— Инна, — заверяю я ее, — еще много раз поговорим, не горюй. Считай, что у нас впереди еще как минимум десять лет самых что ни на есть принципиальных споров о жизни. А сейчас совершенно необходимо слинять. Через час непременно буду.
С этими словами я пулей вылетаю в коридор, прекрасно зная, что по редакционному обыкновению могу ни с того ни с сего понадобиться кому-либо из начальства, а потому линять надо, как линяет Миша, — в мгновение ока.
На улице я по инерции пробегаю еще метров сто, с ходу ныряю в троллейбус, и некоторое время кипучая энергия, распирая все мое существо, кажется, даже способствует движению троллейбуса. Только в тот момент, когда позади остается мост и троллейбус выезжает в заповедные края замоскворецких особняков, столетних лип и ампирных церквей, еще не заслоненных до конца небоскребами научных институтов, я постепенно успокаиваюсь. Господи, грех ездить в безликом общественном транспорте по тем местам, где надо ходить, замечая про себя каждую облупившуюся колонну и каждую полузатонувшую в асфальте тумбу у самых ворот, кто знает, сколько еще им осталось стоять, являя собой признаки единственного в мире, ни на какой другой не похожего города. Быть может, уже через полгода, оказавшись в этих краях, я обнаружу на их месте длинный, змеею извивающийся новый квартал или ловко распланированный сквер, раздражающий аккуратностью своих вновь проложенных дорожек, назойливой прямизной не просто посаженных, но как бы натыканных молодых жидколистных деревьев. Понятно, конечно, что от реконструкции никуда не деться, и все же всякий раз перепланировка заветных московских мест наносит мне личный ущерб и личную обиду — целые периоды моей жизни, целые области чувств исчезают вместе с этой неповторимой и невосстановимой материальной средой. В самом деле, если нет больше тех улиц, по которым бродил я в отчаянии и блаженстве первой любви, раз нет более тех дворов, заросших высокой травой и патриархальным усадебным кустарником, в которых на разрыв колотилось мое сердце, то, значит, и любовь моя канула в небытие, не оставив никакого зримого или ощутимого следа. Вот почему я держусь за старые московские уголки как за остатки своей юности, как за последние, редкие вехи для самого себя созданных мифов и пережитых чувств. В конце концов, кому что. Кому Швейцария, Веве и Невшатель, кому Елисейские Поля и калифорнийские белые пляжи, а мне — Москва, такая, какая есть, какая была и какая будет, с безумием бесконечных своих проспектов, с дворцами своими и с подвалами, с толчеей магазинов, с простором площадей, с кривизною вот этих вот вечных ее, неистребимых переулков.
Я рассчитал, что к Машиному институту выйду не с фасада, не в лоб, а немного сбоку, со стороны запущенного старого сквера, оттуда вся эта старая тихая улица откроется моему взгляду. Уже в сквере навстречу мне хлынула молодежь компаниями и группами, вот он, неизбежный эффект прожитых лет, еще пять-шесть лет тому назад мне в голову не пришло бы именовать этих ребят молодежью, выделяя их таким образом в какую-то особую, отличную от меня категорию людей, я и не заметил бы, что они молоды, а вот теперь новизна их лиц, глаз, лбов, ушей вызывает стеснение в груди.
Я радуюсь тому, что поспел, очевидно, в самое время, к концу занятий, и, чтобы окончательно в этом удостовериться, смотрю на часы. Половину пятого показывают стрелки, на календаре четко синеют английские буквы, сокращенно обозначающие четверг. У меня в груди образуется гулкая пустота, в которую, словно в пропасть, срывается мое сердце. Как же так, обо всем на свете передумал я сегодня, все на свете вспомнил и только одному неясному томлению не нашел точного резона. И ведь помнил же я, ни на минуту не выпускал из головы редакторское предложение, можно сказать, только о нем все это время и думал, то отвергая его решительно, с полным сознанием благородной правоты, то слабея духом в предощущении искушающих перспектив и вновь ощущая прилив самоуважения оттого, что нахожу в себе силы ими пренебречь, а вот о самом главном забыл — о том, что ответ редактору условлено дать сегодня, в четверг. Что же это получается — не просто отказ, но еще и вызов, демонстрация, элементарное неуважение к руководству, которое не ставило никаких условий, а лишь просило сообщить определенно и вовремя о своем решении. В растерянности топчусь я посреди сквера, не в состоянии понять, как же, собственно, следует мне поступить, то ли продолжать свой путь навстречу предполагаемому свиданию с Машей, или же повернуться и опрометью помчаться обратно в редакцию. Девушки, идущие навстречу, одетые с тем нынешним изяществом, которое вовсе не достатком дается, а фантазией, смелостью выдумки и некоторым даже безрассудством, глядя на меня, улыбаются и хихикают — до такой степени оторопелое у меня лицо. Они проходят мимо, расступаясь и обтекая меня с обеих сторон, чуть заметный запах духов теряет свой смысл женской хитрости и искусства, он кажется естественным ароматом их юности, тайным прелестным образом сопряженным с их улыбками, журчащим смехом, блеском глаз.
И опять не прихожу я ни к какому определенному выводу, а только замечаю, что уже иду в прежнем своем направлении с тем чувством бесшабашности и веселого пренебрежения всеми возможными последствиями, какое бывает при начальном, легком и бравурном опьянении. Будь что будет, в конце концов, неужели не найду я случая подойти к редактору и извиниться за мнимую мою неучтивость, к тому же весьма возможно, что срок был назначен им весьма условно, для пущего эффекта, для того, чтобы приучить мягкотелую натуру интеллигента к принятию окончательных и бесповоротных решений. Осмотрительное сознание услужливо подбрасывает мне и еще один беспечный довод: бог мой, ведь не опоздал я еще, к чему заранее волноваться. Еще целая прорва времени в моем распоряжении, все на свете я успею, если захочу, — и с Машей повидаться будто бы невзначай, и в редакторский кабинет войти если уж не с ответственным, то по крайней мере с достойным, нисколько не потерянным видом.
Нервный подъем, и впрямь похожий на опьянение, охватывает меня, полузабытое уже состояние беспричинной легкости, раскованности и свободы, весь мир ощущаю я теперь и впитываю, острее и внимательнее сделались мои глаза, замечающие таинственное мерцание булыжника в пролете подворотни и смятенную графику обнажившихся ветвей, и обоняние мое обрело первозданную восприимчивость, подавленную до сего времени спрессованным однообразием городских химических запахов. Аромат вина различаю я в прохладном воздухе, из книг мне известно, что так должны пахнуть поздней осенью прелые листья, однако первый раз в жизни со всей очевидностью вдыхаю я этот прекрасный запах, вселяющий неясные чудесные надежды, о которых я уже и думать забыл.
Я представляю, как поражена будет Маша, когда вдруг увидит меня на этой улице, как в самоуверенном ее взгляде отразится внезапно совершенная растерянность, которую спустя мгновение она постарается, разумеется, преобразить в насмешливое демонстративное удивление, не способное тем не менее скрыть радость. Вот тут ни в коем случае нельзя растеряться, застыв пень пнем и хлопая глазами, тут позарез необходимо сказать что-то точное и простое, юмором оттеняющее лирический порыв. К сожалению, такие вот трогательные, насмешливые слова, как назло, приходят мне в голову не в тот момент, когда нужно, а несколько позже, они даже поражают меня иногда своим запоздалым достоинством и остроумием и приводят в ярость своею позорной неоперативностью. Ибо простительнее просто смириться с поражением, нежели махать после драки кулаками, сознавая к тому же, что в каждом этом размахе заключена потенциально сокрушительная сила.
С холодеющим сердцем, словно в давние годы, прохожу я впервые мимо Машиного института. При этом каким-то полузапретным взглядом окидываю я его торжественный подъезд, будто бы хоть единая душа на улице догадывается о цели здешней моей прогулки и может меня уличить. Как опытный конспиратор, как ни в чем не бывало прохожу я еще два квартала, потом вдруг замираю, будто бы застигнутый врасплох внезапной мыслью, в раздумье поворачиваюсь и иду обратно. На этот раз, убедив себя в том, что поведение мое вполне естественно, я позволяю себе внимательно разглядеть толпу, выходящую из дверей института, — Маши там нет. Некоторое время я фланирую беспечно на некотором удалении от института, по противоположной от него стороне, так, чтобы парадный его вход находился целиком и полностью в зоне моего наблюдения. И опять минуты воодушевления сменяются в моем сознании мгновениями душевного упадка, мне кажется, что едва ли не вся улица осведомлена о цели моих странных хождений. И все же я решительно пересекаю мостовую и, потоптавшись несколько секунд возле дверей, с видом здешнего завсегдатая вхожу в институтский вестибюль. Вот ведь какую силу имеет над нами собственная наша мнительность, сколько внушительных, обитых дорогой кожей, почти царственных дверей распахнул я без малейшего колебания, вдохновляемый сознанием своей ответственной репортерской миссии, а теперь, как школьник, робею в стенах обыкновенного учебного заведения, словно бы мне вновь семнадцать лет и я явился сюда даже не поступать, не сдавать экзамены, а только взглянуть на заповедную обитель гениев и счастливцев. Идти дальше вестибюля кажется мне непростительным нахальством, к тому же перспектива выяснения отношений с угрюмой теткой-вахтершей, сидящей за конторским столиком между ложноклассических великолепных колонн, наверняка грозит молниеносным отвратительным скандалом, потому, послонявшись туда-сюда по вестибюлю, прочитав несколько залихватских объявлений, приглашающих на традиционный осенний кросс и на экскурсию по старинным русским городам, я несолоно хлебавши выхожу на улицу. Нервная тревога овладевает мною. Я шел сюда без определенной уверенности, что встречу Машу, скорее мною владел азарт, родственный тому, что испытывает охотник или игрок, я доверялся случаю, понимая, что случай может и обмануть. А теперь, когда обман этот подтверждается наяву, я не в силах подавить в себе паническую мысль о том, что в который уже раз упущена возможность, которую с такой недвусмысленной щедростью подарила мне судьба. Эта неподавляемая боязнь придает мне сил, я вспоминаю, что одним своим боком здание института выходит в переулок, мимо которого я только что проходил с независимым видом, и в переулке, судя по архитектуре этого богатого строения, должен находиться приусадебный сад, где, насколько я знаю студенческие обычаи, наверняка должна околачиваться молодежь. Вот уже и переулок исследован мною до конца. Прочитаны его афиши, и рассмотрены особняки. Сад, существование которого я столь прозорливо вычислил, оказался на деле задним двором, заваленным строительным материалом, оставшимся после летнего косметического ремонта. Тем временем уже настоялась в переулке ранняя сумеречная синева, и в институтских окнах, в бельэтаже и во втором этаже, вспыхнул матовый лунный свет. Я иду по самой середине пустынной здешней мостовой, безуспешно стараюсь разглядеть что-либо в окнах, уж не лицо, конечно, а так, хотя бы знакомый силуэт. Шорох шин раздается за моею спиной, я уворачиваюсь поспешно, уступая дорогу «Жигулям» третьей модели, однако с проезжей части совсем не ухожу, разве что передвигаюсь поближе к тротуару. И вновь пытаюсь на ходу, привставая на цыпочки, заглянуть в окна бельэтажа. Между тем машина, которую я намеревался пропустить, вовсе не проехала мимо, кажется, что и не обогнала она меня даже, все время слышу я где-то рядом с собой благородный шорох ее тугих, неизношенных протекторов. Сначала это постоянное шуршание кажется недоразумением, потом его неотвратимость вызывает неподотчетное чувство опасности, словно чужое дыхание за спиной, над ухом, я оборачиваюсь и убеждаюсь в том, что машина движется в ритме моего шага. Подчиняясь первому неосознанному импульсу, я вспрыгиваю на тротуар, тем самым окончательно признав свою оплошность и как бы приглашая водителя «Жигулей» беспрепятственно следовать своим курсом. Он, однако, не увеличивает скорости. Я останавливаюсь для того, чтобы решительно проверить его намерения, и в этот момент слышу негромкое мелодическое тремоло сигнала. Ко мне обращенного, теперь уже не может быть сомнений. Так что приходится откликнуться всерьез. Я вновь оборачиваюсь и только в этот момент со всей очевидностью узнаю Мишин автомобиль со всеми его цацками и с приклепанными к бамперу пружинами, похожими на туго закрученные усы.
Миша сидит за рулем и, улыбаясь, легким нажатием на сигнал выводит призывную мелодию. А рядом с ним, хохоча и сияя глазами, сидит Маша, пение гудка воспринимается как звуки ее смеха, обретшего внезапно механическую назойливую тональность.
Если бы я мог, я бы действительно в соответствии с пословицей провалился бы теперь сквозь землю, а еще лучше — дематериализовался бы, растворился в синем вечернем воздухе. Жуткий, душный жар заливает мне щеки, я как будто бы вижу себя со стороны, и это зрелище, поразительно представшее внутреннему взору, усиливает мои муки — меня обнаружили, застали на месте преступления, меня уличили в том, в чем самому себе я не отдал отчета, что для меня самого представляет волнующую тайну. Как в детстве, во время болезни, время будто бы остановилось, каждая секунда растянулась до пугающей, бездонной бесконечности, так много вместилось в нее и смятения, и стыда, и муки, так отчетлива и пронзительна бредовая картина, заслонившая мне теперь весь мир, — медленно и неотвратимо надвигается на меня машина, и за ветровым ее зеркальным стеклом два довольных, смеющихся лица, отмеченных общим выражением приветливого и веселого ко мне снисхождения.
Надо улыбнуться как ни в чем не бывало, надо развести руками в знак чудесного стечения обстоятельств, завершившихся нежданной встречей, да где же взять силы и умения, вместо этого непроизвольно, словно от удара заслоняясь или же от навязчивого видения отмахиваясь, подымаю я руки, а сам как-то суетливо, боком-боком, сначала потихоньку, но постепенно набирая ход, устремляюсь неудержимо к тому месту, где переулок вливается в улицу, чтобы свернуть за угол, затеряться в толпе прохожих и скрыться из поля зрения моих счастливых друзей.
Это намерение осуществляется блестяще, без малейших усилий. По-прежнему пылает мое лицо, и стыд перехватывает горло, к тому же замечаю я неожиданно, что не иду уже быстрым шагом, а бегу в самом прямом смысле слова, пугая прохожих внезапными взмахами рук, похожими на конвульсии. Не от Миши, улыбающегося снисходительно и устало, бегу я и не от Маши, празднующей очередную свою победу, которая столь недорого ей обошлась, нет, это бег от самого себя, от унижения, прозвучавшего закономерным звуком былых юношеских обид, от судьбы, которая с завидным постоянством ставит меня в глупое положение, со злорадным расчетом выбирая для этого именно те мгновения, когда я совершенно не готов ни к обороне, ни даже к достойному отступлению.
Какое уж отступление, просто разгром, панический бег. Не напрасный, впрочем, мало-помалу муки моего стыда поглощаются энергией движения, и на смену им где-то под ложечкой совершенно физически закипает злость, быть может, и не слишком благородная, однако сулящая облегчение.
Я знаю теперь, что мне делать. Каким путем не то что завить горе веревочкой, а вовсе перечеркнуть его в своем сознании, выбросить его из сердца, крест поставить на нем. Так, чтобы никогда больше не напоминало оно о себе, ничем не давало о себе знать — ни робостью внезапной, ни излишней скромностью, ни приступом смиренной, со всем согласной, не претендующей ни на что покорности. Забот буду я искать, ответственности, которой раньше избегал и страшился, она-то меня и спасет, вы́ходит и излечит — необходимость уйти в дела, как уходили в монастырь, зашиться, замотаться, завертеться и в итоге совершенного самозабвения, праведной этой маеты обрести внезапно благое равновесие чувств и желанное неколебимое спокойствие духа.
Уже вполне успокоившись внешне, уже контролируя каждое свое точное, собранное движение, стремительным шагом выхожу я на Полянку и, властно подняв руку, сразу останавливаю первое же такси.
Через десять минут мы подкатываем к редакции — на уличных электронных часах, отринувших и циферблат, и стрелки как наивный анахронизм, вспыхивает число тысяча семьсот сорок пять — без четверти шесть, вот как это называется по-русски. Я оставляю плащ на вешалке и подымаюсь в лифте на редакторский этаж, рассматривая в зеркалах в разных ракурсах отраженное, напряженное свое, сосредоточенное, незнакомое лицо. Причем впервые в жизни с трезвым мужеством гляжу я на свой оголенный лоб и не стараюсь малодушно прикрыть его уцелевшими прядями.
На пороге «предбанника», предшествующего редакторскому кабинету, взвинченная уверенность, которая всю дорогу мною владела, как-то сразу меня оставляет. Прямо-таки со свистом улетучивается, будто воздух из проткнутого мяча. Хорош я буду, если сейчас, торжествуя мстительно над обманувшими надеждами, выражу редактору свое якобы всесторонне обдуманное, многократно взвешенное согласие. Хорош! Той самой своенравной деве уподоблюсь, которая, смертельно обидевшись на изменщика возлюбленного, как бы назло ему, с маху выходит замуж за первого же подвернувшегося под руку претендента. Или же за давнего и безнадежнейшего своего воздыхателя. Вознаграждает его за постоянство чувств, составляет, так сказать, его счастье, смиряясь стоически с судьбою, чтобы потом отравить ему жизнь обиженным выражением вечной жертвенности на лице, усталой снисходительностью к его любви, к его готовности прыгнуть выше головы и расшибиться в лепешку, оскорбительной тоскою по тому неверному, незабвенному, несуженому. Прав был главный — жениться без оглядки и то не годится.
Внезапно, ни с того ни с сего вроде бы, повинуясь прихотливому скачку мысли, я вспоминаю о заветной своей коленкоровой папке. Прямо-таки воочию ее вижу — уныло-канцелярскую, потертую, чернилами кое-где заляпанную, набитую то аккуратно подколотыми, а то разрозненными листами, исписанными вдоль и поперек, как будто бы с разбегу или через пень-колоду, с мучительной четкостью и вдохновенными каракулями, сверху донизу, а иногда даже с обратной стороны. Боже мой, да много ли на свете людей, среди процветающих в том числе и довольных собой, которые владели бы таким в прямом смысле слова неповторимым имуществом, штучным, единственным, способным всю жизнь обеспечить надеждой и смыслом! Вот чем надо гордиться, догадываюсь я счастливо, словно позабытую, не принимаемую в расчет десятку обнаруживаю в пустом кармане, не то чтобы заноситься перед другими и важничать, а именно гордиться, то есть сознавать спокойно, что достоинство твое не удачей определено, не предпочтением «значительного лица», но самим тобою, трудом собственной твоей души, которая не ищет ни поощрения, ни похвал. Да что гордость! Вот откуда следует черпать новые силы в тот момент, когда старые на исходе и вся твоя внутренняя структура сотрясается и скрипит, ходуном ходит, будто постройка, готовая рухнуть. Вот где надо искать поддержки и оснований для уважения к самому себе — среди своих же наблюдений и дум, любимых, истомивших, измучивших, не только в голове выношенных, но и в сердце, искать и находить в том мире, который ты сам сотворил, как господь бог, в радости и в отчаянье, и за который, как и следует создателю, принял на себя всю ответственность.
Деловито кивнув Васе Остапенко, я взглядом указываю на редакторскую дверь: у себя? И при этом не проявляю ни малейшего желания посекретничать с Васей, посудачить, полукавить, намекнуть на цель своего прихода.
Вася, поколебавшись несколько секунд, сам выходит мне навстречу из-за своего огромного и торжественного, словно триумфальная арка, письменного стола. Грустью и сочувствием полны его маленькие глаза, едва заметные на щекастом розовом лице.
— Старичок! — почти взывает он укоряюще. — Как же так, старичок? Хоть бы предупредил! Шеф столько раз о тебе спрашивал, даже неудобно. Я тебе по всем телефонам обзвонился, на дому и то искал. Вдруг, думаю, ты дома сочиняешь… Шеф тебя до четверти шестого ждал, можешь себе представить, ему ведь в половине шестого в МИД на совещание надо было. Когда уезжал, еще раз о тебе справился. Боюсь, что в претензии на тебя, очень боюсь, старичок. Хоть бы предупредил, что задержишься!
Невольная, неподотчетная, дай бог, чтобы не наглая, улыбка кривит мои губы.
— Ты… это… не отчаивайся, — шокированный несколько моею реакцией, успокаивает меня Вася, — я уж и не знаю, что у вас за дела, — в голосе его проскальзывает мимолетно благородная обида, — во всяком случае, забегай на днях. Завтра не обещаю, а в понедельник либо во вторник, думаю, пропущу тебя к шефу. Как-нибудь выкрою окошко.
Изо всех сил стараюсь я сдержать дурацкий, вызывающий смех и никак не могу. Уж больно комическая вышла ситуация, честное слово, сдохнуть можно, в кои-то веки чуть было не решился сделать карьеру, раздумывал, а что, если и впрямь пойти на повышение, оценил по достоинству свое положение перспективного кадра, а заодно и благосклонный случай — и что же? Даже отказаться толком не сумел! Не успел к назначенному сроку, опоздал самым пошлейшим образом, проспал, прозевал, прошляпил. Явился к шапочному разбору!
Вася оскорблен моим поведением. Более того — он расстроен. Он почти страдает по поводу столь очевидной неблагодарности людей, к которым питает искреннюю симпатию. Проявившуюся, между прочим, в ряде совершенно конкретных деяний. А я безуспешно пытаюсь сложить руки хотя бы в подобие смиренного, о снисхождении умоляющего жеста — он уже не смотрит в мою сторону. Он уже сидит за кафедральным своим столом, погруженный в свои чрезвычайно ответственные дела, требующие пунктуальности и трезвого осознания собственных возможностей.
И все же необычайное облегчение испытываю я в эту неловкую минуту. Просто гора с плеч! Это же очень хорошо, что не застал я редактора, это же небывалая, можно сказать, удача! Теперь нет нужды, увязая подошвами в ворсе ковра, идиотски топтаться на месте, мямлить теперь нет необходимости, соизмеряя то и дело свои действительные желания с правилами приличий и требованиями служебной субординации, а главное — объяснять теперь не придется того, что сам про себя я совершенно понимаю, а выразить внятно, основательно и достойно никак не могу.
Тут уж судьба не попустила, не иначе. Не позволила совершить одно из тех соблазнительных предательств, какие люди в угаре самообольщения склонны называть верным пониманием жизни, удержала меня от измены своему истинному предназначению ради благ и преимуществ новой должности. Хотя что это я все о благах да о выгодах, мне даже стыдно делается своего заносчивого бескорыстия, ведь то, что мне предлагали, не просто пост с высоким окладом, о призвании шла речь, ничуть не менее редком и важном, нежели то, какое я самонадеянно считаю своим. Я им, этим чужим призванием, не соблазнился — это и есть самое справедливое во всей нашей истории. Не позарился на место, занимать которое не имею внутреннего права.
Осознать, что чужое — это именно чужое, то есть вовсе тебе не свойственное, ни мечтам твоим, ни надеждам, осознать и не покушаться на него, отступиться добровольно и не завидовать тому, кому оно достанется, — вот, оказывается, в чем честолюбию высшая отрада. И опять же повод человеку к самому себе относиться с полным уважением. Потому что для подобного решительного отказа тоже потребны душевные силы, и немалые, — теперь я это знаю. То есть теперь я в этом окончательно уверился, а догадывался об этом и раньше, когда сталкивался с разными ловцами удачи, с этакими узурпаторами поневоле, кому не хватило духу честно пренебречь тем, что им не может и не должно принадлежать.
Немало перевидал я их на своем веку — и бодрых, эйфорически деятельных, и удрученных раз и навсегда тем очевидным обстоятельством, что попали не в свои сани. И тех, что всем вокруг ловко заморочили головы, и таких, которые самих себя сумели обвести вокруг пальца. В одном только никто из них не хотел, точнее — боялся себе признаться. В том, что, занимаясь не своим делом, на месте сидя не своем, не своими заботами маясь, они и жизнью-то живут не своею, а чужой. Не то взаймы, не то по недоразумению. Или же просто по способности не упускать того, что само плывет в руки.
Благодари же судьбу, случай, провидение, уж и не знаю, что и кого, самого себя, быть может, за то, что подобная перспектива больше тебе не светит.
Отсмеявшись и вытерши слезы, я выпиваю в уборной стакан воды и тут же, будто протрезвев, вспоминаю о Мишиной просьбе подежурить за него, — не дай бог в секретариате обнаружилось наше отсутствие, скандалу не оберешься. И, подгоняемый чувством долга, перемешанного с боязнью, я спешу в нашу комнату, для того чтобы, как вчера, как пять лет назад, как в годы невозвратной юности, развернуть на пластиковом редакционном столе влажные, тяжелые газетные полосы, на всю жизнь всех нас клеймящие черной несмываемой своею краской.
За эти два дня дежурств я настолько свыкся с мрачной чернотой, обрамляющей жирными рамками сверстанный текст, что перестал отмечать в ней какой бы то ни было траурный смысл. И потому, после дежурства явившись в редакцию среди дня, я в первые мгновения как-то пропускаю мимо сознания плакатики в черных рамках, прикрепленные к редакционным дверям и стенам. Вот ведь поразительная экономия мышления, я прекрасно их вижу и вместе с тем не придаю им никакого значения. И только спустя минут пять, уловив в коридорах небывалую тишину, различив на лицах встретившихся мне коллег подавленность и испуг, я в предчувствии страшной догадки подхожу к стене и чувствую, как у меня слабеют ноги. Лицо Коли Беликова помещено в траурном окаймлении, запечатленное в очень типичный для него момент трескучего воодушевления, громогласного бахвальства и вдохновенной залихватской болтовни. На каком-нибудь дозволенном редакционном празднике по поводу специального номера или чьего-нибудь юбилея сделан этот снимок ловким, привыкшим ловить момент фоторепортером — блестят вылупленные Колины глаза, победно торчит кок сивых непокорных волос, знаменитое Колино лукавство, как это ни странно, более всего сосредоточено в его носу, толстом, плоском носу простодушного гнома и плутоватого охотнорядца, впрочем, и губы Колины распущены в безоглядную улыбку, заражающую невольно обаятельным шельмовством. Колина речь во всем ее интонационном богатстве звучит у меня в ушах, его крики и вопли, его заливистая переулочная скороговорка, его заговорщицкий шепот и неуклюжая торжественная велеречивость. Как всегда в таких случаях, — а сколько их уже было, — безотчетное чувство вины теснит мне грудь, сознание непоправимости и невероятности, случайности, нелепости, невозможности сводит с ума.
Я открываю дверь нашей комнаты и сразу же сталкиваюсь взглядом с Мишей.
— Вот так, старик, — произносит он грустно и просто, — мельтешим, планы строим, с ума сходим… А потом захрипел под утро — и со святыми упокой…
Жозефина, с напряженным лицом застывшая на краешке кресла, начинает всхлипывать.
— И ничего, оказывается, не нужно — ни славы, ни любви, ни расположения начальства. — Миша усмехается горько, поскольку жалость его, как всегда бывает в момент сообщения о внезапной смерти, почти равномерно поделена между бедным Колей и самим собою. — Захрипел под утро, — повторяет Миша, — и преставился. Тихо, как праведник. Надина говорит, что даже неотложку не успела вызвать. Побежала в ванную за валидолом, а он уж богу душу отдал.
И я испытываю внезапно физический страх, даже голову, кажется, втягиваю в плечи, словно только что над нею просвистела пуля или же балка со скрежетом рухнула за спиной, неотвратимость нового выстрела и нового падения стропил заставляет меня содрогнуться. А потом на смену безотчетному отчаянию вновь приходит более разумное, хотя и напрасное, сознание вины и катастрофической необходимости, до единого слова вспоминаю я наш последний с Колей разговор, — вчерашний, всего лишь вчерашний, — меня потрясает собственная черствость, собственная безответственная ирония меня ужасает, как же нужно жить на свете, если трезво сознаешь, что каждое безразличное слово, брошенное приятелю на лестнице мимоходом, — шутка или подначка, — может оказаться неосознанным итогом и венцом ваших отношений.
— Бедный Коля, бедный Коля… — сквозь слезы повторяет Инна.
Потом в комнате появляется Демьян, очевидно уже слегка на взводе, ибо никакое яркое проявление духа невозможно у него без предварительной рюмки коньяку — ни веселье, ни торжественный пафос.
— Помянул, — как бы упреждает Демьян с некоторым даже вызовом возможные наши вопросы и упреки. — помянул! Счел своим долгом, и человеческим, и профессиональным, и христианским, и каким хотите. Так же, как теперь считаю своим долгом высказаться. По поводу того, как мы бережем лучших наших товарищей, — я на этом настаиваю, лучших, — как мы ставим их в отчаянное положение, подрываем их веру в себя, окружаем их заговором равнодушия, стеною безмолвного отчуждения!
Демоны обличительного красноречия овладели Демьяном, сквозь оболочку грешника, сознающего постоянно свою слабость, пробился неподкупный трибун, глаза мечут молнии, вызывающе задрана борода.
— Мы все виновники этой гибели. Да, да, именно гибели, ибо такая нелепая смерть не что иное, как гибель. Такая же, как в самолете или в автобусе, только там виною случай, трагическое стечение обстоятельств, а здесь наше преступное безразличие. Мы слишком увлечены глобальными проблемами и не замечаем, что творится в собственном доме. Мы болеем за все человечество, а до своего товарища нам просто-напросто дела нет!
Привлеченные Демьяновым красноречием, ораторским раскатом его голоса от звенящих риторикой верхов до шепота на низах, в комнату забегают и заглядывают сотрудники, даже безумный Егор Прокофьевич, вновь явившийся доказать свое сходство с «неизвестной» Крамского, оказывается тут как тут.
— Как же можем мы, — всеобщее внимание еще больше раззадоривает Демьяна, — как можем призывать других к сочувствию, к сопереживанию, если сами повинны в нравственной глухоте?
Тут он, кажется, понимает, что в риторических своих обличениях достиг высшего эффекта, граничащего уже с дурной театральностью, а потому делает паузу, впрочем, настолько насыщенную внутренним напряженным монологом, что никто не в состоянии ее нарушить.
— Коля пал жертвой верности, вот оно в чем дело, — произносит Демьян совсем иным голосом, не трибуну принадлежащим, а скорее ученому, охваченному стремлением во что бы то ни стало добраться до ускользающей постоянно истины. — Верность — это, между прочим, не всегда такая уж несомненная добродетель, как об этом принято думать. Это инерция мышления и чувств. Объект, которому мы верны, все равно человек это или дело, уже давно изменился, не нуждается больше в нашем служении, а мы не можем без него обойтись. Осуществить себя иначе не можем. Так что же наша хваленая верность? Несостоятельность, косность, боязнь перемен. Драматическая болезнь души, иногда даже с трагическим исходом, как мы видим…
— Ладно, Демьян, — на этот раз в качаловскую паузу бесцеремонно вторгается Миша, которого уже раздражает, как видно, Демьяново красноречие. — Знаешь, в старое время, говорят, специально записные златоусты существовали: где надо речь сказать — на юбилее или на похоронах, — за ними тут же посылали. А у тебя все-таки другая профессия. И поминки еще не настали.
— И на поминках скажу, — грозится Демьян, — будьте уверены, — и оскорбленно выходит из комнаты.
— Этот скажет, — торжественно подтверждает Егор Прокофьич, ощутивший к Демьяну, а может быть к его патриархальной бороде, внезапную родственную симпатию, и тем самым вносит в траурную атмосферу нотку какого-то инфернального комизма.
Между тем подходит время ежедневной вечерней планерки, и через несколько минут все мы вновь встречаемся в конференц-зале, без потомка «неизвестной», естественно. Но совсем не в своей тарелке чувствую я себя, предвкушая встречу с главным, — стоит ли мне подходить с объяснением и покаянием или не стоит (неизвестно, кстати, захочет ли он их выслушать)?
Однако терзания напрасны, планерка получилась сегодня не слишком торжественной, самое главное на ней руководящее лицо — ответственный секретарь Валерий Ефимович.
Обведя зал своим значительным, привыкшим к собраниям взором, он приглашает присутствующих встать и почтить память безвременно ушедшего от нас товарища. Гремят отодвигаемые стулья, из-за тесноты скорбный ритуал выходит не очень-то торжественным, впрочем, Валерий Ефимович великолепно соответствует минуте, на благообразном его челе лежит печать прочувствованной, вдохновенной скорби.
— Прошу садиться, — приглашает секретарь и, вновь окинув орлиным взглядом притихшее собрание, начинает прощальную речь, посвященную заслугам покойного перед редакцией, журналистикой вообще и общественностью в целом. По правде говоря, до Демьянова размаха Валерию Ефимовичу далеко, все употребляемые им слова взяты из самого первого дежурного ряда: «в эту трудную минуту», «всегда с нами», «навеки в наших сердцах», — зато организует их такая плавная, текучая, уверенная в своей общенародной значимости интонация, какой Демьяну, да и никому из нас никогда не научиться. Ибо за нею многолетний опыт торжественных заседаний, церемониальных встреч, открытий монументов, разрезаний ленточек и, уже само собою, проводов в последний путь.
Музыка этой безукоризненно правильной речи завораживает меня, грешный человек, я никак не могу совместить официальную ее задушевность с тем несомненным фактом, что именно Троицкий первым подал идею совершенного пересмотра Колиного положения в редакции и таким образом поставил под сомнение Колину необходимость вообще. Я понимаю, конечно, смерть списывает все, о покойниках либо ничего, либо хорошее, и все же — почему именно Ефимычу досталась сегодня роль свадебного — дурной каламбур — похоронного генерала?
Исподволь я смотрю по сторонам, отыскивая бессознательно среди знакомой публики тех людей, которые помнят Колю в лучшие его годы, лет десять или двенадцать тому назад. Редакционная наша комната появляется перед моими глазами то ли в осенний, то ли в весенний упоительный вечер. Сверстан номер, и не простой, а потребовавший особых усилий, беготни, мотания по городу, бессонной ночи, — вероятно, состоялся очередной запуск космического корабля, в то время каждый из них воспринимался и отмечался как всенародная сенсация. Так вот, номер выпущен, крутятся ротационные машины, с минуты на минуту принесут сигнальные экземпляры, и в редакции воцаряется лучший из ее часов — час блаженного сознания исполненного долга, свободного полета фантазии и воспоминаний, в которых лирика причудливым образом переплетена с героизмом и почти дворовым молодечеством. Выпит чай, и не только чай, откровенно говоря, Коля, только что чудом добывший для номера воспоминания о первой русской ракете, откинулся на диване, благодушествует, будто бы драгоценнейший турецкий табак, потягивает свою копеечную «Шипку» и, взирая на компанию лукавыми глазами утомленного своим даром провидца, признается словно невзначай:
— Между прочим, повестушку пишу. Пикантная вещь. Про всех вас там есть, будьте спокойны, про все-е-х. По странице в день, как закон. Отделываю!
Присутствующие, которым известны чудовищные муки, которым подвержен Николай Дмитрич всякий раз, когда надо составить пятистрочную вводку к чужим письмам или мемуарам, не в силах сдержать улыбки.
Колю это деликатное потупление глаз мгновенно раззадоривает:
— Увидится, увидится! Все про вас известно, все замечается, потом не обижайтесь!
Скандальный Колин голос настолько явственно звучит у меня на слуху, что я с ужасом ловлю на своих губах кощунственную улыбку. Валерий Ефимович тем временем благополучно подвел к концу свое прощальное слово. После паузы его, кажется, собираются дополнить, кто-то выталкивает вперед Демьяна, однако скорбь, как и радость, с точки зрения Валерия Ефимовича, должна иметь свои четко определенные границы. И если радости еще позволено иногда выйти за рамки этих границ, на правах, так сказать, бьющего через край энтузиазма, то скорби подобные исключения из правил ни в коем случае не предоставляются, дабы не портить общую картину оптимистического торжества жизни. Короче говоря, всем, кого искренне расстроила и выбила из колеи Колина кончина, делается вроде бы даже неудобно и за него, и за свое горе, и за то, что случилось оно так не вовремя, нарушив собою течение неотложных дел и перспективных планов.
Как ни в чем не бывало протекает планерка, зачитывается содержание будущего номера, уточняются размеры основных материалов, между отделами возникает мгновенная, однако ядовитая перепалка, как всегда, плачутся на жизнь и клянутся не пощадить живота своего неистовые репортеры, как всегда, оскорбленно дуются редакционные снобы из отдела искусства и литературы, джентльмены из международного отдела, как всегда, сохраняют спокойствие, в нужный момент намекая тем не менее интонацией или пожатием плеч на свою особую осведомленность.
Все правильно, все так и должно быть, газета на то и газета, что она все равно выйдет, — какой бы зловещий рок ни постиг любого из нас, она выйдет, несмотря ни на что, с тою же неотвратимостью, с какой наступает утро, в этом, пожалуй, и впрямь торжество и мудрость принятых человечеством условностей. Равное, быть может, торжеству и мудрости самой природы.
Завершается планерка внезапно и скоропостижно, вновь гремят стулья, догорают незавершенные выяснения отношений, и в этот самый момент Марина Вайнштейн, которая кроме всего прочего еще и наш профсоюзный лидер, призывает всех товарищей заглянуть на минутку в отдел писем. По привычке последних лет я намереваюсь пренебречь Марининым зовом, спускаюсь на наш этаж и в пустом коридоре встречаю Жозефину, за полтора месяца до холодов напялившую уже цигейковую шубу.
— А Димка правильно тогда сказал, вот, — смущаясь, говорит она, и до меня не сразу доходит, что подразумевает она Демьянову тираду о верности.
По своему обыкновению Инна совершенно естественно, без малейшей преамбулы, продолжает разговор, прерванный два ли часа, два ли дня назад. Вслед за этой первой вторая догадка по инерции осеняет меня. Боже, ведь не ради же праздных месткомовских формальностей созывала нас Марина, как же я это сразу не понял, — ради того, чтобы исполнили мы извечный долг солидарности, равно свойственный и грузчикам, и журналистам. Пустили бы ради вдовы и сирот шапку по кругу.
Некоторое время я оторопело смотрю на испуганную Жозефину, затем оборачиваюсь и опрометью лечу на четвертый этаж, в отдел писем. Марина с бухгалтерской методичностью раскладывает собранные деньги по купюрам соответственно достоинству и при этом еще по обычаю опытного общественного деятеля для порядка составляет ведомость — кто сколько внес.
Моя десятка приобщается к стопке собранных сумм, и фамилия моя аккуратно выводится в списке добровольных жертвователей, а я все еще стою возле обширного Марининого стола, рассматривая пачки систематически рассортированных писем, каждое из которых снабжено казенным бланком с краткой деловой аннотацией: «Жалоба на райсобес», «Отклик на статью о службе знакомств», «Воспоминание о боевых товарищах» — и далее в подобном же лапидарном духе. Интересно, какой комментарий мог быть дан тому отчаянному письму о нежелании жить, каким на прошлой неделе пыталась вдохновить меня Марина? Кто взялся в двух официальных терминах обозначить такую деликатную душевную материю? На кого жалоба? Кому отклик?
— Марина, — спрашиваю я неожиданно, — помнишь, ты предлагала мне письмо дней десять тому назад? Ну, изверившегося в жизни, так скажем. Я даже не помню, о ком шла речь, о мужчине или о женщине… Так как, его еще никто не взял, ни Демьян, ни дядя Костя?
Вот такою долгожданной, выстраданной радостью озаряется, надо думать, лицо пионервожатой, когда закоренелый двоечник и хулиган вдруг изъявляет желание записаться в юные следопыты.
— Батанов! — всплескивает она по-бабьи руками. — Ты же меня тогда как водой окатил. Ну, думаю, дура ты дура, никому этого письма не показывала, боялась — на смех подымут. Списать его собиралась, благо в нем никаких конкретных жалоб. А на днях опять пролистала, чертики, есть в нем что-то такое — за живое берет. Сегодня как раз собиралась Карповой Ольге Максимовне показать, да вот…
Лицо Марины испуганно мрачнеет. Сложив деньги в одну пачку, она из какой-то особой, отдельно лежащей стопки писем безошибочно и проворно вытягивает одно.
— Сядь, почитай внимательно.
Газетная служба исподволь учит шерлокхолмсовской наблюдательности, вот и теперь нетрудно догадаться, что листы гладкой, еле заметно разлинованной бумаги вырваны аккуратно из блокнота формата конторской книги. Не шариковой, а перьевой ручкой написаны эти строки, отчего ощутима в них некая старомодность, почерк устоявшийся, вполне взрослый, хотя и не утративший той натуральной школьной старательности, бессознательной привычки к завиткам и изящному наклону, которая у женщин способна сохраниться на долгие годы. В душе не слишком доверяя Марининому вкусу, я опасаюсь, что излита на этих конторских страничках обыкновенная девичья истерика, минутное беспокойство души простой и впечатлительной, смятенной первой «его» изменой либо зрелищем какой-либо вполне будничной несправедливости.
Но нет, уже в первых строках, в признаниях без малейшей рисовки, что письмо это написано в редакцию впервые в жизни и вовсе не из расчета получить ответ, а просто надо же куда-то адресовать, не самой же себе, в кратких, сухих словах, сказанных с целью представиться, сразу же ощутима такая явная и непроглядная печаль, какую не вызвать взвинченностью натуры и какая дает о себе знать в тоне, почти улавливаемом на слух, — искреннем и строгом.
Никаких мелких обид, никакого нытья, недостойного взыскательной души, не содержат эти строки, отчаяние, которое постепенно в них накапливается, сухо и бесслезно. Его хочется оспорить не потому, что оно нарочито, а потому, что оно пугает. И привычное задиристое желание возразить автору письма, разнести его в пух и прах стыдливо оставляет меня. Вот так же стыдно бывает своего задорного легкомыслия перед лицом чужого страдания, открывшегося внезапно, такого привычного, что уже не вызывающего жалоб. Я сознаю недостаточность своих доводов, не то чтобы неискренних или наивных, но готовых, как полуфабрикаты, слишком споро пришедших на ум. Удобно спорить, когда перед тобой набор претензий, каждую из которых можно подвергнуть подробному рассмотрению, или даже концепция, в каковой надлежит опровергнуть основополагающие моменты. Но в том-то и дело, что передо мной не то и не другое, а просто тоска, затяжная, как хроническая болезнь, просто пейзаж души, по обыденному несчастью не нашедшей отклика на всем белом свете, не клеймить ее следует, не обольщать дежурным оптимизмом, способным скорее ранить, чем вдохновить, а согреть по возможности, отозваться на ее зов без всякой надежды, доказать, что не пустыня вокруг, не ледяное безмолвие, а живой мир, в котором каждому из нас, даже самому невезучему, предоставлено столько разнообразнейших шансов, не испробовать которые даже и грешно.
Я смотрю на конверт — в Павлограде живет наша корреспондентка, вернее, под Павлоградом, две недели тому назад опустила она в почтовый ящик письмо. Еще раз перечитываю я его, вновь поражаясь достоинству этой давней печали, единственной точности каждого слова. Не журналистский азарт владеет мною сейчас, не инстинкт газетчика, родственный охотничьему, — желание участия, какого никогда еще не испытывал я за всю свою газетную жизнь. Понятной кажется мне эта судьба, это российское чувство всемирности посреди захолустной улицы, заросшей лопухами, мягкой и неслышной от пыли, а после дождя не проезжей ни для грузовиков, ни для тракторов. И жажда простора знакома, не того достижимого, который начинается за огородами, за водокачкой, за казенным зданием станции, а того, который воплощен в бывшем доме татарского купца, кирпичном в первом этаже и бревенчатом во втором, — в городской библиотеке, в резных ее наличниках, в деревянной угловой башенке, непостижимым образом повторяющей архитектурные излишества небывалых и невиданных европейских столиц. И тоска мне эта ведома — неизбежная расплата за чтение запоем, за томление духа, за невольную гордыню и пренебрежение обыденностью, в которую погружены близкие и соседи, за сладостное, сокровенное подозрение, что уж тебе-то суждена иная, необычайная доля. Знание не приносит счастья, как отмечено давным-давно, оно лишь увеличивает скорбь, и теперь надо немало мужества, немало душевной стойкости и зрелого рассудка, чтобы спокойно осознать, что тайная скорбь твоего сердца и есть твоя та самая вожделенная, исключительная доля. Твой крест, твоя пожизненная обязанность, твой долг перед людьми, необходимый им как вечный источник творческого духа и святого недовольства собой.
Если удастся вылететь утренним самолетом, прикидываю я, то в Павлограде с учетом местного времени я приземлюсь во второй половине дня. Значит, лучше лететь ночным, если таковой окажется. За полтора часа, оставшиеся до конца рабочего дня в бухгалтерии, я успею, пожалуй, оформить все надлежащие командированному документы и мандаты, если, конечно, проявлю расторопность. А потому необходимо действовать, разбередив в себе дух предотъездной суеты и активности, пресловутое «чемоданное настроение», к которому последние годы я прибегаю, словно к патентованному лекарству. На пути из одного кабинета в другой, вот уж совершенно некстати и не вовремя, я натыкаюсь с разбегу на главного редактора. И, наверное, вовсе по-идиотски смущаюсь, краснею, как школьник, застигнутый классным руководителем в туалете с только что раскуренной папироской в зубах. Но разве бывают учителя столь сановно солидными, как Павел Филиппович, директора такие и то вряд ли встречаются, на американского сенатора, какими их изображают в кино, вот на кого он сейчас похож, — большой, породистый, элегантно седой, в черном просторном плаще, в монументальных складках которого искрится дождевая влага.
— Обижаете, коллега, — произносит он уже знакомым мне подначивающим тоном, мнимой шутейности которого не стоит доверять, — уж и зайти времени не находите, заглянуть, как обещались.
— Павел Филиппович, — не в силах подыскать ни одного обстоятельства в свое оправдание, покорно развожу я руками, — простите, ради бога, как глупо все вышло…
— Загордились, загордились, — пропуская мимо ушей мой лепет, скептически качает он головой, — даже просьбами руководства пренебрегаете. А невелико было одолжение — прийти к назначенному сроку.
Я вздыхаю: какие уж тут смягчающие обстоятельства? Тут бы очень пригодилась безответственно-добродушная улыбка, наивное обаяние простака либо задор симпатичного наглеца, уверенного в безнаказанности, — ни тому, ни другому я, увы, не научился. Потому молчу туповато и некрасиво. Разглядывая при этом так и этак собственное командировочное удостоверение, будто бы это наградной лист или авиабилет в бог весть какие благословенные края. Павел Филиппович улавливает мой взгляд.
— В командировку собрался? В какие палестины? — И властно отбирает у меня бланк. — Ну что ж, — говорит он через несколько секунд с будничной, естественной озабоченностью, — я ведь это твое опоздание… правильно понял. Верно истолковал. Не хочешь ты квалификацию менять, вижу, что не стремишься. Не к тому душа твоя лежит, так надо понимать. — Взгляд его можно принять и за сожалеющий, и за одобряющий одновременно. — Ладно, держись своей планиды. Так и постановим.
Главный возвращает мне командировочный бланк и тут же, забыв обо мне, удаляется особой своей представительной поступью, никакой надежды не оставляющей на возобновление раз и навсегда законченного разговора.
Марина Вайнштейн просто потрясена быстротою моих сборов, она, разумеется, надеялась меня вдохновить, однако же не на такие скоропостижные подвиги. Зато Валерий Ефимович, к которому я приношу на подпись командировочное удостоверение, смотрит на меня почти с отеческим одобрением. Заслуженным, вполне вероятно, моим отказом от почетного предложения, развязавшим ему руки, беспристрастно доказавшим его предусмотрительность и правоту. И вообще он всегда рад, когда я куда-нибудь уезжаю, по соображениям творческой пользы, конечно же. Вот и сейчас Валерий Ефимович встает во весь свой внушительный роет и, устремив орлиный взор куда-то поверх моей головы, благословляющим жестом протягивает мне свою мягкую белую руку.
— Счастливого пути и творческой удачи.
Даже неудобно как-то служить единственным объектом такой гражданской церемонии, замах-то у Валерия Ефимовича общественный, рассчитанный, на митинг по поводу проводов в армию или же на уборку целинного урожая.
Ночного самолета в субботу не оказалось. Я улетаю самым первым рейсом. Перед тем, как выйти на улицу, уже погасив лампу, я останавливаюсь на минутку у окна. Пространства между домов еще таинственно темны, над крышами мрак уже не густ, а в вышине, там, куда мне предстоит, взлететь, небо обещающе просветлело. Ранним утром да еще перед полетом пейзаж безмолвной окраины пустынного микрорайона, просвеченного невидимым еще солнцем, одною розовой полоской на горизонте, наполняется небытовым, почти символическим настроением. Бог весть что заключено в этой символике, во всяком случае, она придает моему отъезду незаслуженно торжественный характер.
Я выхожу на улицу. Почти по-летнему сух асфальт, большая редкость для осени на решающем ее перекате. Необычайное тепло, неизвестно откуда взявшееся после стольких устойчиво холодных дней, растворено в воздухе. От доверчивой его щедрости, от сознания недолговечности запоздалой этой благодати начинает щемить сердце. Вот такое же щемящее предчувствие перехватывает мне дыхание, когда я говорю со стариками, вижу, как они волнуются, стараясь ощутить свою ускользающую связь с миром, самим себе доказать, что всерьез, а не из чувства сострадания, могут быть кому-то интересны и необходимы. Стук собственных шагов бодрит меня, как в молодости, бывалый мой командировочный чемоданчик ничуть мне не в тягость, напротив, сообщает руке приятное напряжение, и постепенно смутное томление уступает место уверенности в себе, задиристой, бравирующей слегка подспудным предвкушением долгого полета и далекого путешествия, а потом внезапная радость овладевает мною. Ее можно назвать чувством освобождения — от пут тягостных обязательств, от груза неразрешимых противоречий, она родственна тому счастливому облегчению, с каким выходишь вот таким же ранним утром из квартиры нелюбимой женщины, простив себе и грех, и невольную расчетливость, и злость на неблагодарность, закоснелость собственной души.
Опять отлучка, опять уход из дома, уже нормой ставший, естественным состоянием духа, который в странствиях по миру привык находить успокоение и отраду. Не тем ли и обнаруживает себя постоянно моя приверженность к родимому незапамятному обычаю, можно сказать, к общей для соотечественников судьбе, что выход из личного тупика, из всякой смуты сердца я неосознанно ищу бог весть где, за тридевять земель от своего порога, в алтайских степях или же на камчатском пустынном берегу?
Но нет, беглецом я себя не ощущаю. Мой ранний отъезд не малодушное бегство. Это побег в том высшем смысле слова, который означает преодоление прошлого и осознанный отказ от напрасных надежд. Сколько раз уезжал я из Москвы с детской верой, что всю справедливость мира в себе воплощаю и помощь несу с собой, вот и пришла пора помочь самому себе. И не в том ли проблеск новой спасительной надежды, что на этот раз я не заблуждаюсь на собственный счет и вполне трезво оцениваю свою миссию?
Через полчаса в аквариуме Центрального аэровокзала, где тысячелетняя терпеливость, с материнским молоком всосанная во время переселений и эвакуации, странным образом сочетается с неугасимым неоном, с беглыми огнями электроники, с мрамором и пластиком, я зарегистрирую билет и нацеплю на ручку чемодана синюю аэрофлотовскую бирку. Через всю рассветную Москву, мимо небоскребов, будто бы за одну ночь на пути вставших, мимо бездымных ныне заводских труб, мимо монастырских куполов, вызолоченных заново, что прибавляет им картинности, но не святости, гулкий автобус повезет меня в аэропорт. В опустелых полях за городом набирая скорости, гудением мотора как бы приобщая пассажиров к полудремотному доверчивому настроению скорого полета.
Даст бог, все будет как обычно, потоптавшись бестолково, мы рассядемся по местам, при этом непременно кто-нибудь припомнит вслух тот несомненный якобы факт, что при катастрофе единственный шанс выжить у того, кто сидит в хвосте, потом вспыхнут надписи, призывающие не курить и застегнуть ремни, по-русски и по-английски вспыхнут, словно намекая невзначай, что полет даже на внутренней линии предприятие особое, неким образом приобщающее каждого из нас к международным сферам, стюардессы, не такие красивые, как лет пятнадцать тому назад, когда о них писали пьесы и снимали фильмы, уже утратившие мало-помалу ореол исключительности, но все-таки ничего себе, как говорится, для кино не тянут, но для жизни в самый раз, разнесут непременные леденцы, ответят строго на непременные же немудрящие, подспудной тревогой спровоцированные шуточки, общительным тоном сделают два-три опять-таки непременных замечания, напоминая этим строгих учительниц начальной школы, и в этот момент салон будто бы изнутри вздрогнет и самолет придет в движение. Вот тут хорошо закрыть глаза и, внимая нарастающему, уже вовсе не земному реву турбин, — натужная сила, необходимая, чтобы оторвать от земли целую емкость человеческого быта, слышна в этом реве, — ощущая, как передается твоему телу дрожь предвзлетного напряжения, представить себе, что полет уже благополучно начался. Тогда он начнется незаметно, так, что, открыв глаза в рассуждении кинуть прощальный взгляд на светящиеся объемы аэропорта, я увижу за толстым стеклом иллюминатора ослепительно жаркую и одновременно ослепительно морозную синеву заоблачного неба.
Аэродромы не бывают провинциальны, даже если где-то с краю притулились на них старомодные бипланы, каких уже давно не увидишь на столичных взлетных полях. Зато в здании аэропорта я окунусь в атмосферу узловой железнодорожной станции с ее толкотней и бестолковой нервностью, которая соседствует, впрочем, с умудренным многотерпением русских путешественников, готовых на любом квадратном метре казенной территории расположиться биваком, выпить чаю, поучить детей уму-разуму, поведать такому же терпеливому путнику историю своей многотрудной жизни.
Как-нибудь доберусь я до города, остановлюсь на постой в здешней гостинице, построенной в последние годы архитектурных излишеств, пахнущей мытыми полами, парикмахерской и дезинфекцией. Быть может, отдельный достанется мне номер с сидячей ванной «кавалеркой», с помутневшим зеркалом, со скрипучим шифоньером и с письменным столом, запятнанным порочными следами бутылок из-под липкого местного портвейна — неизбежными признаками скоропостижных гостиничных кутежей.
В полумраке осеннего вечера я зажгу настольную лампу, для того чтобы отступили от стола в темные, непроглядные углы тени многочисленных моих предшественников, здешних постояльцев, и обманчивый призрак уюта воцарится в номере. И вот при уютном этом свете меня охватит вдруг приступ одиночества, от страха, что ничего хорошего так и не случится в моей жизни, от жалости к самому себе, непозволительной и блаженной, запершит у меня в горле. И, чтобы не рассиропиться окончательно, я спущусь поспешно в гостиничный ресторан, отделанный недавно наново белой керамической плиткой, уставленный светлыми полированными столами, в этот ранний вечерний час почти пустой. Официантка с прической, напоминающей кафедральный собор или же городскую башню, возведенную в изощренном стиле барокко, обходительно положит передо мной меню, составленное опять же с какою-то вовсе неожиданной общепитовской куртуазностью: напиткам, к примеру, предшествует рубрика «Если в меру», а сигаретам и папиросам — «Если вы не против».
Я не против, я знаю свою меру, чему-чему, а этому в газетных своих скитаниях научился, к тому времени, как ее подадут, заведение постепенно заполнится публикой, за соседний столик сядут молоденькие лейтенанты с дамами, местными учительницами или библиотекаршами, закажут шампанское и шоколад, и ко мне, церемонно извинившись, подсядет свой брат командированный, специалист из Сельхозтехники или Спецмонтажстроя, в серой, немаркой сорочке под пиджаком и в таком же формальном бесцветном галстуке. С ним мы незаметно удвоим официально установленную меру, но не опьянеем, а просто отойдем сердцем под звуки оркестра, тем временем взошедшего на подмостки, длинноволосого, как и положено, вполне авангардного по составу и при этом по-ресторанному разбитного, провинциально щеголеватого. Благословенна будь ресторанная музыка, осмеянная, обруганная, никакой стилистике не подлежащая, сообразная только с самою собой и еще с тем, что выше самого хорошего вкуса, — с состоянием одинокой души, ищущей причастности к человечеству, — отрада скитальца, кем бы он ни был, строителем, солдатом или газетчиком. Под европейский мотив, под всемирную мелодию любви с поправкой на российскую душевную широту запляшут девочки из местного универмага и десантники — отличники боевой и политической подготовки, у которых сегодня утром, надо полагать, завершился срок службы.
Наблюдай, корреспондент, приобщайся к немудреному счастью, «лови кайф», всматривайся в простодушное лицо жизни, отдыхай! Как бы ни назывался этот праздник — защита диссертации, квартальная премия, «дембель», то есть демобилизация, или просто суббота, все равно он и твой отчасти. Хотя не тебя поздравляли сегодня ученые коллеги и не тебе отцы командиры объявили в последний раз перед строем благодарность от лица службы. Он твой потому, что он привал на твоем пути, дневка, передышка, потому, что ведь не ради себя самого мотаешься ты по свету, бежишь, задыхаясь на ходу, летаешь самолетами Аэрофлота, ездишь поездами МПС, а завтра потащишься по степи автобусом областного транспортного управления. Во всяком случае, не только ради себя самого…