегда действовать очень лояльно. Они пришли, установили в магазине столы, открыли книги и по каждому номеру: вот эта вещь, эта не годиться, эта – нет, это не нужно, это – можно. Председателем был служащий государственного банка, а остальные неизвестные люди, штатские, но вида примитивного, малокультурного. С ними пришло десять человек солдат, которые все двери закрыли и стояли с винтовками. Целый день работали. И мы им сами помогали. Все показывали. У нас была не одна кладовая, а много разных касс, где по образу товара лежали одни или другие вещи, очень было хорошо все организовано, так что легко было всегда что-нибудь найти. И вот они одну из таких касс велели очистить совершенно, и весь товар, который они отложили везти в государственный банк, положили в эту кассу. Было уже поздно, ночь, поэтому кассу закрыли и опечатали, с тем, что на следующее утро они придут и сделают перепись. И тогда только мы поняли, какие мы были идиоты. И тогда я, два моих старших брата, шурин, муж моей сестры, старший приказчик, старший бухгалтер, одним словом, все мы сели – что делать? Это ж невозможно им отдать, там масса брильянтов. Все, где немножечко золота есть, они туда отложили, не говоря уже о золоте, которые было на фабрике. А на фабрике всегда больше 30–40 кило золота в работе. Но это уж бог с ним, но главное – вещи драгоценные! А перед тем, как разойтись, я подумал о том, что, может, с этим председателем можно сговориться. Я у него попросил его адрес. Он мне дал. Но говорит: «А вам зачем?» – «Ну мне так, все-таки может быть нам удастся очень приятное знакомство. Позавтракаем вместе». Он меня, вероятно, понял. И когда все ушли, я говорю брату: знаешь, что, я пойду к нему домой. – «Ты не боишься?» – «А чего мне бояться. Я как-нибудь его уговорю». И я сейчас же к нему поехал и говорю ему: «Вот мы так много поработали сегодня, вы вероятно устали – идемте ко мне поужинать». Он согласился. А это значит, что он должен будет у меня всю ночь провести, потому что ночью выходить на улицу совершенно невозможно. Грабежи и беспорядки уже кончились к тому времени, но стреляли, под предлогом недовольства без всяких разговоров. Тогда расстреливали без всякой системы. И это только вопрос денег или умения уговорить – спасались вы от смерти или нет. И потом пули летали. Они же пьянствовали, все эти солдаты! Где только находили! Они ходили по городу и просто так тоже стреляли, и какой-нибудь неудачной пулей вы могли быть убиты. Так что люди в те времена старались ночью никогда не выходить.
И вот он пришел ко мне, я действительно его очень хорошо угостил, он выпил хорошенько, мы прошли в гостиную, и я ему говорю: «Вы знаете, у нас же ошибка большая произошла, ведь это же несправедливо! Вы хотите золота, а для чего вам брильянты? Вы же знаете сколько там? Вы сами видели». – «Да, это вы напрасно нам это все». – «Вы же видели книги, мы же не могли скрыть, мы так лояльно с вами обошлись, а вы с нами так недобросовестно поступили. Как же это можно?» – «Ну теперь уже ничего нельзя сделать. Это запечатано». – «А где печать?» – «У меня печать». – «Так вот если вы мне дадите печать, я выну то, что не нужно, вы же еще списка не делали, и поставлю обратно печать». – «Ну, вы знаете, что это такое! Как я могу отдать вам печать? Это ж меня расстреляют!»
Словом, мы всю ночь торговались, и за 25 тысяч я получил эту печать. Причем он сидел у меня дома, поэтому сначала поехал домой за печатью, привез мне домой печать. Это было уже восемь часов утра. Он сидел у меня дома, я пришел в магазин, когда все было запечатано, мы раскрыли кассу, вынули все, что только можно было. Оставили им портсигары, некоторые кольца и так дальше, запечатали обратно этой печатью, сургучом. Я ему привез печать с 25 тысячами, и мы чуть не расцеловались. И он ушел. А днем это отвезли все это в государственный банк. Но сначала они пришли, сделали список, так как они сами это все туда положили, все что там лежит, то им это и принадлежит. Сложили в ящик все. И мы это отвезли в государственный банк, нам дали расписку. Эту расписку я долго хранил. Так кончилась эпопея с Петлюрой.
У нас в городе было тихо, а вообще в деревнях были страшные погромы. В Киеве не было погромов, во всех остальных местах были погромы петлюровцев против евреев. И так мы под Петлюрой прожили до января месяца 1919 года, и тут начали подходить большевики. Сначала бои происходили в 50 километрах под Киевом, потом все ближе и ближе, и мы видим, что нам оставаться больше нельзя, это уже не те большевики, которые были, эти уже прочно, вероятно, сядут. И тогда мы решили уезжать в Одессу, где были французские войска.
Визы я достал легко, потому что за деньги все можно было тогда получить. Визы были от петлюровских властей на право выезда. Достали спальные места в международном вагоне. Моя теща, моя жена, нянька жены, ребенок Лиза, который еще не было года, несколько знакомых. Мы получили билеты на 6 января. Приходим на вокзал, а полагается в купе 4 человека, а у нас 12 человек на это купе.
Мы были уверены, что мы вернемся, настолько уверены, что старший персонал служащих остался в Киеве. Мы им оставили очень большую сумму денег на продолжение дела, хотя знали, что магазин торговать, наверное, не будет, так как приходят большевики. Во всяком случае, на год жалованье было оставлено и всем служащим, и всем мастерам. Но мы были уверены, что мы приедем назад через две-три недели. И вот, когда мы попали на вокзал, там оказалась давка, плач, шум, крики и страшное воровство. У людей выхватывали чемоданы из рук. Когда мы уезжали, мы уже слышали перестрелку, большевики уже были очень близко от города. Поезд ушел, конечно, со страшным опозданием. Но мы уехали вовремя.
В Одессу мы ехали 24 – нет, больше, 36 часов. Вы знаете, пройти в уборную было что-то невозможное. Настолько, что уж в нашем купе мы не ходили, открывали окно, все отворачивались, в окно садились и через окно делали то, что нужно. А как ребенка мы довезли – так это прямо чудо. Мы думали, что будем ехать как всегда одну ночь, а ехали 36 часов.
На станциях стояли по два-три часа, и тогда удавалось достать что-нибудь. Раз я достал марку молока, раз стояли, потому что не было топлива, в другой раз махновцы задержали поезд. Это была полная эпопея. Весь тот товар, который мы решили увезти с собой, то есть крупный ювелирный товар, мы сложили в два чемодана. С нами ехал итальянский консул – это русский человек, он не был итальянцем, но наш большой приятель, и он на эти чемоданы печати положил и положил их у себя, что это, мол, консульское имущество. Представьте себе, сколько проверок было в вагоне! Все приходили проверять документы, с револьверами, одних хотели забрать, такие драмы были в этом поезде! Но к этим печатям у всех было такое уважение, им даже в голову не приходило их нарушить. А были и петлюровцы, и другие банды. Петлюровцы царствовали в сравнительно небольшом очень округе, мы ж пересекали ту область, где были махновцы, которые проверяли – может быть, это едут большевики. А под предлогом проверок крали, грабили, вытаскивали людей, женщин, плакать нужно было, умолять. Некоторые поддавались мольбам, некоторые нет. Несколько человек пропало в этом поезде. Иногда спокойно останавливались на станциях, где можно было получить что-нибудь покушать.
И так мы доехали до Одессы в два часа ночи. И там нам тоже сказали сейчас же – вы лучше оставайтесь на вокзале, не выходите, потому что ночью опасно по городу ходить. Утром пойдете.
В Одессу мы таким образом приехали в январе. И там была французская армия под начальством генерала д’Ансельмо, который был в свою очередь под начальством генерала Франше д’Эспере в Румынии. А в Крыму англичане. И вот у нас было такое ощущение, что это та зона, которую большевики никогда не возьмут, и что французы нам помогут обратно вернуться в Киев, потом в Москву, и так дальше вместе с добровольческой армией, которая уже начала действовать. О том, что мы окончательно уезжаем из России, у нас еще не было мысли. Даже когда мы уезжали из Киева, мы думали, что едем на две-три недели в Одессу, что французы сейчас придут нас всех выручать. Так что мы уехали с маленькими чемоданчиками, все оставили.
В Одессе нечего было делать, а я без дела не привык сидеть, так я пошел во французский штаб, показ им свой диплом парижского университета и предложил им свои услуги переводчика. Они меня с радостью взяли, им нужны были переводчики, тем более что они организовали «комисьон антералье де ла витальман де ла руси э медитареаналь».
Мы не сомневались, потому что были уверены: раз французы сидят в Одессе, а в Крыму англичане, то это чтобы нас защитить, помочь добровольческой армии, чтобы идти на север. Главным городом юга был Киев – самый большой, самый удобный. Все думали, что французы и англичане придут, помогут, и дальше пойдем в Москву, и погоним эту временную босячню, которая пришла грабить, и конечно, ничего организовать не сможет.
Тогда еще они и сами никакой программы не выдвигали. Были одни сплошные демонстрации, был страшный террор, бесконечные убийства, эта ЧК, чрезвычайная комиссия так называемая, хватала людей, буржуев, богатых, да и не только богатых, всех, кто были как-то либерально настроен, мнение которых было против их видения. Большевики еще тогда выдвинули лозунг «грабь награбленное», потому что все, что буржуи имели, они награбили у народа, значит, это надо забирать. Мы не понимали тогда, что это настоящий переворот экономический и политический, что создается новая жизнь. Того, что это действительно выражение народной воли и народного возмущения. Народ всегда голодал, всегда был в ужасном положении, безграмотные голодные крестьяне в деревнях действительно не знали, что такое нормальная жизнь, они себя чувствовали рабами. Теперь, когда задним числом подумаешь, то понимаешь, что ничего удивительного в этом движении не было. Мы все были рады революции вначале, тем более, что все были очень враждебно настроены к царскому режиму. Я думаю, что 95 %, если не 99 % процентов всего населения – и интеллигентного, и не интеллигентного – было враждебного государственному режиму, царскому, который был до революции. Но когда мы увидели, что началось дальше, мы думали, что это уже не революция, а выродок революции. Мы не понимали, собственно, чего им еще нужно – вот же сбросили царя…
В Одессе оказалось колоссальное количество людей, которые спасались от большевиков. Как вся Одесса могла все это количество людей поместить, накормить, это уже бог его знает. Во всяком случае, все люди там тоже думали, что это очень временно. Я помню, как переполнены были все кафе, театры. Петербуржские театры, труппы, все приехали туда: драматический, оперный. И все жили так богато, и как-то… Вы знаете, какой-то пир во время чумы. Вероятно, это не только для того, чтобы спасать последние свои дни, а потому что думали, радовались, что это уже последний уголок, где мы организуемся, и отсюда непременно пойдем.
Там была городская Дума. Был губернатор, уже не царского режима, а новый губернатор, и продолжала функционировать вся администрация, как и раньше. Новый порядок был большой, потому что полиция вся была. А французы занимались чисто администрацией военного характера. И кроме того, как я вам говорил, они нас кормили, потому что провианта с севера не было, а с моря они давали возможность получать. И русские пароходы шли из Турции и из Румынии. Но для всего этого нам нужна была помощь французов, потому что русского флота мало было. И вот они организовали там интернациональную комиссию по снабжению южной России и побережья Черного моря. Я там, например, познакомился с людьми, с которыми я потом был здесь, в Париже, в большой дружбе. Не знаю, слыхали ли вы, Константин Романович Кровопусков был такой. Затем Рутенберг, инженер Рутенберг – социалист-революционер очень деятельный, которому было поручено партией убить Гапона. Он лично его и убил. И сам он был очень большим инженером по вопросам гидравлическим, и, когда пала Одесса, когда уже ясно было, что в России нечего делать еще неизвестно сколько времени, он уехал в Палестину, и первый в Палестине начал организовывать орошения научным путем. Там до сих пор ему ставят памятники. Он был очень энергичный, очень знающий.
Гапон ведь был предателем, был охранником, и когда партия социалистов-революционеров это выяснила, его судили заочно и приговорили к смертной казни. Дело было поручено вот этому самому инженеру Рутенбергу, который его и убил. Конечно, об этом никто не знал, поэтому его и не преследовали. Но он всегда занимался какой-нибудь общественной деятельностью, там, где было что-нибудь животрепещущее, он был один из главных руководителей. И когда я говорю о том, что целая комиссия от городской Думы с нами сносилась по поводу снабжения, по поводу распределения с одной стороны, и с другой стороны по поводу нужд, просьб того, что нужно, так, в сущности, всем этим руководил Рутенберг. Остальные так, это были только его помощники.
В Одессе мы пробыли… до начала апреля. Точно не помню, какого числа французы покинули Одессу. Мы уехали вместе с французскими войсками. Так что фактически были там четыре месяца. Это 1919 год, конечно.
Мы уехали с французскими войсками, было несколько пароходов, на которые погрузились все французские войска, которые были в Одессе, но пароходы были русские, черноморского торгового флота, на которые погрузили тех, кто получили право выезда. И было несколько французских транспортов. Мы попали на французский транспорт «Корковадо», это был пароход, забранный как военный приз у турков.
Можете себе представить, в каком виде был этот пароход. Очень большой пассажирский пароход, но там не было ни одной тарелки, ни одной вилки, ни одной простыни, ни одной перины. Это был совершенно голый скелет, движущийся по воде абсолютно без всяких удобств. И когда мы подошли к этому пароходу, чтобы подняться по сходням, там стоял французский матрос, который проверял документы. У нас, как я вам сказал, были пропуска французского военного штаба. И он нас сейчас же пропустил. Там были моя жена, мой дядя, няня, которая не имела пропуска, которая не собиралась уезжать, потому что у нее дочка осталась в Киеве. Но она ребенка нашего, которой было больше года, поднесла к трапу, чтобы помочь нам с вещами добраться, но ее на пароход не пускали. Тогда я показал матросу свою карточку военного штаба, он нас пропустил, и когда мы пришли на пароход, и нам указали место, которое нам предоставлено, няня наша его увидела и расплакалась: «Вы живого ребенка в этих условиях никуда не довезете, я отсюда не уйду, я с вами поеду». А у нее не было ни бумаг, ни вещей, ничего.
Условия, в которых мы там оказались, действительно были очень неприятные. Это было в самом трюме, там, где места для товаров. Нам дали нечто вроде каютки, кабинки крошечной, где стояли четыре железные койки, но на них ничего абсолютно не было: ни матраса, ни простыни. И наши места еще считались привилегированными, другие просто в трюме сидели на полу, где угодно. Няня это увидела. Причем еды никакой, ведь нас не предупредили. Я тогда решил, что смотаюсь обратно в город, если успею, и привезу, во-первых, няне ее вещи, паспорт ее где-нибудь разыщу, и что-нибудь куплю для пропитания. Я пошел к капитану, попросил у него разрешения. Он мне сказал: «Я даю два часа времени. Через два часа отчаливаем». Ну, я нашел извозчика, поехал обратно к сестре. Собрал в какую-то коробку нянины вещи, паспорта не нашел, еды почти не нашел. Купил где-то две-три колбасы, ящик апельсинов и коробку сухарей. Это все, что я достал. И успел вовремя вернуться.
Поездка была не очень удобная, потому что ехали мы в Константинополь, а пароход был очень плохого качества и шел очень медленно, четверо суток. К счастью, французские войска имели и свою кухню и свои интендантские склады. И так как они народ все-таки очень приятный, доброжелательный, и мне легко было с ними говорить по-французски, я с ними сошелся. Мы ели холодное, а няня наша была такая расторопная, веселая и дельная, что она для ребенка все умудрялась и греть, и доставать.
В Константинополе мы болтались целый месяц, раньше чем получили возможность ехать дальше. Это было очень сложно.
Раз французы покинули юг, то уже обратно, ясно, они не вернутся, значит, мы решили, что уже надо добираться дальше.