Марек Краевский
Числа Харона
Куда мы не можем войти сами, добираемся с помощью математики. Создаем из нее транспортные средства и передвигаемся в жестоких мировых просторах.
Пролог
Телеведущий Сверре Осланд пренебрежительно смотрел на своего неряшливого собеседника в вельветовом костюме и коротких носках. Он ничуть не был убежден, что сегодняшняя передача действительно, как горячо уверял шеф, чрезвычайно важна для его карьеры на телевидении. Втайне Сверре мечтал о циничных интервью для программы «Один на один», которую транслировали по воскресным утрам на недавно созданном частном канале «ТВ Норге», или анонсировании субботних передач на своем НРК1. Стоило несколько раз затянуться конопляным дымом, как Осланда начинали преследовать потрясающие картины его славы, низко налогооблагаемых швейцарских счетов и смуглых экзотичных женщин — страстных, развратных, которые с покорностью рабынь ожидали сексуального унижения. Он был нетерпелив и любые служебные распоряжения, выполнение которых не сулило доступа к скоростному лифту, готовому доставить его на вершину карьеры, воспринимал как неизбежное зло. Пренебрежительно фыркал, когда начальство поручало провести утреннюю телепередачу для дошкольников, с трудом сдерживал желание зевнуть во время дурацких журналистских расследований и не мог удержаться, чтобы не исправить ошибки в высказываниях пенсионеров, с которыми он обсуждал, например, рост цен. Как-то сделал это настолько демонстративно, злобно и агрессивно, что за свой поступок поплатился полугодовой ссылкой на региональное телевидение в Стафангер. Для Осланда был мучительный и поучительный урок. Отбыв наказание, он вернулся в Осло, поджав хвост, а на его рабочем столе с тех пор красовалась латинская пословицы в рамке: «Per aspera ad astra»[1].
Вернувшись, он уже за несколько недель грустил за разговорами с детьми и пенсионерами. Отныне по вторникам ему поручали вести в прямом эфире беседы с учеными перед показами научно-популярных фильмов. Эти интервью уже не были скучными. Они были небезопасными. Это могло скомпрометировать и уничтожить его, хотя новый шеф с неискренней улыбкой уверял Сверре, что это уникальная возможность вернуть себе доброе имя после недавнего провала. Журналист чувствовал острое унижение и был вынужден благодарить и вежливо улыбаться, а потом тратить кучу времени на подготовку к скучной с каким-нибудь экономистом, биологом или философом, которых вместе с их научно-популярными фильмами невозможно было сравнить с детективным сериалом на втором государственном канале. Поэтому пришлось подавить раздражение, забыть про развратных рабынь и голливудскую славу и всматриваться в толстые стекла очков своих разгильдяев собеседников, которые отличались невероятно высоким мнением о собственных талантах. Осланд все чаще ошибался и все небрежнее готовился к разговорам, презирая труд дежурных репортеров, которые доставляли ему горы профессиональных материалов. В кулуарах начали поговаривать, что Сверре Осланду конец, и на его место уже нашелся молодой преемник, которого шеф недавно отыскал в каком-то гей-клубе.
Сейчас, когда он смотрел на своего собеседника, эти перешептывания превратились в мощную какофонию. На этот раз ученым оказался математик, который семь лет назад эмигрировал из Польши, работал в университете в Трондгайме и получил престижную премию Норвежского математического общества.
Если все предыдущие дискуссии были хорошо спланированными шефом ловушками, то нынешняя неуклонно предвещала Сверре нокаут. Во-первых, норвежский язык математика никак нельзя было назвать идеальным, однако тот ни за что не желал говорить на английском, утверждая, что отказ от использования языка гостеприимной страны, которая дала ему возможность семь лет вести достойную жизнь и сделать огромную научную карьеру, была бы страшной бестактностью относительно его благодетеля, норвежского правительства. Во-вторых, гость передачи оказался на удивление дерзким и о собственном решении говорить на норвежском заявил еще раньше, прибегая к простецким, даже грубиянским словам и стукнув кулаком об стол. В-третьих, математик происходил из страны и города, о которых Осланд не имел малейшего представления, а информация про Польшу и Вроцлав, которую принесли ему за несколько часов до эфира, оказалась настолько скупой и полной стереотипов, словно ее собрали среди фермеров, у которых поляки работали на плантациях клубники. В-четвертых, знание Сверре Осланда о математике ограничивались элементарной арифметикой, кроме того, к «королеве наук» он еще со школы питал глухую и непреодолимую ненависть. И, наконец, в-пятых, Осланд не успел посмотреть анонсированный фильм и знал о нем лишь то, что сюжет содержит детективную загадку. Стиснув зубы, он пытался расслабиться и обратился к своему первоначальному плану, чтобы избежать любых возможных неприятностей.
Решил сначала избавиться от речевых проблем и в самом начале задал польскому профессору сложный вопрос. Радостно усмехаясь, Сверре поинтересовался, не считает ли лауреат, что награждение норвежской премией ученого, который работает в норвежском университете, это проявление кумовства. Его собеседник, как Осланд и предполагал, не понял последнего, того наиважнейшего слова, и отвечал настолько туманно и непонятно, что журналист потерял терпение.
— Уважаемые дамы и господа! — гость программы неожиданно обратился к камере. — Я говорю по-норвежски, потому что хочу продемонстрировать уважение к моей новой родине, — математик забавно скривился и хлопнул себя ладонью по бедру, — но таких идиотских вопросов просто дольше не выдержу! Договоримся так, Сверре, — он ткнул в того пальцем с криво обрезанным ногтем, — дурацкие вопросы будешь задавать на английском, а умные — на норвежском.
— Тогда придется пригласить переводчика, который последовательно будет переводить с английского, — улыбнулся Осланд, — поскольку я математический невежда и буду задавать вам глупые вопросы.
— Ну, необязательно расспрашивать про математику.
— Вы наш гость, поэтому мы должны выполнять ваши просьбы. — Осланд удовлетворенно отметил свою первую маленькую победу. — Итак, мы не будем говорить про математику, хотя она является основой документального фильма, который сейчас будут смотреть наши уважаемые зрители. Поговорим про Польшу, вашу первую родину. И про вашу малую родину, город Вроцлав.
— Я родился не в Вроцлаве, — возразил математик. — Вы бы могли лучше подготовиться.
Осланд почувствовал, что жара от телевизионных юпитеров сделалась невыносимой. Он потел, как мышь. Через мгновение пот выступит на его загримированном лице, на светлом, изысканно скроенном пиджаке. «Да, — подумал он. — Это нокаут. Ассистенты подсунули мне неверную информацию про этого сукиного сына».
— А где? — спросил он спокойно.
— Я родился в прекрасном европейском городе, во Львове, — сказал математик и вытер вспотевший лоб.
Удар оказался метким. Точно в цель. Журналист тщетно силился вспомнить хоть что-то про какие-нибудь польские города. Однако в голове крутилась только полученная информация про Вроцлав и очень поверхностная — о польскую столицу, Варшаву. В его рейтинге Польша разве что на бал опережала Анголу, потому что там он мог назвать только один город, столицу Луанду, и еще на два балла Патагонию, потому что Сверре не вспоминал названия ни одного патагонского города, если они вообще существовали. Сейчас надо было скрыть собственную неосведомленность, шуткой или какой-то шутовской выходкой замаскировать конфуз. Или притвориться, будто ты сдаешься, извиниться и подмигнуть зрителям, мол, видите, с каким напыщенным задавакой приходится иметь дело.
— Не всем телезрителям известен этот славный польский город, — Осланд выбрал второй вариант. — Но, может, вы нам что-то про него расскажете?
— Действительно, неизвестен! — воскликнул ученый. — Видимо, они даже не знают, что этот город больше не польский! Теперь это советский город, искалеченный, разрушенный и подавленный московским режимом, город, который выдрали у Польше 17 сентября 1939 года, город, из которого по войне выгнали поляков, то есть лишили его души! Можете себе такое представить? Это именно то, что шведы отобрали бы у норвежцев Осло, присоединили к Швеции и выгнали оттуда всех норвежских жителей! И я должен все это рассказывать? У нас достаточно времени? — спросил он, обращаясь к камерам и, увидев кивок остолбеневшего оператора, немедленно ответил сам себе: «Так! Конечно! Я расскажу вам сейчас о городе без души. Кто же еще это сделает, если не я?»
Осланд не верил собственным ушам и глазам. Его предсказание поражения оказалось необоснованным. Все зрители запомнят крикливого безумца и спокойного журналиста, который, как мог, защищался от дерзкого психа. Он облегченно вздохнул. Пот испарился так же быстро, как и появился. Сверре смотрел на своего собеседника, который вдруг показался ему даже симпатичным, а его костюм — тщательно отобранным. Фиолетовый шейный платок гармонировал с серым вельветовым костюмом, который, однако, был слишком теплым для лето и еще и требовал глажки. На запястье поблескивали дорогие часы, на пальце блестело массивное кольцо, видимо, из белого золота. «Как я мог подумать, что он неряха, — думал Осланд. — Да он почти денди! А этот его взрыв и речь, которую он произнес практически без ошибок, лишат меня всех проблем, и не придется задавать ему никаких вопросов! А если кто-то и упрекнет меня пассивностью, я скажу: попробуй-ка сам перебить такого ненормального!»
Профессор дернул свой шейный платок. Немного ее отпустил, не прекращая при этом говорить. Его фразы становились все изысканнее, даже рискованными, так, словно его языковая ловкость и образность высказывания росли вместе с эмоциями.
— Предвоенный Львов был столицей европейской математики! — воскликнул профессор, а потом внезапно успокоился и продолжил почти шепотом, но это был сценический шепот, который привлек внимание Осланда, оператора и зрителей не меньше, чем крик. — Понимаю, что скажу сейчас нечто очень необычное, но я все-таки это сделаю… Если бы я не родился во Львове, то не оказался бы здесь и не получил бы этой премии, которую сравнивают с Нобелевской для математиков. Не годы обучения во Вроцлаве среди руин, не четкие доказательства в области теории чисел, которые я совершал уже как ученый в вроцлавском общежитии, в духоте, окруженный тараканами, что вылезали из раковины, даже не стерильные года в Норвегии сделали меня математика. Я стал им благодаря своему львовскому происхождению. Вот почему я так бурно отреагировал, когда вы сказали, будто я родом из Вроцлава…
«Плохо, — подумал Осланд, — этот тип становится кротким, почти извиняющимся. Теряет свою агрессивную суть. Надо его немного разозлить, чтобы сохранить наши роли: культурный журналист против разъяренного напыщенного задаваки».
— Насколько мне известно, — он воспользовался паузой, что ее сделал профессор, — источником генов являются родители, а не место рождения.
—
— Трудно это представить, — Осланд немедленно обошел эту тему, — что дух места является математическим и что львовяне жили математикой, которая проникла, если можно так выразиться, в их кровь…
— Ба! — прервал его профессор. — Люди жили математикой и умирали за нее. То было дело жизни и смерти. Она могла оживить и нанести смертельный удар. Словно тот вирус, который убивает, но другим разом становится вакциной…
— Если уважаемые зрители желают узнать больше про смертоносную львовскую математику, — на этот раз Осланд вмешался, потому что на огромных студийных часах увидел, что время на разговор исчерпано, — то приглашаю вас посмотреть очень интересный документальный фильм, который называется «Числа Харона».
Погасли фонари камер. В студии воцарилась тишина. Один из операторов камеры показал Осланду поднятый большой палец. Остальные поздравляли его с победой. Сверре закрыл глаза и сразу забыл про город, которому вырвали польское сердце, про математику и сложную судьбу Восточной Европы, которую воспринимал как огромный славянский конгломерат под протекторатом России. Когда в студию зашел шеф, чтобы поздравить его и одарить слюнявым поцелуем Иуды, Осланд мысленно был на южных островах, окруженный темнокожими рабынями.
Число ведьмы
(…) я (…) потому и люблю ваш земной реализм. Тут у вас все очерчено, тут формула, тут геометрия, а у нас все какие-то неопределенные уравнения!
І
Ему было жутко неудобно в тесном углу на грязном чердаке. Он дрожал, когда пауки щекотали своими лапками его голые икры, едва слышно ругался, когда вода, которая капала с крыши, стекала за шиворот, дрожал от отвращения, когда у него над головой разгуливали голубиные паразиты, гадкие плоские блохи, способные покусать до крови. Сначала он прижигал их зажигалкой, однако и это развлечение быстро ему надоело.
Он озяб, съежившись в неестественной позе уже много часов. Прийти сюда пришлось рано утром, когда жильцы еще спали. А потом он стал ждать. Сомнительным разнообразием бесконечных часов были разве что глупые разговоры двух учеников украинской школы «Народный дом», которые сбежали с уроков и сейчас курили в своем безопасном укрытии. Потом их вытурила дородная служанка, которая, развесив выстиранное белье, тут же удовлетворила бородатого постояльца, который прибежал за ней, предварительно расстегнув ширинку. Ни неотесанные курильщики, ни лычаковский Ромео, который обнимал на опрокинутой лохани свою Джульетту, не заметили, как он спрятался в темном углу за старой ванной, подставленной, чтобы туда во время дождя стекала вода с дырявой крыши.
А потом не было никаких развлечений. Он шипел от боли в затекших ногах и одновременно радовался, что скоро схватит-таки старуху. Да, она придет сюда вовремя, ее толстые, как у слона, ноги преодолеют выщербленные ступени, а сама бабка, запыхавшись, постучит в дверь так, как они и договорились заранее. А потом удалится боковыми дверями в грязную и вонючую голубятню. Наверное, не сморщит от отвращения нос, ведь ее тело — это настоящий рассадник паразитов, а грязь аж отслаивается со складок давно немытой кожи! Пожалуй, захлопает косыми глазками и оглянется с глуповатой улыбкой. Осмотрится, а потом закинет голову назад. И тогда он воплотит свой план.
Ждал.
Постепенно разжигал собственное возбуждение.
И дождался. Около пяти вечера на лестнице послышались шаги. Сопение стихало, когда ее подкованные железом ботинки стучали по ступеням, шумело, когда она останавливалась между этажами, чтобы набрать воздуха в астматические бронхи.
Осталось несколько ступенек.
Стиснув зубы от отвращения, он вошел сквозь металлическую дверцу в помещение, покрытое несколькосантиметровым слоем голубиного помета. Птицы на жердях неспокойно шелохнулись, однако не убегали в сторону открытого окна. Эти жирные твари не боялись людей и знали их привычки. Сначала слетались тучей на двор расположенной поблизости фабрики рыбьего жира и купальных солей «Гален», и там во время обеденного перерыва позволяли рабочим и служащим подкармливать себя хлебными крошками. Затем заполняли небольшой стадион за женской учительской семинарией на улице Сакраменток, где в течение большого перерыва садились ученицам на плечи, мельтешили под ногами, а потом, сытые и сонные, возвращались в свою голубятню.
Этот закоулок раньше принадлежал владельцу дома. Он соединялся с общим чердаком маленькими дверями, однако имел отдельный выход на лестницу. Если бы не вонь и помет, это был бы идеальный закоулок для тайных свиданий. Незнакомец хорошо знал это место. И все запланировал.
Потер заболевшие икры и колени, прислушался к хриплому дыханию старухи. Подошел к двери и припал к ним ухом. Отодвинул засов и открыл.
Вопреки его ожиданиям, она и словом не отозвалась. Стояла посередине голубятни и смотрела на него. С одной из жердей над головой старухи взлетел голубь и вспорхнул к зарешеченному окошку. Она испугалась и резко подняла голову. Открыла морщинистую шею. Этого он и ждал.
Закинул на нее петлю и припал к спине женщины. Она отчаянно старалась сохранить равновесие и освободиться, но он кружил вместе с ней. Старуха хрипела, сжимая пальцы на шершавой петле, а с ее посиневшего языка капала пена.
Мужчина отпустил женщину так же внезапно, как и набросился на нее. Сначала она упала на колени, а потом растянулась на покрытом голубиным пометом полу. Рычала, как сука, схватившись за шею. На мгновение спряталась от его взгляда в облаке пыли и птичьего пуха.
Кинулся на нее. Коленями прижал руки. Возбужденный, встал над побагровевшим лицом старухи. В руке сжимал пятидюймовый кровельный гвоздь. Второй рукой дернул ее за уложенное узлом жирные волосы.
Лязг ножниц был последним услышанным ей звуком.
Последним ощущением был укол гвоздя в язык.
Последнее, что она увидела, был молоток, подымающийся над ее сморщенным лицом.
II
Эдвард Попельский сидел в задрипанном кабаке Бомбаха на улице Бернштайна и раздумывал, как унять дрожь правой ноги. Его нижняя конечность начала вертикально подергиваться, как только он сел за стол какие-то четверть часа назад. Именно тогда он почувствовал, что каблук его стоптанного ботинка скользнул на заплеванном полу. Встав на цыпочки, Попельский сильно отклонился назад и осмотрел обувь. К счастью, он лишь наступил на вареную картофелину, что упала с чьей-то тарелки. Вытер подошву об пол, избавляясь от клейкой массы. Теперь каблук был чистый. Поцарапанный, стоптанный, но чистый. Точь-в-точь такой, как у героев вестернов, он требовал замены подметки, отчаянно умолял, чтобы его починили, однако аж блестел от гуталина.
Хуже было то, что ухода требовала не только подошва, но и передняя часть ботинка. Носок чуть отставал от подметки, образуя щель, из которой Попельский перочинным ножиком ежедневно выковыривал песок. «Мой ботинок напоминает обнищавшего аристократа, — думал Эдвард, — а сам я убогий педант, нищий денди. Последняя фраза, конечно, оксюморон, поэтому с точки зрения логики никого не касается. Вывод однозначный: я никто».
Попельского охватила волна ярости, а нога начала нервно вибрировать. «Можно отнести ботинки к сапожнику, — думал он, потирая покрасневшую от гнева лысину, — но ни один мастер не починит их в течение одного дня. Любой скажет: «Да уважаемый пан, и крейцеров нет, да люди и худшие сапоги мне тут отдают, и кризис, приходите, милый пан, самое раннее послезавтра, так мешти[4] будут, как новые». Вот, что я услышу от любого сапожника, — мысленно повторял Попельский, — и как тут быть? Я буду сидеть под вынужденным домашним арестом аж два дня, потому что это моя единственная пара обуви!» И он стукнул кулаком по столу, а его нога бешено заплясала между столешницей и полом.
— Ах, пан кумисар что-то нынче не тово, — заметил молодой чахоточник, о чьей принадлежности к корпорации официантов свидетельствовала уничтоженная молью бабочка, перекинутое через плечо грязное полотенце и бутылка водки «Чистая монопольная» в руке. — Может, еще один шнапсик для настроения?
Нога Попельского продолжала дергаться.
— Решил посмеяться надо мной, а, щенок? — прошипел он официанту. — Еще раз обратишься ко мне «кумисар», то зубы пересчитаешь! Каждый ребенок в Жовковском предместье знает, что я больше в полиции не работаю!
— Прошу прощения уважаемого пана, — юноша оскалил мелкие почерневшие зубы и красные десны. — Я тут где-то с неделю и не знаю, но те вот там вар'яти[5], — кивнул он головой на бармена, — говорят, что тот галантный пан — то кумисар, ну, так я вам сказал «пан кумисар».
Гость успокоился и показал пальцем на опустевшие рюмку и тарелку. Когда первую наполнили водкой, а вторую — капустой со шкварками, заплатил, добавив пять грошей на чай. Ему никогда не приходило в голову, что комплимент «галантный» может доставить удовольствие. Но чувство радости быстро прошло, потому что Попельский осознавал, что его элегантным его могут считать разве что батяры, продажные девки или новоиспеченные официанты, которые до недавнего времени мыли кружки в придорожных кафешках. Никто из высшего общества не охарактеризовал бы его так. Достаточно лишь взглянуть на его пристяжной воротничок, вытертый жесткой щетиной, на потрепанные манжеты, от которых десятилетняя дочь бывшего «кумисара» отрезала нитки, на ботинки, которые хотя и были почищены и нагуталинены, но все же не могли скрыть глубоких заломов в коже.
Почти два года назад он просчитался, был слишком самоуверенным, поверил в будущее, хотя все было очень и очень сомнительным. Именно тогда его новый начальник, подинспектор Иероним Коцовский, резко высказался: «Следственный отдел — это не частный особняк комиссара Попельского, куда он может приходить, когда ему вздумается, и начинать работу после обеда, постоянно опаздывать и презирать начальство». Попельский тогда иронично усмехнулся и ответил, что прибыли венской страховой компании «Универсал» стремительно растут. В ней более тридцати лет назад его отец, инженер Паулин Попельский, застраховал свою жизнь, а через несколько лет трагически погиб. И так своевольный подчиненный не требует начальственной ласки, зато пан подинспектор не обойдется без его, Попельского, услуг, потому что не в состоянии проводить сложнее расследование, чем дело о краже лошадей. Через два месяца он проклинал свой длинный язык и эту ссору, в которой чуть не дошло до драки, в результате чего его уволили. Вскоре Эдвард Попельский возненавидел свою гордость, потому что «Универсал» обанкротилась во время мирового экономического кризиса, и ему пришлось вернуться к тому, чем он занимался до работы в полиции. Стиснув зубы, бывший комиссар решил подождать, пока пройдут три года с момента увольнения и он сможет открыть частное детективное бюро. А пока что давал уроки, однако заработанного таким образом не хватало на содержание служанки и большого помещения возле Иезуитского сада, не говоря уже об обеспечении потребностей семьи: дочери Риты и кузины Леокадии Тхоржницкой, которая заменила девочке умершую мать.
Когда Коцовский во время той беседы показал ему на дверь, крича, что в полиции нет места для эпилептиков и слепцов, которые могут работать только ночью или в темных очках, Попельский потянул подинспектора так сильно, что чуть не оторвал ему обшлага пиджака, сказав, что
Выпил полрюмки водки и ковырялся в капусте, ища шкварок и кусочков поджаренной колбасы. За столиком рядом расселись две женщины, накрашенные и шумные. Он пристально разглядывал их, оценивал их тела, а они даже не отводили взгляда. Вспомнил первое сближение с актрисой Стефанией Горгович, своей будущей женой. Это произошло за занавесом венского театра, и тогда он мгновенно понял, почему французы называют оргазм «маленькой смертью». Потом были их супружеские ночи, и каждой из них он рождался и умирал. Вспоминал и годы покупного разврата после смерти жены: ночные путешествия в салон-вагоне в Краков в обществе одной или двух первоклассных куртизанок. Чувствовал прикосновение их шелкового белья и аромат дорогих духов; вспоминал их скользкие языки, изогнутые тела, затуманенные кокаином глаза, снова видел, как они скакали на нем и приглушенно вскрикивали, когда он был уже слишком требовательным. «Все кончилось, — думал Попельский, — теперь мне остаются разве что такие, как эти две девки за столиком неподалеку, теперь не приходится выбирать между «стройной блондинкой» или «пышнотелой брюнеткой». Сейчас альтернатива такая: или толстуха, или сухоребрая кляча».
Выбрал второй вариант. Подсел к женщинам и худощавой прошептал на ухо, сколько способен заплатить, а когда та сговорчиво подмигнула покрытыми тушью ресницами, встал и двинулся к бару. Там щелкнул пальцами чахоточному официанту и сделал условное движение рукой. Парень хоть и был новенький, но кивнул, показывая, что понял жест Попельского и хорошо знает о назначении комнатки за баром. По дороге туда Эдвард взял у него ключ, поднялся по лестнице и открыл дверь в комнату разврата.
Помещение оказалось тесным, единственное окно с матовым оконным стеклом выходило в зал. Раньше здесь была контора владельца, сейчас вместо письменного стола и полок для документов внутри стояла железная кровать, ширма и большое трюмо. Попельский сел, отпустил галстук и закурил сигарету, последнюю из предназначенных на сегодня. Женщина вошла, улыбнулась и сказала что-то, чего ее погруженный в собственные размышления клиент даже не расслышал. Но не попросил повторить, лишь улыбнулся в ответ и продолжал молча всматриваться в собственное отражение в зеркале. Оттуда на него смотрел крепко сложенный, абсолютно лысый мужчина лет сорока с лишним. Попельский разглядывал свою некогда черную, а теперь поседевшую бородку, потертый котелок и кольцо с символическим изображением лабиринта.
Женщина зашла за ширму, повесила на нее платье, платок и шляпку, потом налила в миску воды, сняла трусы, подобрала комбинацию и присела на корточки. В щели между полом и ширмой виднелись ее ноги в заштопанных чулках. Послышался звук воды, которая стекала в миску.
Попельский не чувствовал ни малейшего возбуждения. Со времени последней встречи с проституткой месяц назад он не имел женщины, однако Приап не подавал никаких признаков жизни. «Мне не хватает десяти лет до платоновского предела старости, — думал Эдвард, — а я почти полностью равнодушен к женским прелестям. Равнодушный, вялый, ничего не стоит».
Женщина вышла из-за ширмы и приблизилась к нему.
— Вы еще не разделись? — широко улыбнулась. — А чего ждете? Сделать тебе «цёмчика», сладенький? — она стала перед клиентом на колени и высоко задрала комбинацию. Широко развела ему ноги. — Расстегнуть? — спросила.
Он внимательно посмотрел на проститутку. В свете керосиновой лампы заметил ее лоно. Ему показалось, что волосы на нем мокрые и слиплись от чего-то. Попельского затошнило.
Поднялся и кинул девушке двадцать грошей.
— Иди себе. Это тебе за хлопоты!
— А то гаман їден! — орала проститутка, выходя из комнаты. — А то бурмило затилепаний! Перше хоче, а тоді ни можи![8]
Винтовая лестница вела в главный зал. Ему придется пройти через всю кафешку, смотреть на насмешливо улыбающиеся рожи, косые глаза, иронические взгляды, полные сочувствия и утешения от его поражения. Должен выслушать гимн этой похабной забегаловки, который хриплым голосом выводил аккордеонист:
Попельский понимал, что потаскуха сейчас всем расскажет про его мужское бессилие. Ни одна проститутка больше с ним не пойдет, ни один официант не назовет его «галантным паном». В Бомбаховом кафе он стал отныне
Поплелся по улице Бернштайна и дошел до Городоцкой. Так же преодолел Браеровскую и сел на скамейке в Иезуитском саду. Тупо смотрел в окна своей квартиры и напрасно шарил по карманам, ища сигареты. Хорошо, что хоть нога больше не дергается. Вот и только.
III
Аспирант Вильгельм Заремба обмахивался котелком, заслоняя лицо большим клетчатым носовым платком, который полностью пропитался запахом его кармана и отдавал табаком и мятными леденцами «Алоэ». Заремба любил эту смесь запахов и часто вдыхал ее, чтобы вспомнить счастливые мгновения детства, когда малыш Вилюсь возвращался, потный, со двора домой, а отец, уважаемый почтальон из Станиславова, вытирал ему лобика носовым платком, который так же пахнул мятой и табаком.
Сейчас он закрывалась платком не потому, что хотел вернуться в детские воспоминания. Он делал это, чтобы не задохнуться от смрада, царившего в покрытой пометом и перьями голубятне.
Но источником вони было не птичье дерьмо, а огромное, опухшее тело старой женщины. Оно занимало половину помещения, поэтому Зарембе и постерунковому[10] по фамилии Соха с IV комиссариата приходилось лавировать между жердями для голубей, словно балетмейстерам, чтобы не наступить на раскинутые руки и ноги покойницы.
Однако бойкому Вильгельму Зарембе далеко было до грации танцора. Сначала он хотел добраться на чердак сквозь низенькие дверцы, потерял равновесие и наступил на руку трупа. Вздрогнул, увидев опухшее плечо. А искаженное лицо убитой вызвало у него приступ тошноты: участок голой кожи на голове, глазницы, залитые голубиным пометом.
Преодолев тошноту, Заремба проглотил слюну, закрыл нос и рот носовым платком, а потом навалился плечом на дверцу, что отделяла голубятню от чердака. Через мгновение он облегченно вдыхал запах выстиранного и накрахмаленного белья. Среди развешанного постельного белья стояли постерунковый Соха и низенький мужчина, который трясся с похмелья. Увидев Зарембу, Соха откозырял и начал вслух читать свои заметки.
— «Сегодня присутствующий тут гражданин, — Соха ткнул пальцем в любителя голубей и медленно прочитал фамилию, — Соливода Тадеуш, который выращивает здесь голубей, пятидесяти трех лет, римско-католического вероисповедания, помощник каменщика, проживает в сутерини[11] по улице Скшинского, 6 во Львове, нашел на чердаке указанного дома по той же улице Скшинского, 6 труп женщины… Последний раз был здесь неделю назад». Вот только я и успел записать, пан аспирант.
Соха замолчал, смущенный ничтожностью собственных усилий. Соливода своей бледностью мог бы соперничать с найденным трупом.
— А теперь, пан постерунковый, записывайте продолжение допроса, который я проведу сам, — Заремба вдохнул запах мыла, а потом внезапно сменил тон и рявкнул на помощника каменщика: — Вы так редко сюда приходите, Соливода, к своим засранцам?! Раз в неделю? Черт побери! Голубей выращиваете, а не заботитесь о них? Вокруг вонь и говно! Штраф хотите заплатить?! Кто вам предоставил это помещение под голубятню?
— Владелец дома, пан инженер Шлема Гастгальтер, — пробубнил испуганный Соливода. — Я тут очень часто навещаю, пан начальник, но в последнее время то троха того, — и человечек хлопнул ребром ладони себя по шее и попытался улыбнуться, но его лицо вновь сделалось ужасным, потому что в глазах аспиранта не виднелось малейшего понимания его красноречивого жеста.
— Вы что, снимаете это помещение? — строго допытывался полицейский. — Сколько платите? У вас есть на это средства? А фискальная служба об этом знает?
— Да я за бесплатно, пан начальник, — Соливода топтался на месте. — Пан Гастгальтер экономит, тут даже сторожа нет. Что-то зреперувати[12], уголь сбросить — тоже это все я. Під хайром![13] А за это он мне разрешил тут птичек держать.
И голубятник, и постерунковый Соха выглядели обеспокоенными. Быстрый допрос действительно изрядно напугал первого, зато второго рассердил, потому что Соха не успевал записывать. Слюнил огрызок карандаша и царапал им по листикам блокнота. Заремба махнул рукой, отвернулся от них и вышел с чердака на лестницу.
Поскольку было утро, здесь собралось несколько жильцов, преимущественно служащих и пенсионеров. Люди шумели и толпились поблизости, однако не осмеливались подняться на последние ступеньки, туда, где стоял еще один дежурный постерунковый из IV комиссариата, некий Янишевский, загораживая собой доступ к месту преступления. Несколько любопытных рабочих расположенной поблизости Городской типографии, одетых в фартуки, тоже торчали на балконах-галерейках, нависших над крошечным двориком, и старались заглянуть на чердак сквозь оконное стекло.
— А это что за шум?! — разъяренный Заремба гаркнул к людям на лестнице. — А ну, тихо мне быть, по одному заходить наверх для опознания покойницы. — И, увидев нерешительность на лицах, громко проговорил, подчеркивая каждое слово: — Смотреть, знал ли кто убитую женщину! У кого жолудок[14] слабый, тот пусть не заходит! Понятно?
Люди кивали головами, а Заремба глянул на постерункового Янишевского.
— Впускайте их по одному, пан постерунковый. Могут стоять на пороге, дальше не заходить, чтобы ничего не затоптать. Если кто-то закашляется и захочет блевать, сразу такого за чуб и на лестницу! Чтобы мне никто голубятни не заблевал! Ну, чего так вытаращились? Не хотите туда заходить? Я вас понимаю, — Заремба позволил себе едва заметно усмехнуться. — Я тоже никогда не видел такой гадости. Но так надо. Женщина не имела при себе паспорта, похожа на запущенную пьяницу. Какой-то ее хахаль заявит о пропаже, когда протверезится и увидит, что кобеты[15] не хватает. Но это может долго продолжаться… А мы должны опознать ее как можно скорее, понимаете? Ну, за работу, пан постерунковый!
И он вернулся на чердак. Там, среди простыней, продолжали стоять Соха и голубятник Соливода. Оба глянули на Зарембу, и в их глазах было один и то же вопрос.
— Домой, Соливода! — распорядился аспирант, подождал, пока мужичонка торопливо выполнит приказ и уберется, кланяясь, а потом обратился к Сохе: — А вас, пан постерунковый, я попрошу осмотреть чердак, крышу и все двери. Мы должны ответить себе на вопрос: если преступник здесь не жил, то каким образом пробрался на чердак и в голубятню? Только ничего не трогайте!
Соха приставил лестницу к отверстию в крыше и начал осторожно подниматься. «Одни бельбасы[16] в том IV комиссариате», — подумал Заремба, глядя на его дородную фигуру, однако сразу застеснялся. Уныло хлопнул себя по собственному, тоже немалому, животу. «Я здесь других называю бельбасами, однако сейчас этакий тщедушный батяр невесть как узнал меня на улице и заорал «спухляк[17] пулицай!». Послышались шаги в коридоре, приглушенные разговоры и скрип досок в углу возле двух дверей: одних на чердак, других в голубятню. Началось опознание покойницы.
Подошел к третьей двери, между чердаком и голубятней, присел возле нее на корточки и заглянул в щель. Следил за лицами людей, которые становились на пороге и с отвращением смотрели на изуродованное тело. Из этих его наблюдений, которые он делал с большой неохотой по приказу начальника Следственного отдела подинспектора Иеронима Коцовского, ничего не вытекало. Заремба не замечал никаких признаков радости или болезненного интереса, что якобы должны были выражать преступники, которые, как утверждал доктор Иван Пидгирный, часто возвращаются на место совершения убийства. Этот один из самых выдающихся судебных медиков и знатоков психологии преступников познакомился с этой новейшей гипотезой на многочисленных курсах в Варшаве и сумел убедить в ее правильности нового начальника. Обремененный избытком обязанностей, Заремба считал, что последний сделал бы лучше, если бы, вместо того чтобы слушать Пидгирного, взял на работу нового следователя. Но Коцовский поступил совсем по-другому, нежели думал Заремба. Он не только не подал воеводскому коменданту заявление с просьбой новой ставки, но наоборот, после первого же скандала уволил лучшего работника — комиссара Эдварда Попельского.
«У Эдзя, — подумал Заремба, — действительно слишком длинный язык, это еще в гимназии было заметно, хотя следует сказать, что он нападал только в случае необходимости и умел стерпеть немало, например, постоянные унижения от учителя биологии. Однако во время ссоры с Коцовским он кинул все на одну чашу — и проиграл. На черта было так прямо высказывать этому высокомерному болвану, что он о нем думает, раздражать шефа своими профессорскими манерами и изысканной элегантностью, без умолку сыпать латинскими и греческими сентенциями и работать по ночам без его на то согласия. Напрасно он объяснял свои необычные часы работы эпилепсией, потому что, честно говоря, в связи с любыми предписаниями ее было достаточно, чтобы раз и навсегда уволить Попельского из полиции. А теперь Эдзя выкинули со службы, завалили работой Кацнельсона и Грабского, а его самого принудили пользоваться помощью этих двух толстяков из IV комиссариата, и ко всему — хотя психолог из него никакой! — наблюдать за вероятными преступниками, которые якобы должны вернуться на место убийства.
— И где этот знаменитый психолог Пидгирный? — громко спросил себя Заремба, который в щель двери заметил, как покраснело от отвращения лицо какого-то ремесленника. — Какого черта он не сидит возле этой засранной двери и не дышит смрадом? Давно уже должен был бы прийти! Я же ему два часа назад сообщил, коновалу этакому!
— Пан аспирант, я проверил все двери и выходы на крышу, — Соха неожиданно появился у него за спиной. — Если он не проживал в этом доме и не имел ключа…