Комната еще не обрела музейной неприкосновенности, и мы кинулись к книжному шкафу: что читал Главный, по каким строчкам пробегали усталые глаза? Нет, мы хотели увидеть книги не про космические трассы, а про землю, про людей! Книг было много и совсем разных. И вдруг из одной — только раскрыли обложку — выпорхнули два голубых листка, два уже побледневших телеграфных бланка. На обратной стороне — стихи! Его рукой…
Мы никак не могли вспомнить, чьи же это стихи. А вот еще, дальше:
Да это же Багрицкий! Когда, в какие минуты душевного волнения были переписаны овеянные бризом строки? Никто не знает — молчала комната, молчали книги.
А на другой день, когда космический пламень ураганом ударил из дюз, отрывая от земли ракету, я понял, почему стихи о шаланде так близко к сердцу принял Главный здесь, на космодроме.
Грохот огненных волн, треск гигантских невидимых парусов, распрямляемых ветром. «Полет нормально!» И с наклоном к горизонту, как будто выбирая нужный галс, сквозь вспыхнувшее облако — выше, выше, пока не мелькнул звездой фонарь на корме:
И уже слышен далекий, прерывистый не то от радости, не то от вибрации голос космонавта: «Есть разделение. Корабль на орбите!»
Высоко-высоко, среди ослепительных звезд, величаво огибая планету, плыл невиданный корабль. Капитан глянул в иллюминатор и увидел горизонт таким, каким никто из живущих на Земле его еще не видел. Небо распахнулось бесконечным океаном, оно было не только сверху, но и снизу, справа, слева — везде. Но, сливаясь с круглым краем планеты, этот безмолвный черный океан словно выплескивался голубым прибоем.
«Красота-то какая!» — изумленно вымолвил капитан.
В иллюминаторе за снежным мельтешением облаков он увидел и земное море, которое стало таким маленьким, что его можно было прикрыть ладонью. Там, внизу, неразличимый отсюда даже в самый сильный бинокль, наверняка стоял уже другой мальчик. На том же самом берегу, где начинается звездное море.
КАПЛЯ РАДУГИ
На Земле такое могло только присниться. Вынырнув из корабля, словно его подтолкнула невидимая рука, он парил над бездной, не в силах дотянуться до кромки спасительного люка. Внизу, в умопомрачительной глубине, туманился округлый бок планеты, а он не падал на нее, как бывало, с парашютом, а плыл, поддерживаемый неощутимым потоком, плыл, кувыркался, обреченный на вечное скитание среди холодных, бесстрастно взиравших на него звезд.
Еще никто за тысячи лет существования на Земле человека не парил так высоко над планетой один на один с пожирающей пустотой, вне корабля, дающего спасительное ощущение земной опоры. Никто…
Ученые авторитеты пожимали плечами: такое было трудно вообразить. А психологический барьер? У космонавта отнимутся руки и ноги при одной только мысли, что он покинул корабль! Да что там ученые — знаменитые парашютисты и те смущенно опускали глаза.
Однако все уже было решено, и выбор пал на него. Чем-то расположил он к себе строгих, придирчивых экзаменаторов. Быть может, силой, которая словно искала выхода, играла в тугих перевивах тренированных мышц, а может, удалью, весельем, что светились в глазах, не знающих уныния.
— Алексей Леонов. Ему выходить в космос.
Так сказал Королев. Сказать-то сказал, но на всякий случай приготовили еще одно испытание — испытание тишиной.
Те, кто закрывал тяжелую дверь сурдокамеры, утверждают, что в самый последний момент Юрий Гагарин успел передать Алексею краски, карандаши и даже этюдник. Ведь Леонов любил рисовать. И врачи разрешили.
— Что ж, — сказали они, — все равно одиночества не миновать.
В иллюминатор было видно, как Алексей Леонов, забыв о врачах, часами сидел за этюдником. Что он там рисовал? Отсвет каких красок, какого сюжета отражался на его лице, делая его то восторженным, то грустным, то задумчивым? Тогда мало кто знал, что первую свою космическую картину «Корабль на орбите» Алексей, еще только мечтавший о полете, написал со слов Гагарина. Он работал упорно, настойчиво, дотошно выспрашивал, советовался, пока однажды не услышал: «Похоже!» Алый мощный шлейф огня из сопла последней ступени ракеты — и корабль над планетой, закутанной в голубую вуаль… Очень похоже!
А что рисовал он там, в одиночестве долгих дней?
Когда Алексей наконец вышел из сурдокамеры и разложил перед глазами изумленных экспериментаторов-психологов свои рисунки, кто-то воскликнул:
— Да это фантастика!
— Что вы, — смутился Леонов, — вы же видите, мне не хватило красок. Ну как вам это объяснить? У нас на Земле таких красок нет…
Всеми рисунками тут же завладел известный профессор. Скрупулезно рассматривал он каждый штрих, каждый мазок, разгадывал истоки того или иного сюжета, стараясь понять, как отразилась длительная изоляция на психике космонавта.
— Отлично, — сказал удовлетворенный профессор. — Характер стойкий и живой… Но эта эмоциональность и космос… Нет ли здесь противо…
— «Противо» нет, — улыбнулся Королев. — Не манекен же нам посылать, в самом деле…
Он внимательно перебрал рисунки и сказал убедительно, как умел говорить только он:
— А Леонов и в космос пусть возьмет цветные карандаши. Да-да, на орбиту!
Через несколько дней, уже там, в корабле, отстегивая привязные ремни, чтобы приготовиться к переходу в шлюзовую камеру, поглядывая на спокойное, но как бы собравшее в морщинки под гермошлемом огромную волю лицо командира корабля Павла Беляева, Алексей понял, что карандаши вряд ли понадобятся.
— Спокойно, Леша, спокойно, — сказал командир, когда Леонов торопливо сунулся головой в шлюзовую камеру.
Алексей ощутил, как по его ногам, очевидно проверяя прочность шнуровки, пробежали ощупывающие пальцы Павла. Это было последнее касание человеческих рук…
— Ну, пошел… — разрешил командир с той неофициальностью, которая сразу ободрила Алексея: все рассчитано, все будет хорошо, а если понадобится, ему немедленно будет оказана помощь.
Слова Павла прозвучали уже в наушниках, люк кабины командира был плотно задраен. Алексей открыл выходной люк шлюзовой камеры, высунулся из нее наполовину и от неожиданности зажмурился. Ослепительный свет ударил в защитное стекло гермошлема и как бы расплавил затемнение. Солнце светило так, словно кто-то непрерывно держал контакт электросварки. Через минуту, когда глаза привыкли к жгучему, как раскаленный металл, световому потоку, Алексей увидел черное небо и неподвижные, как шляпки вколоченных в него гвоздей, звезды. «Такой глубокой черноты у нас нет на Земле», — мгновенно пронеслась мысль, но не успел он еще как следует удивиться увиденному, как в наушниках, словно командир находился совсем рядом, раздался уже более твердый, но не потерявший доброты голос:
— Пора, Алексей, пора…
Леонов оперся руками о край люка, и его легко, как, будто и в самом деле от прикосновения чьей-то невидимой руки, вынесло из корабля. Теперь только фал, внутри которого кровеносной веной вился телефонный провод, соединял его с тем, что осталось в пяти метрах маленьким островком Земли, а точнее, ее лодкой, отброшенной ногами так, словно он с борта нырнул прямо в воду. Он потянул за тросик, и корабль послушно отозвался, стал приближаться, как огромная, сияющая металлом игрушка, которую можно было дергать за поводок. Крутнулся на фале и тут же услышал знакомый, неизвестно как проникший в наушники голос Гагарина:
— Как настроение, Леша? Как Земля, спрашиваю?..
Не может быть! Ах да! Это же командир подключил к его проводу трансляцию с пункта управления.
— Красота! — сказал, запинаясь от волнения, Леонов: гагаринский голос словно прибавил зоркости. Теперь он уже другими глазами взглянул на Землю.
В прозрачной, чуть присиненной глубине, как бы сквозь воду, но не укрупняющую, а, наоборот, до неимоверно малых размеров уменьшающую то, что лежало на дне, он увидел Черное море величиной с лужу и сразу узнал коричневато-бурый выступ Крымского полуострова, припорошенный редкими облаками. Все это медленно, будто на огромном вертящемся глобусе, поворачивалось под ним, зависшим на месте. Вот уже как на искусном, припорошенном снегом и облаками макете проплыли Кавказские горы, сталью блеснула извилистая лента Волги, а вдалеке за сизоватым туманным ореолом уже угадывались Уральские горы.
внезапно вспомнились строки, когда-то воспринимавшиеся по-школярски абстрактно, а сейчас удивившие своей пронзительной подлинностью.
Странно, взгляд на Землю, попытка разгадать, узнать извив реки, лесную зеленую россыпь, синее пятнышко озера — все это успокоило Алексея. Наверное, Гагарин неспроста переключил его внимание на Землю. Земля оставалась Землей даже в недосягаемой, губительной глубине. Но стоило ему чуть тронуть фал и повернуться к черному, непрерывно следящему за каждым его движением космосу, как теплота, подаренная Землей, словно улетучивалась и под скафандром становилось зябко.
И, опять оборачиваясь к Земле, к ее мягкому голубоглазому материнскому лику, Алексей впервые за все минуты плавания в бездне почувствовал прилив радости и гордости. Да-да! Как бы ни мрачнел до черноты хранящий зловещее молчание космос, а человек дерзнул пойти на вызов… И вот пожалуйста — он может уплывать от корабля и подплывать к нему… Пока что Алексей привинтил и отвинтил только кинокамеру. Но завтра он возьмет этой рукой в белой гермоперчатке электрод электросварки и начнет строить в космосе дом…
Звезды смотрели все так же бестрепетно. Но наперекор им, придавая силы своему отважному сыну, излучала успокаивающую голубизну Земля. Пора было возвращаться в корабль.
Уже в кабине, располагаясь поудобнее в своем кресле, ободряемый взглядом командира, умеряя стук расходившегося сердца (вернуться в шлюзовую камеру оказалось не так-то просто: сначала оттуда словно кто-то выпихивал кинокамеру, потом и впрямь, словно превратись в лодку, ускользал, не хотел подчиняться корабль), Алексей положил на колени бортжурнал и начал быстро записывать, пока не сгладились, не рассеялись впечатления. Огибая голубой ореол атмосферы, корабль плыл из дня в ночь. Вот уже, поглощаемая пространством, ночная сторона Земли сделалась безжизненно черной, и только остывающими кострищами рдели, мерцали тут и там в ночи города…
И вдруг — Алексей отчетливо увидел это в иллюминаторе, как на обрамленной круглой рамой картине, — на кромке горизонта пологой радугой засветилась заря. Расширяясь, она разгоралась все ярче, перекрывая, растворяя тоскливый, холодный мрак. Тремя цветами вспыхнул этот нимб, полукругом охвативший Землю: сочно-красным у самой поверхности, затем как бы рожденным из этого красного палевым и радостно-голубым, переходящим через фиолетовый в черноту космоса. Обычно эти цвета плавно переходят один в другой, но в тот краткий, едва уловимый миг, когда солнце выходило из-за горизонта, три цветовых слоя проступили так контрастно, как будто их очертили кистью.
Алексей вспомнил о карандашах, выхватил их из кармашка и начал набрасывать штрихи космической зари, о которой там, на Земле, знал только понаслышке. Карандаши не слушались, краски получались блеклыми, они не желали впитать хотя бы искру этой невиданной, неземной красоты. А заря приближалась, вот и солнце выплыло, багровым шаром покатилось навстречу. Стараясь уловить неповторимое мгновение, торопясь за ним карандашом, Алексей неожиданно подумал о том, о чем никогда не мог бы подумать на земле: «Кто видит эту красоту? Кто? Ну десяток-другой космонавтов. Пусть их будет сотня… А кто еще? И для кого эти пейзажи?»
Упуская карандаши, которые тут же уплывали, словно дразня, чувствуя, что момент упущен и больше никогда не вернется, быть может, никогда за всю жизнь, Алексей теперь просто смотрел на это чудо, впитывая его глазами и сердцем. Нет, карандаши здесь были бессильны, там, внизу, такие краски невозможно даже вообразить, слишком бедна палитра Земли.
На семнадцатом витке они должны были включить тормозную двигательную установку. Но, словно мстя за то, что эти двое слишком много увидели, космос уготовил им испытание. Что-то случилось с системой солнечной ориентации…
— Разрешается ручная… разрешается ручная посадка, — после недолгих колебаний передала Земля непривычно взволнованным голосом Гагарина.
Командир взялся за черную ручку и впился глазами в приборы.
Теперь только от него зависело, спуститься им на Землю или, отскочив от плотных слоев атмосферы, подобно камешку, брошенному вскользь по воде, уйти на другую орбиту и уже, быть может, никогда не вернуться к Земле. Корабль начинал восемнадцатый, не предусмотренный программой виток.
…«Восток-2» опустился в глубокий снег между двумя елями. Помогая друг другу вылезти из корабля, они до сладостного головокружения вдыхали морозный хвойный воздух тайги. Где-то к ним на выручку уже пробирались отряды поисковой группы. Теперь оставалось ждать. Они умяли вокруг корабля снег, расстелили палатку и начали разводить костер. Зашипели, затрещали смолистые сучья, лениво потянулся к кустам сизоватый дымок. Это была Земля, родная до каждой еловой ветки…
— Хорошо, а, Леша?.. — сказал командир, протягивая к огню онемевшие руки.
— Хорошо, — согласился Алексей, посматривая в мягкое белесое небо, за которым далеко-далеко осталась ослепительно яркая радуга космической зари. Нет, теперь уже никогда не сможет он передать тот сочный малиновый цвет — ни кистью, ни карандашом, ничем… Каким же он был, перелив из черного цвета в красный?.. Нет-нет, такого цвета не увидеть на нашей Земле…
Как бы удивляясь необычным гостям тайги, солнце взобралось на макушку самой высокой ели и уставилось на них, пошевеливая лучами. На мягком зеленом лапнике самоцветами засверкал подтаявший от костра снег. Голубая искра перемигнулась с зеленой, зеленая с желтой. И тут же — стоило немного повернуть голову — заиграла, ударила в глаза малиновая блестка. Да-да, малиновая, точно такая, такого же цвета, какую он не смог запечатлеть карандашом на орбите. И простая, ослепительная, как искрящийся вокруг снег, догадка осенила Алексея. Там, на невообразимой высоте, переплывая из дня в ночь, а из ночи в день, он видел не краски космоса, а краски Земли. Это Земля посылала в черную бездну свою красоту — красную, голубую, фиолетовую — от своих морей, от своих полей, от своих трав и снегов…
ОГНЕННОЕ НЕБО
Неужели все надо было начинать сначала? Неужели только в коротких, торопливых строках послужного списка осталось огненное фронтовое небо, а позже — не менее опасные испытательные виражи на новых самолетах? И что заставило подвести черту и продолжать жизнь как бы с нового, чистого листа — белая, присыпанная февральским снежком, еще не тронутая ничьими шагами дорога привела его в Звездный…
Позже, взглядывая словно со стороны на жизненный свой след, очень схожий со стремительным росчерком самолета, он скажет так:
— Конечно, безошибочно определить свою главную цель очень трудно и не всегда удается. Но всегда можно выбрать правильную, что ли, конфигурацию жизни. А это в конечном счете тот же ориентир. Не зря говорится: «Посеешь поступок — пожнешь привычку, посеешь привычку — пожнешь характер, посеешь характер — пожнешь судьбу». Разорвать эту взаимосвязь большинству из нас не под силу — она срабатывает автоматически, но тот, кто твердо, раз и навсегда, выбрал, как жить, овладевает вместе с тем и возможностью самому выковывать первые, самые важные звенья жизни, которые в итоге определяют всю цепь… Не жалея себя, я, как и водится, не оставался внакладе. Жизнь взамен платила опытом, знаниями, мастерством. А вместе с этим складывалась и сама судьба — может, и нелегкая, может, и не совсем простая, но в общем-то вполне закономерная судьба человека, который помимо своего профессионального дела старался делать и еще одно — не разбазаривать себя понапрасну. Ведь судьба человека — не только достигнутое и завоеванное, это еще и готовность, постоянная, активная, полная сил и возможностей готовность завоевывать и достигать. Вот что такое судьба. Она не прожитое, нет, а накопленный всей жизнью разбег в будущее, замах на него…
Но это он скажет позже, значительно позже, как бы ощупывая крепко-накрепко скрепленное с предыдущими новое, отливающее звездным блеском звено своей жизни. А тогда, в то зимнее, отороченное еще не пробудившимися соснами утро, ему казалось, что все безвозвратно позади, а впереди лишь неясные, как мираж, очертания ракеты, ждущей конечно же не тебя, еще вчера заслуженного летчика-испытателя, а сегодня необученного «рядового» космонавта-новичка.
Впрочем, в отряд он пришел по званию полковником. Золотистые звезды на погонах с голубыми просветами внушали уважение его однокашникам — в большинстве еще младшим офицерам. Но еще чаще не без удовлетворения перехватывал он с тщательно маскируемым почтением взгляды, устремленные на другую, не просто золотистую, а по-настоящему золотую звезду, поблескивающую над разноцветными рядами орденских планок, — в отряде он был единственным Героем Советского Союза, заслужившим это звание боевыми, летными, а не мирными, пусть даже космическими, делами. Он был героем войны, а в строй космонавтов, с каким бы дружелюбием ребята ни потеснились, встал как бы новобранцем — на правом фланге уже стояли герои нового времени и нового поколения: Гагарин, Титов, Николаев, Попович, Быковский, Терешкова… За ними — след в след — торопились другие, в числе их и он. Но давала ли на это право его боевая Золотая Звезда, звезда, которая светилась все же иным светом, багровым светом войны. По возрасту они вполне могли бы называть его ветераном. И эту разницу в прожитом он острее всего ощутил, когда за несколько месяцев до радостной вести: «Принят в отряд!» — старый фронтовой его командир и товарищ, а теперь наставник космонавтов Николай Петрович Каманин с горьким вздохом ответил, возвращая рапорт:
— Не могу, понимаешь, не могу. У меня приказ: брать не старше двадцати пяти — тридцати лет, а тебе…
Да, когда он пришел в отряд, ему было сорок четыре. Но при чем же тут эта разница? Он прошел не одну, а даже две медицинские комиссии, на здоровье не жаловался. Да и каждый ли из молодых мог бы выдержать, как он когда-то в их возрасте, пять боевых вылетов кряду или те неимоверно тяжелые перегрузки, какие приходилось переносить ему как летчику-испытателю, особенно при выходе из глубокого пикирования, когда невидимая тяжесть свинцом, до потемнения в глазах, наваливалась на грудь, на плечи, на голову… Что там говорить — он мог бы помериться силами кое с кем из них, мог, но почему так чувствительно воспринималась, как бы это сказать… необратимость, что ли, движения? Да-да, именно необратимость. Возраст ведь это не просто время, а движение, движение только вперед. Как ты ни хорохорься, а сорок — пятьдесят лет — это уже не двадцать и даже не тридцать. И все вроде повторяется каждый год — те же опять зеленые листья на деревьях, та же молодая травка на газонах и те же, как в прошлом году, яркие золотые солнышки одуванчиков, — все словно бы вновь, и только ты уже чуть-чуть, но другой, и то, что вечно для природы, для тебя уже вчерашний неповторимый день. Такова получалась философия возраста. А философия жизни, вернее, жизненной цели? Разве не было в этом удивительного повторения чего-то уже пройденного и вновь ощущаемого, но только на новом, как принято теперь говорить, витке?
Как будто вновь вернулись курсантские годы — опять на гаревой дорожке мельтешила с влажными пятнами на спине майка бегуна-соперника. Каких-то два шага, а не достать! Ну еще рывок! Куда там — он словно чувствует спиной каждое твое движение, уходит, уходит, а впереди еще полтора круга. За Леоновым не угнаться, а чуть сбоку догоняет, старается обойти Шонин. И обойдет этот упрямый, цепкий, настоящий стайер. Только бы не сбить дыхание, только бы дождаться, когда придет оно, второе, с новым притоком сил…
Но это действительно было возвращение в юность, когда за тугой теннисной сеткой точным упругим ударом возвращал тебе мяч не кто-нибудь, а Юра Гагарин. Разве не был он похож в ту минуту на однокашника курсантских лет? Это ведь о них, о тех, кто сдавал выпускные экзамены по пилотированию не в мирном, а в разорванном в клочья зенитками июньском небе, вспомнил Твардовский в стихотворении, посвященном первому космонавту:
Нет, не был в долгу и старший брат у младших. Может быть, даже наоборот, ибо в октябре сорок четвертого года, когда Юра Гагарин в стоптанных отцовских ботинках шагал в школу, вышел номер газеты, который по малолетству вряд ли он мог прочитать. В той газете за подписью М. И. Калинина был напечатан Указ о присвоении звания Героя Советского Союза капитану, который сидел сейчас за одной партой с такими, как Юрий:
«…За образцовое выполнение боевых заданий командования на фронте борьбы с немецкими захватчиками и проявленные при этом отвагу и геройство…»
…Уже начинали обживать, правда пока на земле, новый корабль с прекрасным, могучим названием «Союз». И с чувством, нет, не зависти, а того непередаваемо трепетного, какого-то даже ревнивого отношения к новой технике, которое знакомо разве что летчикам-испытателям, поглядывал он на новенькие, еще не обмятые ложементы, на сияющие мудростью цифр и стрелок панели приборов, кнопки, ручки, тумблеры… А зависть, что ж, если и была, то к этим двум замечательным парням, теперь уже друзьям, кому в порядке очередности надлежало занять пока что пустующее кресло. Лететь на «Союзе» первым было назначено Владимиру Комарову. Его дублером готовился к старту Юрий Гагарин.
Дни бежали стремительно, как бетонная полоса под шасси самолета. Тренировки, занятия, опять тренировки. Бешеная карусель центрифуги, изнуряющая жара термокамеры, парашютные прыжки — как будто заново осваивал и землю и небо. Но вся эта круговерть, казалось бы, выжимающая последние силы, что-то меняла, оттачивала и в душе и в теле, словно бы прилаживала к заветному креслу в кабине «Союза». Окончательно освоившись, понял, почему так неудержимо мчались дни: вся жизнь космонавта, который готовит себя к полету, ведет отсчет дням не по настоящему, а как бы по будущему времени, словно стрелки на циферблате жизни переведены на несколько часов вперед, на те предполагаемые секунды, когда под ракетой неземным землетрясением загрохочет огонь и дым. Именно предполагаемые, ибо о времени старта лучше всего говорить, сидя уже в корабле. Ясно было только одно: раньше него полетят те, кто раньше пришел в отряд. Значит, главное — ждать. Готовиться и ждать. Он не знал, не мог даже предполагать, что в свое будущее прилетит через прошлое, через полыхающее огнем небо войны.
Голубел бездонным занебесным светом апрель. С тех пор как Юрий Гагарин начал им эру космическую, этот месяц всегда вселял в сердце чувство ожидания, какого-то неизъяснимого праздника. Теперь как бы на стапелях стоял новый, вот-вот отчаливающий в плавание корабль, и первый капитан этого корабля, темноглазый, не скрывающий в глазах счастья, пожимал на прощанье руку — ни тени тревоги, только сосредоточенность, обозначенная упрямой складкой на лбу. Легкость, прочность, даже элегантность в движениях, какой бывалые летчики — не для внешнего эффекта, а по выработанной привычке всегда быть собранными — отличаются от необлетанных своих собратьев. Владимира Комарова отличало многое, и потому именно его назначили в первый испытательный полет. Да это уже была работа, нужная и опасная работа — учить летать новые корабли.
Снова прогремел над байконурской степью ракетный гром, снова, превратись в огненную звездочку, растаял в заоблачье корабль, и лишь спокойный, рассудительный голос Владимира Комарова доносил сквозь сотни километров высоты такие нужные, такие ожидаемые вести:
— Я — «Рубин»! Я — «Рубин»! Вас понял, все хорошо. Перегрузки небольшие, совсем небольшие… Обтекатель отделился… Сейчас открою шторки иллюминатора… Черное небо… И в левом и в правом иллюминаторах — черное небо. Солнце где-то подо мной, сзади. Приступаю к выполнению программы…
Корабль был что надо! И это чувствовалось по голосу испытателя. Все шло хорошо и даже отлично. И он, оставшийся на земле бывший летчик-испытатель, быть может, как никто другой, понимал, прислушиваясь к лаконичным докладам с орбиты, повинуясь чистой, выработанной годами интуиции, что настроение у Владимира приподнятое, парящее, то самое настроение, какое делает, словно живыми, продолжающими тебя самого еще час назад чужие и холодные крылья незнакомого самолета.
И небо синело еще ярче, еще весеннее, словно и оно было подсвечено, согрето той невидимой рукотворной звездочкой, которая окликала родную землю голосом Комарова. Пора было спускаться, пора было бежать по полынной степи навстречу, руки уже тянулись к объятию. И он четко, как умел делать именно он, завершив свое дело, устремил свой корабль к Земле…
— Все идет отлично. Тэ-дэ-у сработала точно. Отделился приборный отсек. Вхожу в атмосферу. Все идет нормально. Самочувствие нормальное.
И вдруг…
Сердце не поверило вести. Нет, это было невозможно, нелепо и несправедливо. Почему цветущее мирными кустиками облаков небо превратилось совсем в другое, в то памятное — а думал, что забытое, — прочерченное смертельными трассирующими снарядами майское небо сорок пятого года над Чехословакией… Девятого подняли тосты за Победу, а десятого продолжали летать: группа Шернера не пожелала признать подписанной в Берлине капитуляции. И продолжали погибать друзья.
Снова «илы» штурмовали вражеские колонны, и снова лучшие друзья не возвращались на свой аэродром…
Вот и Володя, которому, кажется, только вчера пожимал руку. Он достойно выполнил задание, он возвращался, он был уже почти у самой земли, и вдруг ужаснейшая нелепость, скрученные стропы парашюта, не давшие ему развернуться во всю ширь, и тупой смертельный удар о землю раскаленного ядра… Так вот ты какое, мирное на вид небо! Значит, снова бой? И снова троекратные выстрелы прощания и на атласных подушечках оплаканные близкими ордена…
На прощальном митинге прижались, притиснулись друг к другу плечами. Они и впрямь напомнили тех, фронтовых, его молодые друзья.
Случайно заглянув в кабинет начальства, увидел, как что-то убедительно и горячо доказывал Юрий Гагарин.
— Полеты в космос остановить нельзя… Понимаете — невозможно… Это не занятие одного какого-то человека или даже группы людей. Это исторический процесс, к которому в своем развитии закономерно подошло человечество. Мы только начали узнавать околоземный мир. А разве другие наши открытия не оплачены жизнью замечательных людей? Люди погибали, но новые корабли уходили со стапелей. Мы научим летать «Союз»! Мы должны научить его летать и мягко садиться!
Он никогда не видел Юрия таким возбужденным. После узнал — Гагарин просился в полет, даже подал рапорт. Не разрешили. Нельзя было рисковать таким единственным. Но если бы сказали, как когда-то на аэродроме перед самым опасным делом: «Желающие, два шага вперед!» — весь отряд не задумываясь шагнул бы навстречу. Весь отряд! Но не надо было спешить…
Думал ли он, что в эти тягостные дни, недели, месяцы ожидания, пока скрупулезно, чтобы исключить случайность, до каждого проводка, до каждого винтика, проверяли новый корабль, перед взором суровой комиссии задержится его личное дело и вдруг воскреснут дни его жизни, обозначенные в послужном списке номерами войсковых частей?
Эти люди, тоже видевшие войну, знали высокую, не раз оплаченную жизнью цену фронтовым реляциям.
Когда это было? Кажется, над железной дорогой Великие Луки — Ржев… Ну да, коричневатой гусеницей ползет внизу состав. Нужно вывести из строя паровоз. Он делает горку и входит в пике. Земля стремительно рвется навстречу, вот он, вот, словно игрушечный! Теперь ручку на себя… Попадание! Прямое, точное: из тендера, паровозного котла брызнули острые струи воды и пара. Можно домой. И вдруг самолет словно вздрогнул, и словно запнулся мотор. Ослаб, еле тянет. А внизу, куда ни посмотри, лес. Надо дотянуть до линии фронта и зайти на посадку с края опушки. Точный, спокойный расчет — не по верху леса, а под основание, в редколесье. Чтобы не разбиться вдребезги: на этот осинник и березнячок — как раз! Точный расчет — в первый критический миг самолет минует деревья и основной удар придется на крылья. Да-да, на подлесок. Он выжал ручку и приземлился.
А это когда? До линии фронта оставалось лететь минуты две-три, самолет горит. Вовсю, пламя вот-вот перекинется на баки с горючим. Прыгать нельзя: внизу враги. И оставаться в машине опасно: в любую секунду раздастся взрыв. Но если бы летел один, совсем один. А сзади стонет стрелок: «Ноги жжет, ноги жжет, товарищ лейтенант, сапоги горят…» — «Терпи, Петька, терпи…» Сапоги сгорят, черт с ними, главное, не загорелся бы парашют. И глаза слезятся, и дышать нечем, а левое крыло уже начинает закрывать Журавлиный лес. И уж не прощальные ли крики журавлей слышны сквозь стекло фонаря? «Готовься к прыжку, Петька! Прыгай!» И сам уже перевалился и услышал хлопок парашюта над головой, а на секунду-другую позже грохот — самолет взорвался в воздухе…
А вот это позже, значительно позже. В мирном, рабочем небе. «Иду в горизонтальном полете. Стабилизатор заклинило окончательно. Высота шесть тысяч. Прошу разрешения попытаться спасти машину». После короткой паузы земля философски ответила: «По собственному усмотрению». Когда до аэродрома осталось километров сорок, дал последнюю радиограмму: «Иду на посадку. Уберите всех с летного поля! И вырубите эфир! Прошу оставаться лишь на приеме…»
Земля уже ничем не могла помочь. Единственно, о чем он теперь просил, — не мешать. В такие минуты нужна собранность, разговаривать не о чем и некогда. Такие минуты может нарушить лишь одна, последняя его фраза: «Прощайте, отвалилось крыло…»
Он выпустил щитки и начал красться к полосе. Зайти на посадку второй раз было бы немыслимо. Садиться нужно с первого. Он сел…
Значит, и теперь небо снова вызывало на бой?
Да, на бой, потому что шаги в космос были оплачены уже двумя жизнями. Как когда-то там, на передовой. Он помнил, ах, как он помнил обелиски на земляных холмиках и жгучий глоток поминального спирта, когда нечего было хоронить. Две мраморные доски с золотыми именами героев траурно чернели в кремлевской стене…
— Вам лететь, товарищ полковник…
Он понял почему: так бывало на фронте. После гибели одних посылали самых опытных и отважных — других.