— Молчи уж! — Петухов похлюпал ногой по полу полузатопленной кабины, заявил: — Видишь, тонем. — Приказал: — Раздевайся, до берега порядочно. В обмундировании не доплыть.
— Чтобы я перед тобой, да еще нагишом!
— Не соображаешь — оставь то, что вы там под верхним носите.
— Отвернись, — жалобно попросила радистка.
Петухов, заворачивая свое и радисткино обмундирование в плащ-палатку, пояснил:
— Буду за собой узел волочить, а если сил не хватит, тогда, извиняюсь, брошу.
— А рация? — сердито спросила радистка. — Я без рации спасаться не буду.
Петухов нахмурился, смолк, потом объявил:
— Без нашей тяжести самолет еще на плаву побудет. На берегу сыщу бревно какое-нибудь, на нем за ней сплаваю. Ну, пошли, — и сбросил узел с обмундированием, завернутым в плащ-палатку, за борт в воду.
В воде, отплевываясь, радистка сказала:
— Я только по-собачьи умею, сильно ногами брызгаю, значит, не плыви рядом, чтобы ты от меня не захлебнулся.
— Не захлебнусь, — сказал Петухов и поплыл, загребая одной рукой, толкая впереди себя узел с обмундированием.
Но когда вдруг перестал слышать за собой пыхтение и барахтанье радистки, он оставил узел и бросился к ней.
Она лежала на спине с закрытыми глазами и тяжело, судорожно дышала.
— Устала? — тревожно спросил Петухов.
— Отдыхаю, на небо гляжу, любуюсь, — сказала радистка и подавилась водой.
— Ты что, по морде захотела? — спросил Петухов. — Плыви! И если еще посмеешь так слабеть, буду за все хватать, поняла — за все!
— Ты сволочь! — поперхнулась водой радистка. — Только попробуй! — И из последних сил стала бить по воде ногами, толчками, как бы карабкаясь в черной гнилой воде.
Он волочил ее в густой, вязкой ледяной тине и, вытащив на берег, сам лег без сил рядом с ней, черный, вонючий, склизкий, как и она, с головы до ног в тине. Отдышавшись, пошел бродить вдоль берега, нашел полугнилой салик — плот из полусгнивших трех бревен — и уплыл на нем к самолету. Вернувшись, он сначала сволок на берег труп летчика, потом принес рацию, сказал:
— Вот, пожалуйста, тебе твой аккордеон.
— Развяжи узел, дай обмундирование. Не видишь, я совсем голая, — попросила радистка.
— Не вижу, — сказал Петухов, — и видеть не желаю. — Посоветовал: — Сначала отмойся в бочаге, а потом одевайся. Нельзя же так в чистое грязной лезть.
— Не могу, меня от воды теперь тошнит.
Петухов снял с себя бязевую мокрую рубашку и стал молча вытирать радистку и, когда она пыталась вырваться, сильной рукой удерживал ее, пока всю не вытер. И только после этого выдал ей обмундирование.
— Меня всю трясет, не могу в рукав гимнастерки попасть, — жалобно сказала она.
Петухов так же молча помог ей одеться, при этом он властно снял с нее нижнее мокрое, выжал и повесил на ветви кустарника.
— У тебя зажигалка, — напомнила радистка, — разведи костер. Зубами же лязгаешь.
— А если противник засечет, тогда как? В неразведанной местности не положено.
— У меня даже внутри все трясется, — повторила радистка, — сердце закатывается.
Покорствуя ее мольбе, Петухов развел огонь, прикрыв его все-таки для маскировки плащ палаткой. Они сидели у костра, касаясь плечами, и глядели на огонь.
— Тебя как зовут? — спросила радистка.
— Гриша! — сказал Петухов и в свою очередь осведомился: — А тебя?
— Соня!
— У нас в школе тоже Соня была, только она отличница.
— Красивая?
— Нет, так себе — белобрысая.
— Как я?
— Откуда я знаю? — уклончиво произнес Петухов. — Я на тебе внимание не фиксировал.
— Если б ты накрылся, кто по тебе в тылу плакать бы стал?
— Мать, кто же еще! Отца уже убили на фронте.
— Так я и поверила!
— Про отца?
— Будто своей девушки нет.
— К чему такой разговор?
— А чтобы про то, что с нами дальше будет, не думать, — вздрагивая, придвинулась теснее, произнесла сдавленным голосом: — Меня нагишом никто не видел, только ты.
— Ты же не голая была, а в трусах и в лифчике.
— Правильно. Нам специальное женское нижнее не выдают, мы мужские исподники себе подрезаем, а из остатка лифчики кроим. Как в армии служить — пожалуйста, а внимательной заботы о нас по линии вещснабжения нет.
— Напиши в дивизионку.
— Я бы написала, да стыдно.
— А говорить про это можешь?
— Мне с тобой не стыдно.
— Ну, это ты брось! — сказал Петухов, вставая. — Такие разговорчики отставить!
— Очень ты мне нужен.
— Ну и молчи.
— Думать мешаю?
— Мешаешь!
— А я знаю, о чем ты думаешь. Вот хорошо бы с ней под плащ-палатку лечь…
— Да ты что! Дура или распущенная?
— Раз ругаешься, значит, ты хороший. Я тебя только так, проверяла. Понял? Ну нарочно задевала, чтобы знать, какой ты на самом деле.
— Нашла время и место. — И Петухов потребовал: — Ты вот что! Заворачивайся в плащ-палатку и спи. А потом я. А ты покараулишь.
Сквозь рыхлый гнилой болотный туман рассвет еле проникал серым, слабым, жидким, хлипким светом.
Когда радистка проснулась, Петухов разостлал на земле еще теплую от ее тела палатку, приволок застывшее тело летчика и завернул его в плащ-палатку.
— Ты это зачем? — спросила Соня.
— Хоронить, — глухо сказал Петухов. — У буреломного дерева под вывороченными корнями яма, я ее за ночь подчистил, углубил, свежих веток настлал. Хорошо будет.
— Кому хорошо? Ему? — Кивнула на покойного Соня.
— Не в болоте, в земле. Все же попрощаемся, как жизнью ему обязанные. — Произнес тихо: — Когда я ему лицо разбитое умыл, причесал на пробор его же расческой, увидел, что он, как мы, молодой еще. А на петлицах шпалы — капитан!
— Документы взял?
— Когда в тыл летят, документы в штаб сдают.
— Разверни палатку, — попросила радистка.
Став на колени, она бережно-нежно поцеловала ледяные синие губы летчика, потом, поднявшись, сказала сдавленно:
— Он первый, кого я сама в самые губы.
— Ну ладно там, понесли.
Они долго стояли у могилы, засыпанной комьями земли. Сверху положили сырую синюю пилотку летчика…
Руководствуясь картой, взятой из планшета пилота, Петухов только на пятые сутки вывел радистку в расположение партизан.
Уже на другой день в пути она захворала. То томилась в жару, то тряслась в ознобе, то обмирала в беспамятстве. И Петухов то бранил ее, то лепетал невесть что, упрашивая не помирать, дул ей в губы, когда, казалось, она бездыханна, у костра сменил ей влажное от пота белье на снятое с себя сухое обмундирование. И когда долго не мог добиться, чтобы она очнулась, даже попытался выстрелами из пистолета пробудить ее.
Он сломал березку, приспособив ее под волокушу, положил на ветви девушку, привязал поясным ремнем и тащил волоком, впрягшись в ствол дерева, как в оглоблю.
Когда он набрел на партизанское боевое охранение, у него не было сил толком все объяснить. Лицо его вздулось от бесчисленных укусов комаров и гнуса, кожа с ладоней содрана. Согбенный, не мог выпрямиться. Он был в одном рваном исподнем, так как свое обмундирование натянул на радистку. Губы растрескались, опухли, слова произносил сипло, хрипло, еле разборчиво, словно контуженый. Оставив радистку в партизанском штабе, он пошел обратно с группой партизан за рацией, спрятанной у болота и замаскированной ветками.
Несмотря на то что в землянке было жарко натоплено, Соня сидела на койке в валенках, в полушубке, в меховой шапке. И когда Петухов вернулся и принес рацию, она только слабо кивнула, увидев его, и сразу стала дрожащими пальцами включать рацию, надев поверх шапки наушники, и все время глаза у нее были полузакрыты.
— Совсем плохая, — сказал командир партизанского отряда, — застудила оба легких сразу — сильное воспаление, а все ж таки за последнюю свою нитку держится. Такая у нее комсомольская натура — вся горит, а про долг свой помнит. — Обернулся, приказал: — Младшего лейтенанта прямым путем — на наш аэродром. Велели не задерживать, если на своих двух стоит вертикально…
После доклада в штабе дивизии Петухова отправили в санбат, откуда он самовольно ушел на второй день к себе в подразделение в обмундировании с чужого плеча, еще сыром и пахучем после дезинфекции, с неотстиранными блеклыми пятнами крови вокруг рваных прорех на груди под левым карманом.
Потом спустя какое-то время его вызвали в политотдел. Батальонный комиссар, лысый, плотный, с густым голосом строевого командира, спросил гулко, хитро сощурясь:
— Значит, что же такое, товарищ Петухов, по вашему устному докладу в штабе дивизии выходит? Ей по меньшей мере Красная Звезда причитается, а себе как бы просите взыскание.
— Я же сказал: чуть не сорвал задание. Радистку увел, а рацию оставил.
— Но мы имеем сведения: вы связистку на себе несли.
— Не на себе, а волок на волокуше.
— С мотором? Или посредством вашей живой силы продвигались?
— Ну моей.
— А два груза вы могли, так сказать, доставить подобным способом — и ее, и рацию?
— Если б про главный долг не позабыл, должен был.
— Рассуждаете самокритично, но не реалистически, я бы сказал. А вот ваша радистка…
— Она не моя вовсе, зачем вы так! — вспыхнул Петухов.
— Ну ладно, скажем, вашей и нашей дивизии, она так докладывает: если б не ее слабый пол, так вы бы радисту строевым шагом идти скомандовали и рацию на себе нести.
— Ничего подобного! — запротестовал Петухов. — Если б он тоже, как она, простудился, заболел, все то же самое было, и рацию я бы все равно оставил.
— Спрятали бы — хотите сказать?
— Ну ясно — спрятал.
— А скажите: рация без радиста может действовать? Так, правильно, не может, так же как радист без рации — ноль. Значит, фиксирую: осуществили план раздельной доставки того и другого.
— Никакого плана не было, я только про нее беспокоился, за нее боялся.
— За рацию? — усмехнулся комиссар.
— За радистку, — вздохнул Петухов.
6