Дорогой брат!
Со вчерашнего дня я пребываю в отчаянии, в которое ввергло меня твое письмо… Ты хочешь исчезнуть!.. Ты решил, что в тот день, быть может, близкий, когда наша любимая матушка нас оставит, ты исчезнешь, покинешь меня навсегда. Ты не дорожишь нашими общими воспоминаниями, ты губишь наше прошлое – старый дом в Брайтбери продан, старые драгоценные вещи раскиданы бог знает где, – но ты ведь еще живешь, и будешь ли ты корчиться в когтях дьявола или прозябать неизвестно где, я буду чувствовать, что тебе плохо, что ты страдаешь!..
Лучше бы Бог отнял у тебя жизнь! Я оплакала бы тебя, я знала бы, что страшной пустоты не избежать, и смиренно склонила бы голову.
Твои слова возмущают меня, сердце мое кровоточит. Но раз ты так сказал, так ты и поступишь, и лицо твое будет холодно и сердце черство; раз ты сам убедил себя следовать этим проклятым путем, раз я больше ничего в твоей жизни не значу… Твоя жизнь – моя жизнь, в моей душе есть утолок, этот уголок принадлежит тебе, и, когда ты меня покинешь, он опустеет и будет обжигать меня болью.
Я потеряла брата, я предупреждена – это дело времени, быть может, нескольких месяцев – он умирал уже тысячью смертей и потерян для вечности. Все рушится. Вот он, милое дитя, падает в бездонную пропасть, страшнее которой нет ничего на свете! Он страдает, ему не хватает воздуха, света, солнца; он обессилел, глаза его прикованы ко дну, он больше не подымает головы, Князь Тьмы запретил ему… Однако же он еще пытается оказать сопротивление. Он слышит далекий голос, тот голос, который слышал в колыбели, но Князь Тьмы говорит ему: «Ложь, тщета, безумие!» Бедное дитя, со связанными руками и ногами брошенное на дно пропасти, рыдает в беспамятстве, научившись у своего учителя называть добро злом, а зло – добром, и что же он делает?.. Он улыбается.
Ничто не удивляет меня в твоей бедной, истерзанной душе, даже насмешливая улыбка Сатаны… Так и должно было быть!
Мой бедный брат, ты уже не жаждешь справедливости, той справедливости, о которой ты мне говорил. Ты отвергаешь свою милую подружку, скромную и нежную, красивую и любящую, будущую мать твоих детей, которых бы ты так любил. Я просто вижу ее в нашей старой гостиной, под старыми портретами…
Все сметено каким-то злым ветром. Брат, чье сердце не может жить без любви, пренебрегает ею, не хочет чистых чувств. Он будет стареть, но рядом с ним не будет никого, кто приласкал бы его и разгладил морщины на его лбу. Его любовницы будут смеяться над ним, да большего с них и не спросишь; и тогда, всеми брошенный, отчаявшийся… тогда он умрет!
Чем больше ты колеблешься, чем сильнее твое смятение, чем ты несчастнее и беззащитнее, тем больше я тебя люблю. Ах, бедный брат, мой дорогой, если бы ты захотел вернуться к жизни! Если бы Господь этого захотел! Если бы ты увидел скорбь моего сердца, если бы ты почувствовал жар моих молитв!..
Но страх, тоска, сопутствующая обращению, тяготы христианской жизни… Обращение – какое отвратительное слово!.. Нудные проповеди, нелепые люди, угрюмое протестантство, суровость, не скрашенная ни ярким цветом, ни лучом, высокопарные слова, «наречие Ханаана»!..[57] Неужели все это может тебя соблазнить? Все это не Иисус, а тот Иисус, в которого веришь ты, – не лучезарный Учитель, которого я знаю, которого обожаю. Этого Иисуса ты не будешь бояться, не будешь испытывать ни скуки, ни отчужденности. Ты страдаешь, горе сжигает тебя… он будет плакать вместе с тобой.
Я не устаю молиться, милый брат; никогда мысль о тебе так не переполняла мое сердце… Пусть это будет через десять, через двадцать лет, но придет день, когда ты поверишь. Быть может, я об этом никогда не узнаю, быть может, я скоро умру, но я всегда буду надеяться и молиться!
Думаю, что я написала слишком много. Столько страниц, их и прочитать-то трудно! Мой братик пожимает плечами. Наступит ли день, когда он не будет больше читать мои письма?..
– Старина Хайрулла, – говорю я, – приведи мне женщин!
Старый Хайрулла сидит передо мной на земле. Он скукожился, как зловредное и нечистое насекомое; его лысый продолговатый череп блестит при свете моей лампы.
Восемь часов, за окном – зимняя ночь, и квартал Эюп черен и безмолвен, как могила.
У старого Хайруллы есть двенадцатилетний сын по имени Иосиф, красивый, как ангел, которого он обожает и ничего не жалеет для его воспитания. Во всем остальном он совершеннейший мерзавец. Он занимается всеми темными делами, какими только может заниматься в Стамбуле старый опустившийся еврей, поддерживает отношения с юзбаши[58] Сулейманом и со многими из моих друзей-мусульман.
Однако же его допускают и принимают повсюду только потому, что его привыкли видеть в течение долгих лет. Встретив его на улице, обычно говорят: «Добрый день, Хайрулла!» И даже касаются кончиков его длинных волосатых пальцев.
Старый Хайрулла долго обдумывает мою просьбу и наконец отвечает:
– Господин Маркето, женщины теперь очень дороги, но, – добавляет он, – есть и не такие дорогие развлечения, я мог бы предложить их вам сегодня же вечером… Послушать музыку, к примеру, вам наверняка было бы приятно…
Произнеся эту загадочную фразу, он зажег фонарь, надел балахон, деревянные башмаки и исчез.
Через полчаса портьера в моей комнате раздвинулась, пропуская шестерых еврейских мальчиков в красных, синих, зеленых и оранжевых одеяниях, подбитых мехом. Их сопровождают Хайрулла и еще один старик, еще более безобразный, чем Хайрулла. Вся команда, отвесив поклоны, усаживается на полу, в то время как я бесстрастно и неподвижно, словно сфинкс, взираю на все это.
Мальчики принесли с собой маленькие золоченые арфы, по которым тотчас забегали их пальцы, украшенные дешевыми золотыми кольцами. Зазвучала оригинальная музыка, несколько минут я ее слушаю.
– Как они вам нравятся, господин Маркето? – спрашивает меня старый еврей, наклоняясь к моему уху.
Я уже понял, что к чему, и не выказываю никакого дивления. Мне лишь хочется продолжить изучение глубин человеческой низости.
– Старина Хайрулла, – отвечаю я, – твой сын красивее, чем они…
Старик какое-то время раздумывает и наконец отвечает:
– Господин Маркето, мы могли бы отложить этот разговор на завтра…
…Я выгоняю всю эту компанию, как паршивых насекомых, но вдруг снова вижу удлиненный череп Хайруллы, бесшумно отодвинувшего портьеру.
– Господин Маркето, – говорит он, – сжальтесь надо мной! Я живу очень далеко, а люди думают, что у меня есть золото. Лучше убейте меня своей рукой, чем в такой час выставлять за дверь. Разрешите мне прилечь в каком-нибудь уголке вашего дома, и, клянусь вам, еще до рассвета я исчезну.
У меня не хватило духу выгнать старика, который умер бы на улице от холода и страха, даже если бы никто не покушался на его жизнь. Я указал ему место в углу дома, где он провел всю ледяную ночь, съежившись, как старая мокрица, в своей потертой шубе. Я слышал, как он дрожит, хриплый кашель вырывается из его груди; мне стало так его жалко, что я поднялся с постели и бросил ему ковер, чтобы он укрылся.
Когда небо начало светлеть, я приказал ему выметаться и посоветовал никогда больше не переступать порога моего дома и никогда не показываться мне на глаза.
3. Вдвоем в Эюпе
До меня дошла весть: «Она приехала!» – и два дня я провел в лихорадочном ожидании.
– Сегодня вечером, – сказала Кадиджа (старая негритянка, которая в Салониках ночами сопровождала Азиаде и рисковала жизнью ради хозяйки), – сегодня вечером каик привезет ее к причалу Эюпа, перед твоим домом.
Я прождал там три часа.
День выдался прекрасный, сияющий; движение по Золотому Рогу было необычайно оживленным; в конце дня тысячи лодок приставали к причалам Эюпа, доставляя в этот спокойный квартал турок, которых заботы приводили в людные центры Константинополя, Галаты или на Большой Базар.
Меня начинали уже узнавать в Эюпе, и я не раз слышал:
– Добрый вечер, Ариф! Кого вы здесь поджидаете?
Все хорошо знали, что меня не могли звать Арифом и что я христианин с Запада, но мои восточные фантазии больше не внушали никому подозрений, и меня называли тем именем, которое я себе придумал.
О, светоч, Порция! Дай руку; это я.
Солнце уже два часа как скрылось за горизонтом, когда появился одинокий каик, отплывший с Азар-Капу; на веслах был Самуил; закутанная по-восточному женщина сидела на корме на подушках. Это была она!
Когда они подплыли, площадь у мечети уже опустела; похолодало.
Не говоря ни слова, я взял ее за руку, и мы побежали к дому, забыв о бедном Самуиле.
Когда неисполнимая мечта исполнилась, когда Азиаде была здесь, в приготовленной для нее комнате, наедине со мной, за двумя дверьми, отделанными железными скобами, мне не оставалось ничего другого, как упасть к ее ногам и обнять ее колени. Я чувствовал, что безумно люблю ее; ничего больше для меня не существовало.
И тут я услышал ее голос. Впервые она говорила, а я понимал, – восторг, доселе неведомый! Однако я не мог вспомнить ни слова по-турецки – на языке, который я выучил ради нее; я несвязно отвечал ей на добром старом английском, не слыша сам себя!
– Северим сени, Лоти! (Я люблю тебя, Лоти!) – сказала она. – Я люблю тебя!
Эти слова мне говорили и до Азиаде, эти вечные слова; но впервые сладостная музыка любви коснулась моих ушей на турецком. Восхитительная музыка, которую я было забыл! Неужели я снова ее слышу? И с каким восторгом вырывается она из чистого сердца молодой женщины! Я слушаю ее словно впервые, и она звучит, как песня небес, в моей пресыщенной душе.
Я взял мою возлюбленную на руки, повернул ее головку к свету, чтобы полюбоваться ею, и сказал, как Ромео:
– Повтори! Скажи еще раз!
И сам я обрушил на нее множество слов, которые она должна была понять. Дар речи вернулся ко мне вместе с турецкими словами, и я засыпал ее вопросами, повторяя снова и снова:
– Ответь мне!
Она смотрела на меня неотрывно, но я видел, что она отсутствует, что я говорю в пустоту.
– Азиаде, – сказал я, – ты меня не слушаешь?
– Нет, – ответила она и произнесла серьезным голосом сладостную и дикарскую фразу: – Я хотела бы съесть слова с твоих губ! Сенин лаф емек истерим! (Лоти, я хотела бы съесть звук твоего голоса!)
Азиаде мало говорит; она часто улыбается, но никогда не смеется; ступает она совершенно неслышно; ее движения гибки, плавны, бесшумны. Это маленькое таинственное существо обычно исчезает с приходом дня, но ночью, в час, когда появляются джинны и призраки, она возвращается ко мне.
Она сама похожа на видение и словно освещает те места, по которым проходит. Вы начинаете искать нимб вокруг ее детского и в то же время серьезного личика и действительно находите его, особенно когда свет падает на воздушные локоны, которые не знают парикмахера и так прелестно обрамляют ее щеки и лоб.
Она полагает, что эти локоны ужасно неприличны, и каждое утро бьется целый час, тщетно стараясь их выпрямить. Эта работа, а также уход за ногтями, которые она красит в красно-оранжевый цвет, – два главных ее занятия.
Она ленива, как все женщины, выросшие в Турции; тем не менее она умеет вышивать, приготовлять розовую воду и писать свое имя. Она пишет его повсюду на стенах с такой серьезностью, как если бы дело шло о сложной операции, и уже сточила все мои карандаши.
Азиаде разговаривает со мною скорее глазами, чем голосом: у нее удивительно живая мимика и настолько выразительный взгляд, что она могла бы вообще обходиться без слов.
Вместо ответа она часто напевает куплеты турецких песен, и эта манера, которая казалась бы пошлой у европейки, у нее по-восточному обольстительна.
У нее грудной голос, звучит он молодо и свежо; к тому же она обычно использует низкие ноты, а благодаря придыханиям, свойственным турецкому языку, он кажется хрипловатым.
Азиаде восемнадцать или девятнадцать лет. Она способна самостоятельно принимать важные решения и следовать им, чего бы это ни стоило, даже подвергая риску свою жизнь.
Когда в Салониках мне приходилось подвергать опасности жизнь Самуила и мою собственную, чтобы провести с ней какой-нибудь час, я выносил безумную мечту: жить с ней где-нибудь на Востоке, в укромном уголке, куда бедняга Самуил тоже перебрался бы вместе с нами. Я почти осуществил эту мечту, несмотря на мусульманские каноны, представлявшие, казалось, непреодолимую преграду.
Константинополь – единственное место на земле, где можно попробовать нечто подобное; как некогда Париж, Константинополь соединяет в себе множество больших городов, где каждый человек может жить, как ему заблагорассудится и безо всякого контроля, где можно заниматься несколькими делами сразу, принимая обличье разных людей – Лоти, Арифа и Маркето.
…Пусть воет зимний ветер, пусть декабрьские шквалы сотрясают засовы дверей и решетки на окнах.
Охраняемые тяжелыми железными затворами, целым арсеналом заряженного оружия, да еще и неприкосновенностью турецкого жилища, мы сидим перед медной жаровней… Маленькая Азиаде, как нам здесь хорошо!
Дорогая сестренка!
Я был жесток и неблагодарен, не написав тебе раньше. Я огорчил тебя, судя по твоему письму. К несчастью, все, что я тебе написал, – правда; я продолжаю думать по-прежнему, и я не могу утишить боль, которую тебе причинил: виноват я только в том, что разрешил тебе заглянуть в глубины моего сердца, но ты сама этого хотела.
Я верю, что ты меня любишь; твои письма доказали бы мне это, даже если бы у меня не было других доказательств. Я тоже люблю тебя, и ты это знаешь.
Мне следовало, считаешь ты, проявить интерес к чему-нибудь доброму и благородному, хоть что-то принять близко к сердцу. Но у меня уже есть цель, цель, которую я сам перед собой поставил; это заботы о моей дорогой матушке. Ради нее я притворяюсь веселым и храбрым; к ней обращена добрая и разумная сторона моего существа. Для нее я – Лоти, морской офицер.
Я согласен с тобой, нет ничего более отвратительного, чем старый развратник, который расстается с жизнью опустошенный и изнуренный, всеми покинутый. Но я никогда не буду таким: когда я почувствую, что сдаю, что я уже немолод и нелюбим, тогда я исчезну.
Однако ты меня не поняла: если я исчезну, это будет значить, что я мертв.
Вернувшись к вам, я сделаю для вас, для тебя все, на что я только способен. Когда я окажусь среди вас, мои мысли изменятся; если бы вы нашли мне молодую девушку, которую вы полюбили бы, я тоже постарался бы ее полюбить и остановиться из любви к вам на этом чувстве.
Поскольку я уже рассказывал тебе об Азиаде, я могу добавить, что она приехала. Она любит меня всей душой и не думает о том, что я могу решиться ее покинуть. Самуил тоже вернулся; они окружают меня такой любовью, что я забываю прошлое, забываю неблагодарных, а также отчасти и отсутствующих…
Скромный поначалу дом Арифа-эфенди мало-помалу становился все более роскошным: персидские ковры, занавеси из Смирны[59], фаянс, оружие. Все эти предметы появились у меня постепенно, ценой немалых усилий; такой способ пополнения обстановки придает ей особую прелесть.
Рулетка снабдила нас драпировками из голубого атласа, вышитого красными розами, отслужившими свое в каком-нибудь серале; стены, еще недавно голые, теперь обиты шелком. Эта роскошь, поселившаяся в лачуге, кажется фантастическим видением.
Азиаде тоже приносит каждый вечер какой-нибудь новый предмет; дом Абеддина-эфенди – это склад старинных драгоценных вещей, и жены, по словам Азиаде, имеют право черпать из запасов своего хозяина.
Она заберет все обратно, когда сказка кончится, а то, что было моим, продадут.
Кто вернет мне мою жизнь на Востоке, свободную жизнь на свежем воздухе, долгие прогулки без цели, кто вернет мне шум и гам стамбульских улиц?
Выйти утром из Атмейдана, с тем чтобы к ночи оказаться в Эюпе; с четками в руках обойти все мечети, посидеть во всех кофейнях, поглазеть на все гробницы, мавзолеи и бани; выпить турецкого кофе из микроскопических синих чашечек на медных подставках; греться на солнце и потихоньку посасывать кальян; болтать с дервишами или прохожими; быть самому частицей этой картины, исполненной движения и света; быть свободным, беззаботным и безвестным и думать о том, что вечером ваша возлюбленная будет поджидать вас в вашем доме…
Каким славным попутчиком был мне во время этих прогулок Ахмет – это дитя улицы, – то веселый, то задумчивый, однако с поэтичной душой, с вечной улыбкой на устах, преданный мне до смерти!
По мере того как мы углубляемся в старый Стамбул и приближаемся к священному кварталу Эюпа и больших кладбищ, картина становится все более мрачной. Еще проглядывает синяя пелена Мраморного моря, виднеются острова и горы Азии, но прохожих все меньше и дома все печальнее; сами улицы, что несут на себе отпечаток ветхости и тайны, словно рассказывают страшные истории, дошедшие до нас из далекого прошлого.
Чаще всего до Эюпа мы добираемся глубокой ночью, поужинав в одной из маленьких турецких харчевен, где Ахмет лично следит за чистотой продуктов и наблюдает за их приготовлением.
Мы зажигаем фонари и возвращаемся домой – в наш маленький домик, такой затерянный и такой уютный, само одиночество которого составляет его очарование.
Моему приятелю Ахмету двадцать лет, по подсчетам его старого отца Ибрагима, и двадцать два года, по утверждению его старой матери Фатимы; турки никогда не знают своего возраста. Это забавный малый, небольшого роста, очень стройный. Его худое бронзовое лицо позволяет предположить в юноше некоторую хрупкость; у него маленький нос с горбинкой, маленький рот, маленькие глаза, которые то излучают печаль, то искрятся весельем и умом. Другими словами, в нем есть своеобразное обаяние.
Обычно этот странный паренек весел, как птица; о чем бы ни зашла речь, он высказывает самые неожиданные, самые комические и оригинальные суждения; у него возвышенные представления о честности и чести. Он не умеет читать; много времени проводит в седле. Сердце у него такое же щедрое, как рука: половину своих доходов он раздает старым уличным попрошайкам. Две лошади, которых он арендует, составляют все его имущество.
Ахмет потратил два дня, чтобы выяснить, кто я такой, и обещал никому не выдавать моего секрета при условии, что он и в дальнейшем останется моим доверенным лицом. Постепенно он стал держаться совсем по-свойски и завоевал себе место у камина. Верный рыцарь Азиаде, он ее обожает и заботится о ее счастье больше, чем она сама; за тем, усердно ли я служу ей, он следит со сноровкой опытного полицейского.
– Возьми меня к себе, – сказал он однажды, – на место малыша Юсуфа, а то он и нечистоплотен, и на руку нечист; ты будешь мне платить столько, сколько платишь ему, если ты вообще захочешь мне платить; я буду считаться слугой шутки ради, но останусь жить в твоем доме, и мне это будет приятно.