На континенте в XVII в. средневековое распределение власти между сословиями быстро сменялось централизацией власти в руках монарха. В начале XVII в. «в каждой стране христианского Запада, от Португалии до Финляндии и от Ирландии до Венгрии, существовали свои сословные собрания»21. К концу века большая их часть была уничтожена или потеряла значительную часть своей власти. Во Франции Генеральные Штаты в последний раз перед Революцией созывались в 1615 г., а провинциальные собрания сословий нигде, кроме Бретани и Лангедока, не собирались после 1650 г.22. К XVII в. лишь шесть из первоначальных 22 испанских королевств сохранили свои кортесы. Кортесы в Кастилии были уже подавлены; в Арагоне их низложил Филипп II; Оливарес подчинил Каталонию после долгой кровопролитной войны. В Португалии кортесы последний раз созывались в 1697 г. В Неаполитанском королевстве деятельность парламента завершилась в 1642 г. Великий курфюрст[13] прекратил деятельность собраний в Бранденбурге и Пруссии. Собрания Крайны, Штирии и Каринтии уже уступили власть Габсбургам, а в первые десятилетия века последние смогли урезать власть собраний Богемии, Моравии и Силезии. Датская корона стала наследственной в 1665 г., венгерская – в 1687 г. К концу века Карл XI восстановил абсолютное правление в Швеции23. К 1700 г. традиционное распределение власти практически исчезло в континентальной Европе. Модернизаторы и строители государств торжествовали победу.
Тенденция к замене закона суверенитетом и к централизации власти наблюдалась и в Англии. Яков I отделил королевскую власть от парламента, оспаривал традиционный авторитет закона и судей, отстаивал божественное право королей. Короли, утверждал он, «творят законы, а не законы королей»24. Яков всего лишь пытался модернизировать английское государственное устройство и продвинуть его по тому пути, который уже во многом прошли страны континента. Его усилиям в направлении политической модернизации противостояли Коук и другие консерваторы, апеллировавшие к фундаментальному закону и традиционному распределению власти. Их принципы, однако, уже устарели в условиях социальных и политических перемен. «Коук, как и большинство оппонентов короля, в действительности не понимал идеи суверенности; он занимал позицию, вполне осмысленную для Средних веков, но недопустимую в развитом унитарном государстве»25. Централизация была необходима, и временами казалось, что Англия последует континентальному образцу. Но со временем притязания на абсолютную власть для короля породили контрпритязания парламента на верховенство. Когда Яков I, Филмер и Гоббс ставили короля над законом, они с неизбежностью побуждали Мильтона к тому доводу, что «парламент выше всякого положительного права, гражданского или обычного, что он и творит, и упраздняет и то, и другое». Долгий парламент[14] открыл эру парламентаризма. Именно тогда Англия получила «практически впервые законодательное собрание современного типа – механизм не только для провозглашения законов, но и для их
В Америке развитие шло поразительно иным путем, нежели в Англии. В то самое время, когда монархи-модернизаторы давили традиционные сословия, когда отстаивалось право человека устанавливать законы, когда Ришелье строил абсолютное государство во Франции, а Гоббс проповедовал таковое в Англии, старые образцы фундаментального права и рассредоточенной власти получали новую жизнь в Новом Свете. Традиционные представления о праве сохранялись в Америке в двух формах. Во-первых, та идея, что человек может лишь провозглашать законы, но не творить их, сохраняла силу в Америке еще долго после того, как в Европе ей на смену пришла позитивная концепция права. В некоторых отношениях она дожила здесь до XX в. Во-вторых, старая идея фундаментального закона, не подчиненного человеческой власти, получила дополнительный авторитет за счет отождествления ее с писаной конституцией. Разумеется, писаную конституцию можно рассматривать как контракт, источником авторитета для которого служит сознательное, позитивное человеческое действие. Но наряду с этим ее можно рассматривать как кодификацию ограничений, уже поставленных правительству обычаем и разумом. Именно в этом последнем смысле идея фундаментального права воспринималась в Англии XVI–XVII вв. и воплощалась в хартиях и декларациях прав колоний. Сочетание этих двух теорий породило ситуацию, в которой «высший закон, как будто омоложенным, вступил в один из величайших периодов своей истории»27.
Приверженность доктринам фундаментального права существовала рука об руку с отвержением суверенитета. В политической мысли продолжали господствовать старые идеи взаимодействия общества и государства и гармонического равновесия разных элементов государственного строя. В Англии идеи великих политических мыслителей тюдоровской эпохи, Смита, Хукера, Коука «начинали становиться анахронизмом с самого момента своего появления»28. В Америке, напротив, их идеи пользовались успехом, а на Гоббса не обращали внимания. Ни божественному праву королей, ни абсолютному суверенитету, ни верховенству парламента не было места на западных берегах Атлантики. «Американцев можно определить, – писал Поллард, – как ту часть англоязычного мира, которая инстинктивно отвергала доктрину суверенности государства и которая, не вполне успешно, стремилась сохранить эту установку со времен отцов-пилигримов до наших дней». Происходивший в XVIII в. конфликт колонистов с бывшей родиной был, в сущности, их протестом против законодательного суверенитета парламента. «Отрицание всяческого суверенитета – вот что вызывает глубокий и непреходящий интерес к Американской революции… Это – американские идеи, но они были английскими, прежде чем стать американскими. Они были частью тех средневековых доспехов мысли, в которых, включая сюда естественное равенство людей, взгляд на налоги как на добровольные взносы, природное и божественное право, колонисты сражались против суверенности парламента. Они сохранили при себе эти идеи после того, как отряхнули прах Англии с ног своих; можно сказать, что они и страну свою оставили для того, чтобы иметь возможность сохранять верность этим убеждениям. А теперь они возвращаются, чтобы обратить нас, вернув к представлениям, которых мы когда-то держались, но со временем утратили»29. В той мере, в какой идея суверенитета принималась в Америке, ее понимали в том смысле, что носителем суверенитета является «народ». Но за исключением редких моментов, таких, как выборы законодательного собрания или ратификация конституции, народу не приходилось реализовывать свою суверенность. Власть распределялась между множеством органов, каждый из которых указывал на народ как на источник своей власти, но ни один не имел возможности убедительно продемонстрировать, что он более народен, чем другие. Народный суверенитет – столь же туманное понятие, как и понятие божественного права. Глас народа так же трудно уловим, как и глас Божий. Это, таким образом, скрытый, пассивный и конечный, а не позитивный и активный источник власти.
Различие между американским и европейским путями развития проявилось также в теории и практике представительства. В Европе уничтожение средневековых представительных учреждений, сословных собраний, сопровождалось также понижением статуса легитимности, который придавался местным интересам. На континенте абсолютный монарх представлял или воплощал собой государство. Начиная со времени Французской революции его место заняло Национальное собрание, которое представляло или воплощало собой нацию. В обоих случаях власть и легитимность принадлежали коллективному целому; местные, общинные, групповые интересы, как утверждал Руссо, не обладали достаточной легитимностью и потому не могли претендовать на представительство в центральных органах политической системы.
Рационализация власти в Британии также внесла изменения в систему представительства, которые резко контрастируют с устойчивой приверженностью американцев к прежним традиционным представлениям. В Англии XVI в. представительские функции имели и король, и парламент. Король был «представительным главой корпоративного сообщества страны»30. Члены парламента по-прежнему выполняли свои традиционные средневековые функции представительства местных сообществ и специальных интересов. В позднесредневековом парламенте «парламентарий – это доверенное лицо своего города. Его присутствие в парламенте дает ему возможность представлять петиции о подтверждении хартий, о расширении местных свобод и возмещении нанесенного урона, а также заниматься частным предпринимательством в Лондоне или его окрестностях, представляя интересы своих избирателей»31. Таким образом, король представлял общество в целом, тогда как члены парламента представляли части этого общества. Член парламента отвечал за своих избирателей. Акт, принятый в правление Генриха V, требовал, чтобы члены парламента жили в своих избирательных округах. В конце XVI в. это положение закона стало на практике игнорироваться, но все же для большинства членов парламента проживание в своем округе и местные связи оставались преимуществом. «Преобладающая локализация парламентского представительства остается его главной характеристикой, – пишет Роуз о елизаветинской Англии, – и придает ему силу и реализм. Повсюду большинство составляют люди с мест, сельское дворянство или горожане. Число представителей государства, адвокатов и т. п. незначительно, и даже они имеют какие-то корни… Анализ представительства показывает очень небольшую долю чужаков и еще меньшую чиновников»32. Члены парламента не только жили в своих округах и представляли интересы их жителей, но им и платили их избиратели за оказываемые услуги. Более того, каждый округ обычно представляли два или три члена парламента.
Конституциональная революция XVII в. нанесла смертельный удар этой системе представительства в стиле «старыхтори». Ей на смену пришла система, которую Бир называет системой «старых вигов», система, при которой король утратил свои активные представительские функции, а члены парламента стали «представителями общества в целом, а не только интересов его частей»33. Парламент, как сформулировал это Берк в своем классическом изложении «старовигской» теории, есть «
В Америке же, разумеется, система «старых тори» обрела новую жизнь. Колониальные представительные учреждения воспроизводили тюдоровскую практику, и впоследствии именно эта система была установлена в национальном масштабе в конституции 1787 г. В Америке, как и в тюдоровской Англии, была установлена двойная система представительства: президент, как король династии Тюдоров, представлял интересы общества в целом; отдельные члены законодательного собрания представляли интересы своих избирательных округов. Многомандатные округа, существовавшие в Англии XVI в., были экспортированы в Америку; эта система существовала в законодательных собраниях колоний, была сохранена в верхней палате национального собрания и перенесена в легислатуры штатов, где во многих случаях дожила до XX в.35. Проживание в своих избирательных округах, требуемое законом и составлявшее политическую реальность в тюдоровской Англии, стало политическим требованием и политической реальностью в Америке. Оно отражало «настроения местничества… сохранявшиеся в Америке и после того, как они исчезли на исторической родине американцев». Так, в Англии многие ведущие политические фигуры XIX и XX вв. могли оставаться в парламенте, поскольку имели возможность менять свои избирательные округа. «Насколько иначе происходило бы развитие английской политической жизни, – замечает один автор, – если бы Великобритания не отбросила несколько веков тому назад средневековую практику, доныне сохраняемую в Америке!» И напротив, американцы могут с изумлением и негодованием смотреть на тот разрыв, который модернизация породила между членом британского парламента и его избирателями36.
Дифференциация структуры
При сравнении европейского и американского путей развития следует различать «функции» и «власть» (power). В этой главе «власть» (в единственном числе) означает влияние на действия других или управление действиями других; термин «функции» относится к конкретным типам деятельности, которые могут определяться по-разному. Термин «власти» (powers) использоваться не будет, поскольку у большинства авторов он означает «функции». Можно, таким образом, вместе с Отцами-основателями говорить о законодательной, исполнительной и судебной функциях, с Бейджхотом о почетных и действенных функциях, а также о правовых и политических функциях, о военных и гражданских функциях, внутренних и внешних функциях. Исполнение всякой функции требует некоторой власти. Но функции и власть суть разные измерения. Два суда могут иметь сходные или тождественные правовые функции, но у одного может быть больше власти, чем у другого. Два учреждения могут иметь одинаковую власть, но их функции могут различаться как содержанием, так и числом. Государственные институты могут иметь равную или неравную власть, различные или совпадающие функции.
В Европе рационализация и централизация власти сопровождались функциональной дифференциацией и появлением более специализированных государственных институтов и учреждений. Это, разумеется, было следствием растущей сложности общества и повышения требований к системе управления. Административные, правовые, судебные, военные институты формировались как полуавтономные, но подчиненные образования, так или иначе ответственные перед политическими учреждениями (монархом или парламентом), которые были носителями суверенитета. Распределение функций между относительно специализированными институтами способствовало, в свою очередь, неравному распределению власти между этими институтами. Законодательная или законотворческая функция была связана с большей властью, чем функции административная или исполнительная.
В средневековом государстве и в государстве Тюдоров степень дифференциации функций была не велика. Одно учреждение часто выполняло много функций, а одна функция часто распределялась между несколькими учреждениями. Это способствовало более равномерному распределению власти между институтами. Система управления тюдоровской Англии была «правительством
В Америке, напротив, суверенитет подвергся дроблению, власть разделялась и функции комбинировались в рамках многих различных институтов. Этот результат был достигнут скорее вопреки теории разделения властей (т. е. функций), нежели в соответствии с этой теорией, популярной в XVIII в. В своей чистой форме придание законодательной, исполнительной и судебной функций различным институтам породило бы монополию одного института как носителя доминирующей законотворческой функции и тем самым привело к централизации власти. Этого отчасти желал Локк и в еще большей мере – Джефферсон. Конечно же, эта теория была у Монтескье, но Монтескье признавал, что строгое разделение функций должно привести к неравному распределению власти. «Суд, – писал он, – в каком-то отношении почти ничтожен». Следовательно, чтобы достичь реального разделения власти, Монтескье разделил законодательную функцию между тремя различными институтами, представляющими три традиционных сословия страны. На практике в Америке, как и в тюдоровской Англии, не только власть была разделена путем разделения законодательной функции, но и другие функции разделились между несколькими институтами, образуя таким образом систему «сдержек и противовесов», которая привела к более равномерному распределению власти. «Утверждается, что конституционное соглашение 1787 г., – пишет Нейштадт, – привело к «разделению властей» [т. е. функций]. Ничего подобного не произошло. Напротив, была создана система управления, в которой раздельные институты делили между собой власти [т. е. функции]»39. Таким образом, Америка продолжила тенденцию слияния функций и разделения власти, тогда как Европа развивалась в направлении дифференциации функций и централизации власти.
Страстное стремление Отцов-основателей к разделению власти, к уравновешиванию амбиций, к созданию сложной системы противовесов, которая бы превосходила в этом отношении всякое другое государственное устройство, хорошо известно. За все, однако, приходится платить, и, как указывали многие английские авторы, очевидной платой за разделение власти была неэффективность системы государственного управления. «Государственный строй Англии, – пишет Бейджхот, – коротко говоря, основан на том принципе, что избирается один носитель суверенной власти и делается все, чтобы он был хорош; у американцев принцип состоит в том, чтобы иметь много суверенных носителей власти в надежде, что сама их множественность сможет смягчить последствия их несовершенства»40. Пятьюдесятью годами позже Поллард точно так же указывал на разделение властей как на «причину, по которой эффективность, столь заметно отличающая американцев в сфере частных интересов, столь мало проявилась в сфере государственного управления» и по которой «американская политика столь непривлекательна для столь многих американских умов». Он выражал надежду, что со временем «американская нация наделит свое правительство всей полнотой суверенной власти» и «разделение властей будет введено тогда в должные рамки специализации функций»41. Между тем, парадоксальным образом, в американских институтах продолжалось разделение власти и соединение функций. Именно эту тенденцию можно отчетливо наблюдать в соединении в одном институте законодательной и судебной функций или почетной и действенной функций, в разделении законодательной функции между многими институтами и в неполной дифференциации отдельных военных институтов.
В средневековом государственном устройстве не существовало разделения между законодательством и судопроизводством. На континенте такие институты, как
В Америке, напротив, сохранялось смешение судебных и политических функций. Судебная власть объявлять, в чем состоит закон, превратилась в смешанную судебно-законодательную власть указывать законодательному органу, каким закон быть не должен. Американская теория и практика судебного контроля лишь в очень слабовыраженной форме существовала в Англии конца XVI – начала XVII вв. В самом деле, доктрина судебного контроля предполагает различение законодательной и судебной функций, которое к тому времени еще не было явным образом признано. Ясно, однако, что при Тюдорах и в начале правления Стюартов суды прибегали к обычному праву для «контроля» над актами парламента, по меньшей мере для того, чтобы существенным образом переопределить цели парламента. За этими действиями стояла не столько сознательно принимаемая доктрина судебного контроля, сколько все еще «недифференцированное соединение судебных и законодательных функций»44. Это смешение законодательных и судебных функций сохранилось в американских судах и в конечном счете было сформулировано в виде доктрины и практики судебного контроля. Законодательные функции судов в Америке, писал Макилуэн, «существенно превышают таковые в Англии, поскольку в последней такого рода тенденции были сдержаны развитием в XVII в.
новой доктрины верховенства парламента». В отличие от английских судов, «американские суды сохраняют многое от той функциональной неопределенности, которая была присуща судам тюдоровской эпохи, – несмотря на наше разделение учреждений. Их действия в степени, немыслимой для современной Англии, направляются соображениями политики и практической целесообразности. Верховный суд неоднократно основывался на принципе, что он может пересматривать свои решения, на принципе, который Палата лордов недвусмысленно признала недопустимым»45. Иностранные наблюдатели со времен Токвиля отмечали «огромное политическое влияние» судов как одну из наиболее удивительных и уникальных характеристик американской системы управления.
Смешение судебных и политических функций в американской системе управления можно видеть также в той устойчиво весомой роли, которую в американской политике играют юристы. В Англии XIV–XV вв. юристы играли важную роль в развитии форм работы парламента, и союз между парламентом и правом, в отличие от имевшего места во Франции разделения между Генеральными штатами и
Всякая политическая система, как указывал Бейджхот, должна приобрести власть и затем использовать власть. В современной британской системе эти функции выполняют почетные и действенные части государственной системы. Отнесение каждой функции к отдельному учреждению есть один из аспектов функциональной дифференциации, которая является составляющей процесса модернизации. Наиболее отчетливо это видно, разумеется, в случае так называемых конституционных монархий, но до некоторой степени и почти во всех современных системах государственного устройства48. Однако в американской политической системе, как и в старых европейских политических системах, почетные и действенные функции не отнесены к различным институтам. Все основные институты системы американского управления – президент, Верховный суд, Палата представителей, Сенат и их аналоги на уровне штатов – в той или иной степени совмещают в себе оба эти типа функций. Это сочетание особенно, конечно же, заметно в отношении президента. Практически во всех других современных политических системах, от так называемых конституционных монархий Великобритании и Скандинавии до парламентских республик Италии, Германии и Франции до де Голля, коммунистических диктатур Советского Союза и Восточной Европы, должности главы государства и главы правительства раздельны. В советской системе дифференциация зашла еще дальше: здесь есть глава государства, глава правительства и руководитель партии. В США, напротив, президент соединяет в себе все эти три функции; это соединение, с одной стороны, является основным источником его власти, с другой же, налагает существенное ограничение на эту власть, поскольку требования одной из ролей вступают в противоречие с требованиями другой. Это сочетание ролей есть наследие древней практики; институт президентства был создан, как заявлял в 1787 г. Джефферсон, в качестве «выборной монархии». В этом учреждении по замыслу должны были найти воплощение многие прерогативы британской Короны, и, соответственно, его политические формы суть во многом формы дворцовой политики49.
Президентство – это, по существу, единственный сохранившийся в современном мире пример конституционной монархии, некогда распространенной по всей средневековой Европе. В XVI в. конституционный монарх – это монарх, который и царствовал, и управлял, но управлял по закону (
В большинстве современных государств законодательная функция теоретически находится в руках большого представительного собрания, парламента или верховного совета. На практике, однако, она осуществляется сравнительно небольшой группой людей – кабинетом или президиумом, власть которого распространяется на все области государственного управления. В Америке при этом законодательная функция остается поделенной между тремя отдельными институтами и их подразделениями, во многом так же, как она разделялась между различными сословиями и другими институтами в позднесредневековой Европе. На национальном уровне такой порядок не основан на идеях какого-либо европейского теоретика, а является продуктом «институциальной истории колоний между 1606 и 1776 гг.»50. В свою очередь, отношения между депутатами, советами и губернаторами в колониях были отражением отношений между Короной, лордами и членами Палаты общин в XVI в.
В современной политике степень разделения власти между двумя образованиями в составе законодательной ассамблеи обычно обратно пропорциональна реальной власти этой ассамблеи как целого. Верховный Совет в СССР имеет мало власти, но он действительно двухпалатен; власть британского парламента больше, но он, по существу, однопалатен. Америка же уникальна в том, что сохраняет работоспособную двухпалатную систему, прямо унаследованную от XVI в. Лишь в тюдоровскую эпоху произошло формальное и практическое, на институциальной основе, разделение двух палат парламента. «Столетие началось с парламентом как унитарным учреждением, подлинно двухпалатным ему еще предстояло стать». К концу же столетия рост «влияния, статуса и престижа Палаты общин превратил парламент в политическую силу, с которой Корона и правительство должны были считаться»51. Шестнадцатый век был пиком в развитии принципа двухпалатности в парламентской истории Англии. Нередко случалось, что одна из палат отвергала закон, принятый другой палатой, и для разрешения конфликта палаты прибегали к согласительным комиссиям. Первоначально выработанная для конкретной ситуации, эта процедура в 1571 г. была преобразована в «нормальную практику». В елизаветинских парламентах такие комиссии созывались при обсуждении большинства законопроектов по требованию то одной, то другой палаты, делегации в согласительную комиссию иногда получали инструкции не уступать по каким-то конкретным пунктам, и, когда между вариантами, одобренными палатами, были существенные расхождения, согласительная комиссия могла существенным образом переработать весь законопроект, подчас побуждаемая к этому королевой, с учетом ее мнения и рекомендаций ее советников. Хотя все это и звучит весьма современно, это на самом деле очень по-тюдоровски, и именно эта согласительная процедура была перенесена в колониальные легислатуры и распространена затем на общенациональный уровень. Что же касается Великобритании, то там эта практика сошла на нет с установлением ответственности кабинета перед Палатой общин. Последнее реальное использование «свободных конференций», где были разрешены обсуждения и, следовательно, делалась политика, имело место около 1740 г.52.
Участие в законодательном процессе двух ассамблей и главы исполнительной власти имело своим следствием сохранение в Америке и многих других легислативных методов, обычных для тюдоровского правительства. Собрание, осуществляющее законодательную деятельность, должно делегировать какую-то часть своей работы подчиненным учреждениям или комитетам. Комитеты появились в тюдоровском парламенте в 60-е и 70-е гг. XVI в. Практика отправки законопроектов в комитеты скоро приняла почти универсальный характер, и, по мере того как комитеты все больше и больше принимали на себя функции Палаты, они становились все большими по числу членов и все более постоянными. Кроме того, в комитетах руководящие места часто занимали люди, имевшие личный интерес в тех областях законодательства, которые им приходилось рассматривать. Законопроекты, связанные с местными и региональными проблемами, отправлялись в комитеты, составленные из депутатов из этих регионов и населенных пунктов53. К концу века крупные комитеты преобразовались в постоянные комитеты, которые рассматривали все вопросы в границах некоторой, достаточно широкой, области. Активная роль Палаты общин в законотворческом процессе вынуждала ее прибегать к этой комитетской форме работы. Эта процедура была, в свою очередь, перенесена в колонии в начале XVII в. – конкретно в палату представителей штата Виргиния, – где она также отвечала реальной потребности, и через 150 лет была воспроизведена в первых сессиях национального Конгресса. В то же самое время в Англии усиление власти кабинета подорвало систему комитетов, ранее существовавшую в парламенте; постоянные комитеты Палаты представителей превратились в пустую формальность, они стали неотличимы от комитетов парламента в целом, задолго до того, как были официально упразднены в 1832 г.
Разделение легислативной функции налагало сходные обязанности на спикера как в тюдоровской Палате представителей, так и в последующих американских законодательных собраниях. Тюдоровский спикер был политическим лидером, от которого требовалась лояльность как в отношении Короны, так и в отношении Палаты. Его успех в значительной мере зависел от того, насколько ему удавалось уравновешивать и согласовывать эти, нередко противоречащие друг другу требования. Он был «управляющим королевских дел» в Палате, но он же был и представителем Палаты перед Короной, защитником ее прав и привилегий. Он мог оказывать большое влияние в Палате за счет своего права – права, которое, правда, ограничивалось вето со стороны Палаты, – регулировать порядок постановки законопроектов на обсуждение и своего влияния на решение вопросов регламента. Однако борьба между Короной и парламентом в XVII в. лишила спикера возможности сохранять лояльность обеим сторонам. На первое место вышел его долг в отношении Палаты, и со временем беспристрастие, которое Онслоу проявлял в XVIII в. (1727–1761), стало нормой для спикеров XIX–XX вв. Таким образом, в Англии должность, некогда нагруженная политическим содержанием, как действенным, так и почетным, радикально изменилась и превратилась в должность деполитизированного, беспристрастного председательствующего. В Америке же, напротив, политический характер должности тюдоровского спикера сохранялся в колониальных собраниях и был в конечном счете перенесен в общенациональную Палату представителей54. Разделение законодательной функции между двумя собраниями и главой исполнительной власти придает процессу законотворчества в Америке отчетливо тюдоровский характер. В елизаветинской Англии, отмечает Роуз, «отношения между Короной и парламентом больше напоминали отношения между президентом и Конгрессом, чем те отношения, которые имеют место в сегодняшней Англии»55. Монархам династии Тюдоров приходилось прибегать к интригам, лести, обману и убеждению, чтобы добиться от Палаты принятия нужных им законов. Иногда им приходилось иметь дело с непокорными парламентами, принимавшими решения, которых монарх не желал, или дебатировавшими вопросы, которые монарх хотел бы замолчать. Обычно, конечно, «законодательная программа» монарха, состоящая прежде всего в требованиях о финансировании, одобрялась. В других, однако, случаях Палата вставала на дыбы, и монарху приходилось отказываться от своих запросов или вносить в них коррективы. Бергли, отвечавший за отношения между парламентом и Елизаветой, «тщательно следил за ходом работы парламента и в ходе сессии получал от клерков отчеты с информацией об этапах прохождения всех законопроектов в обеих палатах»56. Елизавета регулярно предпринимала усилия по завоеванию поддержки своим предложениям со стороны Палаты общин – путем отправки в Палату своих посланий и распространения там «слухов», путем давления на спикера и инструктирования его относительно того, как вести дела в парламенте, путем «приглашения к себе депутаций от палат, приема их в Уайтхолле и персональной обработки», путем, наконец, «торжественных визитов в парламент в карете или открытом экипаже и обращения к депутатам», личного или через лорда-хранителя57.
Хотя суверен имел «достаточно средств для того, чтобы заблокировать неприемлемые законопроекты во время их прохождения через две палаты», почти в каждую сессию парламент принимал какие-то законы, которых Корона не желала, и приходилось прибегать к королевскому вето. Хотя вето чаще применялось против частных, а не общественно значимых законопроектов, случалось, что и важные публичные проекты отвергались Короной. За время своего правления Елизавета I, по-видимому, одобрила 429 законопроектов и наложила вето на 71. Вето, однако, не было тем оружием, которое королевская власть могла использовать, не взвесив все за и против: «политика как искусство возможного не была вполне чужда и тюдоровской монархии. Слишком поспешное или плохо продуманное применение вето могло иметь неприятные последствия»58. Тактика Генриха VIII или Елизаветы I в отношении своих парламентов мало, таким образом, отличалась от тактики Кеннеди или Джонсона в отношении Конгресса. Сходное распределение власти порождало сходные образцы взаимодействия исполнительной и законодательной властей.
У Тюдоров было, пожалуй, некоторое преимущество по сравнению с американскими президентами в том, что некоторые, хотя и не все, члены их тайного совета сидели в парламенте. Эти советники были главными управляющими королевских дел в парламенте и при этом выполняли функции лидеров большинства в Конгрессе. Иногда, подобно лидерам большинства, им приходилось ставить лояльность Палате выше лояльности Короне. Практика членства тайных советников в парламенте никогда, однако, не признавалась вполне желательной, и в XVII в. прилагались непрерывные усилия по их удалению из парламента. Кульминацией этих усилий был Закон о престолонаследии 1701 г., соответствующие положения которого были впоследствии вписаны в американскую конституцию, хотя они почти сразу же стали неэффективными в Англии. Таким образом, американская практика была развитием одного из аспектов ранней английской политической мысли и практики, тогда как в позднейшей британской практике получил развитие другой аспект59. Отношения между главой исполнительной власти и законодателями придавали, однако, американскому кабинету и чиновникам сходство с британскими кабинетами и советами XVI–XVIII вв. Это сходство и те радикальные изменения, которым подверглась роль британского кабинета, нашли отражение в том факте, что в США исполнительное руководство доныне именуется «администрацией», как это было в Англии XVIII в., тогда как в самой Британии оно теперь носит название «правительства».
Дифференциация специализированных административных структур также происходила в Европе много быстрее, чем в Америке. Это различие очень заметно применительно к военным институтам. Современные вооруженные силы включают в себя постоянную армию, набираемую на добровольной основе или путем призыва и имеющую профессиональный офицерский корпус. В Европе профессиональный офицерский корпус сложился в первой половине XIX в. К 1870 г. большинство континентальных государств сформировало у себя основные институты профессионального офицерства. Англия, однако, отставала от континента в деле формирования военного профессионализма, а США отставали от Англии. Не раньше начала нового столетия возникли в США многие из институтов профессионального офицерства, которые в европейских государствах сложились несколькими десятилетиями раньше. Разделение власти между правительственными институтами и, как следствие, смешение политики с военными вопросами сильно мешало формированию современной системы объективного гражданского контроля. В большинстве областей гражданской жизни американцы были готовы воспринимать функциональную дифференциацию и специализацию компетенций как неотъемлемые и даже желательные аспекты модернизации. При этом даже после Второй мировой войны многие американцы все еще оставались сторонниками «смешанности» функций в области гражданско-военных отношениях и полагали, что военное руководство и военные институты должны воспроизводить установки и характеристики гражданского общества60.
Американское неприятие регулярной армии также контрастирует со значительно более быстрой модернизацией в Европе. В XVI в. европейские вооруженные силы состояли из рекрутов феодального типа, наемников и местной милиции. В Англии милиция была древним учреждением; Тюдоры формально организовали ее на базе графств под началом лордов-лейтенантов взамен свиты феодальных лордов. Эта мера была шагом в направлении «внутреннего мира и военной беспомощности», и в 1600 г. «ни у одной западной страны не было постоянной армии; единственной регулярной армией в Европе была турецкая»61. К концу века, однако, все крупные европейские державы располагали постоянными армиями. Существенно повысилась дисциплина, введена униформа, формализованы уставы, стандартизовано вооружение, и установлен эффективный государственный контроль над вооруженными силами. Французская постоянная армия отсчитывает свое существование от Ришелье; прусская от деятельности Великого курфюрста в 1655 г.; английская от Реставрации 1660 г. В Англии милиция графств продолжала существовать и после 1660 г., но неуклонно утрачивала свое значение.
В Америке же, напротив, милиция приобрела характер основной военной силы в то самое время, когда она переживала упадок в Европе. Милиция оказывалась естественной формой вооруженных сил для обществ, нуждавшихся в обороне, а не в нападении и периодически, а не постоянно. Колонисты XVII в. удержали у себя, адаптировали к своим нуждам и усовершенствовали ту систему милиции, которая существовала в тюдоровской Англии. В следующем столетии они отождествили милицию с народовластием, а постоянные армии стали символом монархической тирании. «В военном отношении, – пишет Вэгтс, – американская Война за независимость была отчасти восстанием против британской постоянной армии»62. Но с точки зрения развития военных институтов это было реакционное восстание. Постоянные армии Георга III были проявлением модернизации, колониальные милиции – воплощением традиционализма. При этом приверженность американцев этому военному традиционализму еще больше укрепилась в результате Войны за независимость. Враждебность к постоянным армиям и опора на милицию как первую линию обороны свободного народа приняли характер популярной догмы и конституционной доктрины, как бы далеко от них ни приходилось отклоняться на практике. К счастью, в XIX в. угроз национальной безопасности было немного, и поэтому американский народ смог прожить это столетие со счастливой верой в неэффективную силу, которая защищала его от несуществующей опасности. Милицейское наследие, однако, сохранилось в качестве устойчивого элемента американской военной системы и в гораздо более беспокойном XX в. Оно зримо проявлялось в политическом влиянии и военной силе национальной гвардии. Даже после Второй мировой войны идее, что профессиональная военная сила превосходит силу, составленную из граждан-солдат, еще предстояло завоевать признание на западном побережье Атлантики.
Тюдоровские институты и участие масс в политической жизни
Среди народов западной цивилизации американцы были первыми, кто достиг широкого участия населения в политической жизни, но последними в модернизации своих традиционных политических структур. В Америке тюдоровские институты и политическая активность народа соединились в системе, которую настолько же трудно понять, насколько невозможно воспроизвести. В Европе же рационализация власти и дифференциация структуры явным образом предшествовали росту политической активности населения. Как можно объяснить эти различия в путях политической модернизации?
Они в значительной мере непосредственно связаны с обилием в Европе, по контрасту с Америкой, войн и социальных конфликтов. На континенте конец XVI и XVII вв. были временем интенсивных конфликтов. За весь XVII в. можно указать только три года, когда на европейском континенте совсем не воевали. Несколько крупнейших государств в этом веке чаще находились в состоянии войны, чем в состоянии мира. Войны были обычно сложным делом, в которое вовлекались многие государства, связанные между собой династическими и политическими союзами. Интенсивность войн достигла в XVII в. уровня, которого она никогда не достигала прежде и который был превышен лишь в XX в.63. Распространенность войн прямо способствовала политической модернизации. Соперничество вынуждало монархов наращивать военную мощь. Для создания военной мощи требовались национальное единство, подавление региональных и религиозных диссидентов, рост армий и бюрократии, значительное увеличение государственных доходов. В истории конфликтов XVII в. «больше всего поражает, – отмечает Кларк, – огромный рост численности армий и масштабов военных столкновений… Если современное государство было необходимо для создания постоянной армии, то и армия создала современное государство, так что влияние этих двух факторов было взаимным… Рост административной машины и искусства управления направлялся и обусловливался стремлением обратить природные и человеческие ресурсы страны в военную мощь. Общее развитие европейских институтов определялось тем, что континент становился все более милитаризованным»64. Война показала себя мощным стимулом государственного строительства.
В последние годы много писали об «оборонительной модернизации», проводимой правящими группами незападных обществ, таких, как Египет при Мохаммеде Али, Османская империя XVIII–XIX вв. и Япония эпохи Мэйдзи. Во всех этих случаях первые интенсивные усилия по модернизации предпринимались в военной области, и стремление заполучить европейское оружие, тактику и организацию приводило к модернизации других институтов общества. Сказанное в отношении этих обществ справедливо и в отношении Европы XVII в. Потребность в безопасности и стремление к экспансии побуждали монархов развивать свои военные учреждения, а для достижения этой цели необходимы были централизация и рационализация политического устройства.
Великобритания в ситуации войны и нестабильности стояла несколько особняком во многом в силу своего островного положения. Но при всем том одним из важнейших факторов централизации власти в Англии стали усилия Стюартов собрать больше налогов, чтобы построить и привести в боевую готовность больше кораблей в ситуации соперничества с Францией и другими континентальными державами. Если бы не Ла-Манш, централизационные усилия Стюартов, вероятно, оказались бы успешными. Между тем в Америке в XVII в. постоянные угрозы исходили только от индейцев. Характер этих угроз и разбросанность поселений означали, что основные задачи по обороне должны были лечь на самих поселенцев, организованных в милицейские отряды. Не существовало сколько-нибудь серьезных побуждений для формирования вооруженных сил европейского типа и государства европейского типа, которое бы поддерживало и контролировало такие вооруженные силы.
Гражданский мир существенно способствовал также сохранению в Америке тюдоровских политических институтов. Эти институты были отражением сравнительного единства и согласия, отличавших английское общество на протяжении XVI в. Английское общество, потрясенное войной Алой и Белой розы в XV в., приветствовало те возможности гражданского мира, которые предложили ему Тюдоры. Общественные конфликты в XVI в. свелись к минимуму. В гражданских войнах предыдущего века была почти полностью уничтожена аристократия. Англия, возможно, и не была обществом среднего класса, но различия между общественными классами были меньше, чем прежде, и много меньше, чем позже. Годы правления Тюдоров отмечены не столько классовой борьбой, сколько индивидуальной мобильностью. «Англия Тюдоров была «органическим обществом» в степени, неизвестной до тюдоровской эпохи и практически сразу же забытой после нее»65. Следствием общественного согласия и единства было отсутствие необходимости закреплять суверенитет за каким-либо конкретным институтом; пока общественные конфликты были минимальными, суверенитет мог оставаться рассеянным.
Единственным, что нарушало гармонию тюдоровского общества, были религиозные конфликты. Не случайно в английской истории XVI в. Акт о супрематии[18] предписывал главенство государства над церковью, а не главенство одного правительственного института над другим или превосходство одного класса перед другим. Причем после кратковременной вспышки религиозных конфликтов в правление Марии Кровавой Елизавета путем хитроумных политических интриг и демагогии восстановила мир между религиозными группами, создав ситуацию, едва ли не уникальную для Европы того времени. И равновесие между Короной и парламентом, и сочетание активной монархической власти с обычным правом зависели от этой общественной гармонии. Тем временем на континенте еще до окончания XVI в. гражданские конфликты уже достигали нового пика интенсивности. В одной Франции за 36 лет, протекших между 1562 и 1598 гг., т. е. за период, примерно совпавший со временем мирного правления Елизаветы, произошло восемь гражданских войн. Последующие 50 лет стали свидетелями борьбы Ришелье с гугенотами и войн Фронды. Гражданские конфликты потрясали и Испанию, особенно в 1640–1652 гг., когда Филипп IV и Оливарес пытались покорить Каталонию. В Германии друг с другом воевали князья и парламенты. Там, где, как часто случалось, сословия и князья исповедовали разные религии, религиозный спор неизбежно нарушал средневековый баланс сил между князьями и парламентами66.
Английская гармония закончилась в конце XVI в. Независимо от того, что в Англии XVII в. происходило с джентри – усиление, ослабление или и то и другое, – в обществе действовали силы, разрушавшие социальный мир тюдоровской эпохи. Попытки восстановить что-то подобное тюдоровскому равновесию, потерпели неудачу перед лицом глубоких социальных и религиозных конфликтов. К примеру, краткий период усиления королевской власти в 1630–1640 гг. сменился «кратковременной реставрацией чего-то наподобие тюдоровского баланса сил в первый год Долгого парламента (1641). Это равновесие могло бы, вероятно, поддерживаться неопределенно долгое время, если бы не обострение религиозных разногласий между Короной и воинствующей пуританской партией в Палате общин»67. В Англии, как и во Франции, гражданские конфликты рождали потребность в сильной централизованной власти для восстановления общественного порядка. Разрушение единства общества вызвало к жизни непреодолимое стремление к восстановлению этого единства силами государственной власти.
Эмигранты, как пуритане, так и роялисты, бежали в Америку от гражданской распри в Англии. Процесс фрагментации способствовал росту однородности, а однородность способствовала «своего рода иммобильности»68. В Америке, можно сказать, воздействие среды укрепляло преемственность, и условия приграничной жизни в сочетании с обилием земли способствовали сохранению унаследованных от тюдоровского общества эгалитарных характеристик и сложности тюдоровских политических институтов. И, парадоксальным образом, как отмечает Харц, создатели конституции 1787 г. воспроизвели эти институты на федеральном уровне в предположении, что социальные противоречия и конфликты внутри американского общества делают необходимой сложную систему сдержек и противовесов. В действительности, однако, их конституция оказалась удачной лишь потому, что их представление об американском обществе было ложным. Точно так же лишь отсутствие существенных социальных противоречий сделало возможным непрерывное преобразование политических проблем в юридические через посредство своеобразного института судебного контроля69. Разделенные общества не могут существовать без централизованной власти; общества, характеризующиеся сплоченностью, не могут существовать в условиях такой власти.
В континентальной Европе, как и в большинстве современных модернизирующихся стран, рационализованная и централизованная власть была необходима не только ради единства, но и ради прогресса. Оппозиция модернизации исходила от носителей традиционных интересов – религиозных, аристократических, региональных. Централизация власти была необходима, чтобы сокрушить старый порядок, уничтожить привилегии и ограничения феодализма и освободить дорогу новым общественным группам, развитию новых форм хозяйственной деятельности. Между абсолютными монархами и растущим средним классом наблюдалась известная общность интересов. Поэтому европейские либералы нередко сочувственно воспринимали концентрацию власти в руках абсолютного монарха, подобно тому как сегодняшние модернизаторы часто с одобрением воспринимают концентрацию власти в руках единой «массовой» партии.
В Америке же, напротив, отсутствие феодальных общественных институтов сделало централизацию власти необязательной. Поскольку не было аристократии, которую нужно было бы потеснить, не было нужды и в создании такой государственной власти, которая была бы способна ее потеснить70. Этого мощного побудительного мотива к политической модернизации здесь, в отличие от Европы, не существовало. Общество могло развиваться и меняться без необходимости преодолевать сопротивление общественных классов, заинтересованных в социальном и экономическом статус-кво. Сочетание эгалитарного социального наследия с обилием земли и других ресурсов создавало возможность для того, чтобы социальное и экономическое развитие происходило более или менее спонтанно. Государство часто оказывало содействие экономическому развитию, но (если не считать отмены рабства) оно не играло большой роли в процессах изменения социальных обычаев и социальной структуры. В модернизирующихся обществах централизация власти растет пропорционально сопротивлению общественным изменениям. В США, где такое сопротивление было минимальным, минимальной была и централизация.
Различным уровнем общественного согласия в Европе и Америке объясняется и то, что в них по-разному происходило расширение участия населения в политической жизни. В Европе этот процесс отмечен радикальными преобразованиями на двух уровнях. На институциальном уровне демократизация означала переход власти от монарха к народному собранию. Этот переход начался в Англии в XVII в., во Франции в XVIII в. и в Германии в XIX в. Там, где средневековые ассамблеи пережили период абсолютизма, они обычно становились инструментом для утверждения народного суверенитета в оппозиции к королевской власти. Власть и прерогативы короля постепенно ограничивались или вовсе упразднялись; доминирующим институтом становился парламент, и распространение избирательных прав со временем превращало его в представительный орган нации.
В странах, где сословные и иные ассамблеи исчезли при абсолютизме, переход к представительному правлению происходил труднее. В этих системах рационализация власти и дифференциация структуры нередко осуществлялись лишь в той мере, чтобы исключить возможности народного влияния через традиционные институты. Следствием часто становились революционное свержение монархии и замена ее избранным народом собранием: Руссо был естественным наследником Ришелье. Поэтому-то такие страны, как Франция и Пруссия, которые первыми модернизировали свои политические институты, столкнулись с наибольшими трудностями при установлении у себя стабильной демократии в XX в. Страны же, где проявившиеся в XVII в. тенденции к установлению абсолютной монархии потерпели поражение (Англия), были сдержаны (Швеция) или отсутствовали (Америка), являют собой примеры формирования более жизнеспособных демократических институтов. Живучесть средневековых сословных, плюралистических ассамблей оказывается связанной с последующими демократическими тенденциями. «Конечно же, неслучайно, – замечает Карстен, – что либеральное движение XIX в. оказалось сильнее в тех областях Германии, где сословное представительство пережило эпоху абсолютизма»71. Сходным образом в Испании XVII в. Каталония была центром феодальной оппозиции централизаторским и рационализаторским усилиям Оливареса, но в XX в. она же стала оплотом испанского либерализма и конституционализма. Также и в Европе XVIII в. консервативные и часто реакционные усилия традиционных представительных органов сохранить или восстановить свои привилегии заложили фундамент позднейшего народного представительства и народного сопротивления деспотизму72.
На электоральном уровне рост политической активности населения в Европе означал последовательное предоставление права участвовать в выборах в ассамблею крупной буржуазии, затем менее крупной, крестьянам и городским рабочим. Этот процесс отчетливо просматривается в английских законах об избирательной реформе 1832, 1867, 1884 и 1918 гг. Там, где не было ассамблеи, ее создание тоже иногда сопровождалось введением всеобщего избирательного права для мужчин, которое, в свою очередь, прямо способствовало росту политической нестабильности. В обоих случаях контроль над собранием обеспечивал и контроль над правительством; поэтому борьба вокруг вопроса о том, кто должен избирать ассамблею, часто принимала острый, а подчас и насильственный характер. В Америке же не было таких классовых различий, как в Европе, и поэтому оснований для конфликтов вокруг избирательных прав было меньше. Кроме того, сохранение плюралистических институтов средневекового конституционализма делало вопрос о распространении избирательных прав, по видимости, менее важным. При системе сдержек и противовесов, при множестве институтов, соперничающих за власть, представлялось достаточно естественным, чтобы по меньшей мере один из этих институтов (обычно нижняя палата ассамблеи) избирался всенародным голосованием. Но раз это имело место, то соперничество между общественными силами и между государственными институтами приводило к постепенной демократизации других институтов.
В Америке, таким образом, единство общества и разделение властей сделало это последнее главным фокусом демократизации. Американским эквивалентом избирательного закона 1832 г. стало изменение характера коллегии выборщиков – в результате образования политических партий и связанного с этим преобразования президентства из учреждения с непрямыми выборами, полуолигархического, в учреждение общенародного характера. Другие крупные шаги в направлении расширения участия народа Соединенных Штатов в политической жизни были связаны с распространением принципа выборности на губернаторов штатов, на обе палаты законодательных собраний штатов, на многие административные посты и коллегиальные органы штатов, судебные органы во многих штатах и Сенат США. В Европе расширение активности населения означало распространение права избирать в некоторое одно учреждение на все классы общества, тогда как в Америке оно означало распространение принципа выборности на все (или почти все) государственные институты.
Почему раннее и быстрое расширение политической активности в США не привело здесь к росту насилия и нестабильности? По меньшей мере отчасти ответ кроется в относительной сложности, адаптивности, автономии и согласованности традиционных политических институтов, существовавших в Америке в XVII–XVIII вв. Дело, в частности, в том, что эти институты были достаточно разнообразны на местном уровне, на уровне штатов и, наконец, на общенациональном уровне, чтобы обеспечивать многообразие направлений канализации политической активности. Множественность институтов создавала множество возможностей достижения политического влияния. Группы, лишенные влияния на общенациональном уровне, могли доминировать на уровне штатов или на местном уровне. Те, кто не мог избирать на высшие посты в исполнительной власти, могли тем не менее контролировать легислатуры или по меньшей мере комитеты по законодательству. Те, кто не мог рассчитывать на влияние в силу своей малочисленности, находили поддержку со стороны судебных органов, стремившихся к утверждению своей власти. За редкими исключениями большинство значительных общественных и экономических групп в американском обществе XVIII–XIX вв. могли найти ту или иную возможность участия в государственном управлении и согласования своего влияния с государственной властью.
В Европе расширение политической активности было связано с централизацией власти: «демократическому движению приходилось быть унитарным и централизующим, поскольку ему предстояло разрушать, прежде чем оно сможет созидать»73. В Америке, напротив, расширение участия народа в политической жизни было связано с рассредоточенностью власти и сохранением сложившихся государственных институтов. Лишь такой автократ-модернизатор, как Гамильтон, мог пытаться навязать Америке тип централизации, излюбленный у демократов Европы. Однако демократизация многих государственных институтов уравнивала их влияние и тем самым смягчала свои собственные последствия. В то же время она также легитимизировала и укрепляла плюралистическое наследие прошлого. Как признавал Мэдисон, самая популярная ветвь государственной власти оказывается и самой влиятельной. Вновь и вновь установление связей между государственными институтами и нарождающимися общественными силами придавало второе дыхание политическим институтам, которые без этой связи утратили бы свое влияние подобно монархам и нижним палатам Европы. Таким образом, институционный плюрализм, унаследованный от прошлого, сначала способствовал расширению политической активности, а потом укреплялся за ее счет.
В Европе оппозиция модернизации внутри общества вынуждала модернизировать политическую систему. В Америке легкость, с которой происходила в обществе модернизация, делала ненужной модернизацию политических институтов. США, таким образом, совмещают в себе самое современное в мире общество с одними из самых архаических в мире политических институтов. Американский политический опыт отличается интенсивностью законотворчества, но редкостью, а то и отсутствием нововведений. Со времени Революции конституции писались для 38 новых политических систем, но при этом вновь и вновь дублировалась все та же схема государственного устройства. Новые конституции Аляски и Гавайских островов, принятые в 1950-е гг., лишь отдельными деталями отличались от конституции Массачусетса, первоначально составленной Джоном Адамсом в 1780 г. Когда еще в истории такая уникальная череда возможностей для политического эксперимента и инновационной деятельности была практически полностью упущена?
Эта статичность политической системы контрастирует с изменчивостью во всех других сферах американского общества. Отличительной чертой американской культуры, писал Робин Уильямс, является ее ориентированность на изменение. Другие авторы отмечают следующее: «В Соединенных Штатах изменение ценится само по себе. Новое хорошо, старое плохо. Американцы завоевывают престиж тем, что становятся первыми владельцами автомобиля следующего года; в Англии много сил тратится на то, чтобы поддерживать в рабочем состоянии двадцатипятилетние машины»74. За три века несколько мизерных и нищих сельских поселений, вытянувшихся вдоль атлантического побережья и населенных ссыльными религиозными диссидентами, превратились в огромную, урбанизованную республику, ведущую экономическую и военную державу мира. Америка подарила миру самые современные и эффективные формы экономической организации. Она стала пионером в процессе роста социального благополучия масс: массовом производстве, массовом образовании, массовой культуре. В экономическом и социальном отношениях царили движение и изменение. В отношении же государственного устройства единственной существенной институционной инновацией был федерализм, но и он, конечно же, стал возможен лишь в силу традиционной враждебности к централизации власти. Фундаментальные социальные и экономические изменения сочетались, таким образом, с политической стабильностью и непрерывностью. В обществе, столь любящем блеск новизны, политическое устройство сохраняет патину архаики.
Специфически американский вклад в политику относится к организации участия в ней широких народных масс75. Америке также принадлежала инициатива создания одного важнейшего политического института – политической партии. Предвыборное совещание (caucus) возникло еще до революции, а корреспондентские комитеты – во время революционного кризиса. На основе этих зачаточных образований в конце XVIII в. были организованы первые политические партии. Американские партии, в свою очередь, непосредственно отражают природу политической модернизации в Америке. Они возникли в США прежде появления где-либо еще как ответ на раннее расширение здесь политической активности масс. Амбициозные политики должны были мобилизовывать и организовывать электорат для успеха в борьбе за власть. В Нью-Йорке в 1800 г., к примеру, лидеры республиканцев, сторонников Джефферсона, пришли к выводу, что победить на выборах можно, лишь завоевав поддержку штата Нью-Йорк, а чтобы завоевать ее, нужно получить поддержку города Нью-Йорка. И чтобы достичь этой цели, Аарон Бэрр фактически преобразовал партийную машину. Бэрр, как писал один из исследователей, «оказался в очень трудной ситуации, поскольку федералистами умело руководил его старый противник, Александр Гамильтон, одержавший решительную победу на прошлых выборах, а республиканцы были расколоты. Бэрр потихоньку убедил старых партийных лидеров объединиться в составе общего списка наиболее известных местных республиканцев; коварно выжидал с объявлением этого списка, пока Гамильтон не составил список, который уступал ему… создал хорошо организованную сеть своих помощников для каждого района города; составил списки избирателей с указанием политической истории каждого, его взглядов и путей побуждения участвовать в выборах; учредил комитеты для сбора фондов; давил на богатых республиканцев, выжимая из них более крупные денежные пожертвования; организовывал митинги; привлекал в свои ряды членов общества Таммани[19], тогда имевшего характер сплоченной и воинственной группы; публично дебатировал с Гамильтоном; провел десять часов на избирательных участках в последний день трехдневных выборов»76. Результатом была решительная победа Бэрра и тех институциальных инноваций, которые он внес в американскую политику.
Таким образом, тот факт, что массовые политические организации родились именно в Америке, можно объяснить тем, что здесь рост политической активности масс происходил с опережением по сравнению с другими странами. Сходным образом, но в обратном смысле отсутствие здесь дифференциации и рационализации власти и сохранение традиционных политических институтов объясняют, почему американские политические партии так и не обрели столь прочной организации, как партии в Англии или на континенте. Существование сложной структуры государственного управления оставляло меньше функций, которые могли бы выполняться партиями, и делало их общую роль в политической системе менее важной, чем в Европе. Американские партии в целом были менее жестко организованными, менее сплоченными, менее дисциплинированными, чем европейские партии, и они обычно избегали участия в разнообразной побочной общественной и экономической деятельности, что было свойственно европейским партиям, особенно левым. В некотором роде американские партии стоят в том же отношении к европейским партиям, в каком американские государственные институты стоят к европейским государственным институтам. «Общая структура американских партий очень архаична»77 по сравнению с их европейскими аналогами. Парадоксальным образом форма политической организации, зародившаяся в Америке, развилась во много более прочную и сложную структуру в Западной Европе и получила наиболее полное и законченное развитие в СССР.
Модернизация, таким образом, не обязательно однородна. Американский опыт наглядно показывает, что какие-то институты и какие-то аспекты общества могут достигать весьма высокого уровня модернизации, тогда как другие институты и другие аспекты во многом сохраняют традиционные форму и состав. В сущности, это можно рассматривать как вполне естественный порядок вещей. Во всякой системе должно поддерживаться некоторое равновесие между изменением и постоянством. Изменение в одних областях делает ненужным или невозможным изменение в других. В Америке стабильность государственных институтов сделала возможным быстрое изменение общества, а быстрое изменение общества способствовало преемственности и стабильности в сфере государственного управления. Вполне возможно, что связь между государством и обществом носит диалектический характер, а не характер взаимодополнительности. В других обществах, скажем, в Латинской Америке, жесткая общественная структура и отсутствие социальных и экономических изменений сочетались с политической нестабильностью и слабостью политических институтов. Более того, есть все основания считать, что последнее – следствие первого78.
Это сочетание современного общества с тюдоровскими политическими институтами объясняет в отношении американских политических идей многое, что иначе бы не поддавалось объяснению. В Европе консерватор – это защитник традиционных институтов и ценностей, преимущественно общественных, а не государственных. Консерватизм ассоциируется с церковью, аристократией, общественными нравами и установленным общественным порядком. Отношение консерваторов к государству двойственно; оно рассматривается как гарант общественного порядка, но оно же рассматривается как генератор общественных изменений. Предметом основной заботы консерваторов является общество, а не государство. Европейским либералам, напротив, свойственно гораздо более позитивное отношение к государству. Вслед за Тюрго[20], Прайсом и Годвином[21] они рассматривают централизацию власти как предпосылку общественных реформ. Они всегда поддерживали сосредоточение власти – сначала в руках абсолютного монарха, затем в руках суверенного народа, – там, где она может быть использована для изменения общества.
В Америке же эти либеральные и консервативные позиции были во многом смешаны, а отчасти получили противоположный смысл. Консерватизм редко получал развитие, поскольку не было общественных институтов, которые надо было сохранять. Общество менялось и модернизировалось, тогда как государство, на которое консерватор смотрит с подозрением, оставалось сравнительно неизменным и архаичным. За немногими исключениями, такими, как горстка колледжей и церкви, старейшие институты в американском обществе – это государственные институты. Отсутствие традиционных общественных институтов, в свою очередь, сделало ненужной для либералов поддержку централизации власти, которая была свойственна европейским либералам. Джон Адамс мог сочетать государство Монтескье с обществом Тюрго, весьма озадачивая этим Тюрго. У европейцев XIX в. были все основания изумляться Америке: она соединяла в себе либеральное общество, которое еще только ожидало их в будущем, с консервативной политикой, которую они уже успели позабыть.
Вполне можно было ожидать, что эти консервативные институты в будущем будут меняться быстрее, чем они менялись в прошлом. Внешняя безопасность и внутреннее единство были основными факторами, препятствовавшими модернизации американских политических институтов. Первый из этих факторов перестал действовать в начале XX в.; второй, как представляется, временами оказывается под угрозой исчезновения. Политические институты, пригодные для общества, которому не приходилось беспокоиться относительно угроз извне, могут оказаться непригодными для общества, непрерывно вовлеченного с ситуацию страха, холодной войны и военных интервенций в отдаленных частях земного шара. Государству приходится также считаться и с проблемами расовых отношений и бедности, которые требуют его вмешательства. Требования национальной обороны и социальной реформы могут оказать разрушительное действие на унаследованный от прошлого традиционный плюрализм, ускорить централизацию власти и структурную дифференциацию американских политических институтов.
Тюдоровская политика и модернизирующиеся общества
Много говорилось о значении для ныне модернизирующихся стран Азии, Африки и Латинской Америки опыта ранних этапов модернизации в США. Утверждалось, что Соединенные Штаты были и должны оставаться революционной силой. Американская революция, говорилось при этом, «породила цепную реакцию», звеньями которой стали французская революция и в конечном счете русская революция, в которой следует видеть «дитя американской революции, хотя и нежеланное и непризнаваемое»79. Но попытки увидеть связи и (или) параллели между тем, что произошло в Америке в XVIII в., и тем, что происходит в Азии, Африке и где-то еще в XX в., могут лишь привести к чудовищному искажению смысла исторического опыта в обоих этих случаях. Американская революция не была социальной революцией, как французская, русская, китайская, мексиканская и кубинская революции; это была война за независимость. Более того, это не была война за независимость против иноземных завоевателей, как борьба индонезийцев против голландцев или вьетнамцев и алжирцев против французов; это была война переселенцев против своей исторической родины. В качестве современных аналогов этой ситуации можно рассматривать разве что отношения алжирских «колонистов» к Французской Республике или южнородезийцев к Соединенному Королевству. Именно здесь, в ситуациях, когда последние «фрагменты» Европы рвут свои с ней связи, можно видеть воспроизведение опыта Америки XVIII в. Но это не те параллели, напоминания о которых любят либеральные интеллектуалы в Америке.
В качестве довода в пользу важности американского опыта для современных модернизирующихся стран говорилось также о США как о «первой новой нации». Соединенные Штаты, утверждалось при этом, были первой крупной нацией, «возникшей в результате освобождения от колониального господства Западной Европы, в качестве самостоятельного, суверенного государства, и поэтому у них есть нечто общее с «нарождающимися нациями» нашего времени, вне зависимости от того, сколь значительно они могут различаться в других отношениях»80. Выражение «новая нация», однако, не ухватывает различия между государством и обществом и потому стирает фундаментальные различия между американским опытом и опытом ныне модернизирующихся стран. Последние по большей части более точно описываются названием книги К. Геерца «Старые общества и новые государства»81. Америка же, так исторически сложилось, была новым обществом и старым государством. Поэтому проблемы государственного управления и политической модернизации, с которыми сталкиваются современные модернизирующиеся государства, фундаментально отличаются от тех, с которыми когда-либо сталкивались США.
В большинстве стран Азии, Африки и Латинской Америки модернизация сталкивается с огромными социальными трудностями. Разрывы между богатыми и бедными, между современной элитой и традиционными массами, между сильными и слабыми, которые составляют обычный удел «старых обществ», пытающихся сегодня осуществлять модернизацию, сильно контрастируют с той «привлекательной однородностью» «односословного» общества, которое существовало в Америке XVIII в. В Европе XVII в. эти разрывы могли быть преодолены только путем создания мощной, централизованной государственной власти. Перед США никогда не стояла необходимость создавать такой центр власти, чтобы модернизировать свое общество, и поэтому их опыт едва ли может быть полезным для стран, которые проводят у себя модернизацию сегодня. Америка, писал Токвиль, «достигла демократии без необходимости пережить демократическую революцию», и американцы «рождались равными без необходимости таковыми становиться». Точно так же американское общество зародилось как общество современное и потому никогда не нуждалось в государстве достаточно сильном, чтобы сделать его таковым. Архаичное государство совместимо с современным обществом, но оно не совместимо с модернизацией традиционного общества.
К примеру, латиноамериканский опыт является почти противоположным опыту США. После обретения независимости Соединенные Штаты сохраняли в основном те же политические институты, которые они имели до того, как стали независимыми, и которые вполне отвечали потребностям общества. Что же касается латиноамериканских стран, то там после завоевания независимости сохранялась феодальная в основных своих чертах социальная структура. Они попытались наложить на эту социальную структуру республиканские политические институты, скопированные у США и революционной Франции. Но такие институты не имели смысла в феодальном обществе. Эти первые попытки установления республиканского строя оставили Латинскую Америку со слабыми правительствами, которым вплоть до XX в. недоставало авторитета и силы, чтобы модернизировать общество. Либеральное, плюралистическое, демократическое государственное устройство способствует сохранению устаревшей социальной структуры. Таким образом, в Латинской Америке существует внутренний конфликт между политическими целями Соединенных Штатов, такими, как выборы, демократия, представительная система государственного управления, плюрализм, конституционализм, и их социальными целями, такими, как модернизация, реформа, социальное благосостояние, более справедливое распределение богатства, развитие среднего класса. В североамериканском опыте между этими целями нет противоречия. В Латинской Америке они нередко прямо противоречат друг другу. Те версии североамериканской политической системы, воспроизведение которых североамериканцы хотели бы видеть в Латинской Америке, просто-напросто слишком слабы, слишком диффузны и лишены целостности, чтобы обеспечить мобилизацию политической силы, необходимой для осуществления фундаментальных перемен. Такая сила может быть мобилизована революцией, как это было в Мексике и на Кубе, и историческая функция революций состоит в том, чтобы на смену слабому государству приходило сильное, способное осуществлять социальные изменения. Вопрос для Латинской Америки и стран, находящихся в аналогичной ситуации, состоит в том, существуют ли иные пути, не связанные с насильственной революцией, формирования политической власти, которая необходима для модернизации традиционных обществ.
Если возможна параллель между модернизацией XVII в. и XX в., то уроки первой для последней ясны. Несмотря на все аргументы в пользу обратного, страны, где модернизация требует концентрации власти в руках единственной, монолитной, иерархически организованной и при этом «массовой» партии, едва ли могут стать благоприятным местом для формирования демократии82. Активность масс оказывается тесно связанной с авторитарным управлением. Как это было в Гвинее и Гане, последнее выступает в качестве современного оружия модернизирующих централизаторов в их борьбе против традиционного плюрализма. Демократия же имеет больше шансов в тех странах, которые сохраняют элементы традиционного социального и политического плюрализма. Наилучшие перспективы у нее там, где традиционный плюрализм адаптируется к современной политике, как это, по-видимому, произошло с кастовыми ассоциациями в Индии и как это может получиться с племенными объединениями в некоторых частях Африки. Точно так же в самой демократической из арабских стран – пожалуй, даже единственной демократической арабской стране Ираке, проводится в высшей степени традиционная политика конфессионального плюрализма83. Как и в Европе XVII в., современные незападные страны могут иметь у себя политическую модернизацию либо же могут иметь демократический плюрализм, но по общему правилу они не могут иметь и то и другое.
В каждый исторический период какой-то один тип политической системы обычно воспринимается современниками как наиболее отвечающий нуждам и требованиям эпохи. В эпоху европейского государственного строительства «образцом государства» (pattern-state), если использовать выражение сэра Джорджа Кларка, была монархия Бурбонов во Франции. В самом деле, тот новый тип государства, который появился в этом веке, утверждает Кларк, «может быть назван монархией французского типа не только потому, что он достиг наиболее яркого и последовательного выражения во Франции, но и потому, что в других местах сознательно и целенаправленно копировали бурбонский образец»84. Этот тип централизованной, абсолютной монархии удовлетворял насущным требованиям времени. В конце XVIII в. и в XIX в. образцом государства стала парламентская система Англии. Страны Европы в это время сталкивались с проблемами демократизации и включения в политическую жизнь низших классов общества. Британская система служила моделью для этой фазы модернизации. Сегодня во многих странах Азии, Африки и Латинской Америки политические системы сталкиваются с необходимостью одновременно централизовать власть, дифференцировать структуру и расширять участие населения в политической жизни. Неудивительно, что системой, которая представляется наиболее пригодной для одновременного достижения всех этих целей, оказывается однопартийная система. Если Версаль задавал стандарт для одного столетия, а Вестминстер для другого, то Кремль вполне может стать наиболее привлекательной моделью для большинства модернизирующихся стран этого века. Подобно тому как главы мелких немецких княжеств подражали Людовику XIV, главы столь же мелких и хрупких африканских государств будут подражать Ленину и Мао. Первостепенной потребностью этих стран является усиление и концентрация власти, а не ее распыление, и этому можно научиться в Москве и Пекине, а вовсе не в Вашингтоне.
И эта непригодность американского государственного устройства в качестве примера для подражания не должна удивлять. Исторически иностранцы всегда находили американское общество более привлекательным, чем американское государство. Даже в XVII и XVIII вв., пишет Белофф, «политический образ новой страны обладал меньшей притягательной силой, чем ее социальный образ»85. На Токвиля много большее впечатление произвел демократизм американского общества и американских обычаев, нежели демократические государственные институты. И в этом веке европейцы нашли немало такого, что можно позаимствовать в организации американского бизнеса и в американской культуре, но они не видят оснований копировать что-либо из американских политических институтов. В мире достаточно много как парламентских демократий, так и однопартийных диктатур. Но одной из поразительных черт мировой политической карты является, несомненно, редкость других политических систем, таких, которые бы практически воспроизводили американскую модель.
Не следует, однако, и преуменьшать значение американского политического устройства для остальной части мира. Она не слишком поучительна для обществ, которым приходится модернизировать традиционный строй. Но, как показывает и опыт самих США, тюдоровское государственное устройство вполне совместимо с современным обществом. Отсюда следует, что возможно, хотя отнюдь не несомненно, что по мере того, как другие общества будут принимать все более современный характер и потребность в разрушении старых, традиционных, феодальных и местнических элементов будет уменьшаться, может исчезнуть и нужда в сохранении политической системы, способной осуществлять модернизацию. Такая система, разумеется, будет иметь за собой преимущество традиции и того, что она ассоциируется с успешным социальным преобразованием. Поэтому велика вероятность, что она не изменится слишком сильно. Но существует, по крайней мере, возможность некоторой эволюции в направлении системы американского типа. «Конец идеологии» в Западной Европе, снижение остроты социальных конфликтов, тенденции, ведущие к становлению «органического общества», – все это позволяет предполагать, что европейские страны могут теперь иметь более децентрализованные и гибкие политические институты. Некоторые из элементов американской системы, похоже, понемногу пробивают себе дорогу в Европу, откуда они были вывезены три века тому назад86. На континенте понемногу и робко, но возрождается судебный надзор.
Последе Голля конституция Пятой республики может вполне превратиться в нечто не слишком отличающееся от конституции США. В Англии г-на Вильсона обвиняли в том что он ведет себя как президент. Это всего лишь соломинки на ветру. Они могут ничего не значить. Но если они все же что-то значат, то именно то, что новая Европа может в конечном счете прийти к усвоению некоторых старых институтов, которые Новый Свет унаследовал от старой Европы.
3. Политическое изменение в традиционных государствах Власть, институты и политическая модернизация
Чтобы успешно справляться с модернизацией, система должна быть в состоянии, прежде всего, обновлять свою политику, т. е. проводить социальные и экономические реформы усилиями государства. Реформа в этом контексте обычно означает изменение традиционных ценностей и форм поведения, распространение средств коммуникации и образования, расширение горизонтов – от семьи, села и племени до нации в целом, секуляризацию общественной жизни, рационализацию структур власти, формирование функционально специфических организаций, замена аскриптивных[22] критериев критериями, основанными на достижениях, и усилия в направлении более справедливого распределения материальных и символических ресурсов. Второе требование к политической системе состоит в том, чтобы она была способна успешно инкорпорировать общественные силы, вызываемые к жизни модернизацией, чтобы в результате модернизации складывалось новое общественное сознание. Рано или поздно эти социальные группы начинают претендовать на участие в политической системе, и система либо предоставляет им возможность такого участия в формах, согласующихся с непрерывным существованием системы, либо отчуждает эти группы от системы, порождая тем самым открытую или скрытую внутреннюю напряженность и расколы.
Каковы политические условия или, более конкретно, условия организации власти, благоприятные для проведения политических инноваций в обществах, осуществляющих модернизацию? В достаточно сложных системах, как свидетельствует большинство данных, благоприятным для обновления политики оказывается распределение власти, которое не характеризуется ни слишком сильной концентрацией, ни слишком широким рассредоточением. Попытавшись обобщить данные, содержащиеся в литературе по проблемам инновации в организациях, Джеймс Уилсон пришел к выводу, что частота инновационных предложений прямо пропорциональна диверсифицированности организации, тогда как частота принятия инновационных идей обратно пропорциональна диверсифицированности организации1. Под организационной диверсифицированностью он подразумевает сложность организации и сложность ее системы поощрений. Применительно к крупным политическим системам «диверсифицированность» можно грубо отождествить с рассредоточением власти. В таком модифицированном и расширительном понимании вывод Уилсона будет тогда означать, что в политической системе, где власть децентрализована, будет много предложений, но лишь немногие из них будут приниматься, тогда как в системе с централизованной властью будет мало предложений, но доля принимаемых будет больше. Процессы политических инноваций в США и СССР, видимо, приближенно соответствуют этим моделям2. Как, однако, указывает Уилсон, само по себе это двойное утверждение ничего не говорит о том, при каком уровне диверсификации или децентрализации власти будет достигаться наивысший уровень инноваций; можно разве что предполагать, что в крайних точках распределения – там, где власть полностью сосредоточена в одном центре или же где она полностью рассредоточена, – он будет ниже, чем в середине континуума.
Отправляясь от этой теории мы, однако, можем попытаться выделить некоторые факторы, которые позволят связать вероятность инноваций с распределением власти. Проблема инноваций в процессах политической модернизации к настоящему времени хорошо изучена. Существенно, вероятно, что в странах, где модернизация происходила раньше – Великобритании, Северной Европе, США, – власть была более децентрализованной, чем в странах, где процесс модернизации осуществлялся позднее. Первоначально то множество разнообразных инноваций, которые вместе составляют модернизацию, могло быть выдвинуто только в обществах, где возможность инициативы принадлежала многим группам. Общества, осуществлявшие модернизацию позднее, не нуждались в такой степени диверсификации или рассредоточения влияния для выдвижения инноваций. По существу, минимальным требованием является осведомленность по меньшей мере некоторых групп в обществе о модернизации, которая уже осуществлена на Западе. В позднее модернизирующихся обществах предложение инноваций (в смысле их продвижения в обществе какой-либо влиятельной общественной группой) требует меньшей организационной диверсификации и рассредоточения власти, чем это было необходимо в ранее модернизировавшихся обществах.
Таким образом, в обществах, где модернизация происходит позднее, критическим этапом в осуществлении инновации становится процесс принятия, а не процесс предложения. Эти общества отличаются от США числом и влиятельностью источников сопротивления модернизационным реформам. Факторами такого сопротивления становятся традиционные общественные силы, интересы, обычаи и институты. Изменение или сокрушение этих традиционных сил требует концентрации власти в руках агентов модернизации. Модернизация связана с существенным перераспределением власти внутри политической системы: разрушением местных, религиозных, этнических и других центров влияния и сосредоточением власти в общенациональных политических институтах. Племенные и деревенские общности с более централизованными властными структурами легче и быстрее воспринимают инновации, чем те, где власть больше рассредоточена3. В маленьких и больших городах быстрый экономический и демографический рост бывает связан с концентрацией власти в руках небольшой предпринимательской элиты. Снижение темпов гражданского развития аналогичным образом связано с распределением власти между большим числом групп, и много обсуждавшиеся различия между Атлантой и Нью-Хейвеном оказываются, таким образом, зависящими от времени, а не от метода. В США социальные изменения, такие, как преодоление сегрегации, легче и быстрее осуществляются, по-видимому, в тех ситуациях и организациях, где власть централизована, а не там, где она рассредоточена4. Разумно, таким образом, заключить, что в модернизирующемся обществе уровень политических инноваций более или менее прямо связан с уровнем централизации власти в политической системе этого общества.
Преодоление сопротивления традиционных сил часто требует мобилизации в политику новых общественных сил, и потому вторым ключевым требованием к модернизирующейся системе является ее способность инкорпорировать порождаемые модернизацией общественные силы. Во многих случаях это новые общественные группировки, такие, например, как предприниматели или городские рабочие, группировки, которых не было в традиционном обществе. Однако по меньшей мере столь же важной является способность системы включать в свой состав традиционные общественные группы, обретающие политическое самосознание в процессе модернизации. Развитие группового сознания побуждает группы предъявлять свои притязания на участие в политической системе. Проверкой системы служит в какой-то мере ее способность отвечать этим требованиям. Успешная инкорпорация зависит как от рецептивности системы, так и от адаптивности вступающей в ее состав группы, т. е. от готовности группы отказаться от некоторых своих ценностей и притязаний ради того, чтобы быть допущенной в систему. Обычно два этих качества прямо связаны между собой: рецептивность системы побуждает группу к адаптивности. Кроме того, системы обычно более рецептивны в отношении новых общественных групп, которых прежде не было в обществе, чем в отношении тех старых общественных групп, которые прежде были исключены из системы, но у которых формируется новое политическое сознание. Ассимиляция промышленников-предпринимателей и промышленных рабочих ставит поэтому перед модернизирующимся обществом меньше проблем, чем ассимиляция крестьян.
Ассимиляция новых групп в состав политической системы означает, по существу, расширение влияния этой политической системы. Как богатство в экономической сфере, так и власть в сфере политической существуют в двух измерениях. Власть не только может централизоваться и рассредоточиваться, но и пределы власти могут расширяться и сокращаться. Власть, как писал Парсонс, «приходится делить и распределять, но ее еще нужно создавать, и она имеет не только распределительные, но и собирательные функции. Это способность мобилизовать ресурсы общества для достижения целей, в пользу которых высказалось или может высказаться «общество». Это, прежде всего, мобилизация лиц или групп на действия, мобилизация, которая оказывается для них
Здесь опять-таки существует важное различие между американским и коммунистическим подходами к политическому развитию. Американцы обычно склонны мыслить о власти в терминах игр с нулевой суммой: увеличение влияния какого-то одного лица или группы должно уравновешиваться утратой влияния другими лицами или группами. Коммунистический же подход связан с акцентом на «коллективном», экспансивном аспекте власти. Власть есть нечто требующее мобилизации, формирования и организации. Неспособность американцев к осознанию этого отражается в часто выражаемых опасениях, что коммунисты или какая-то другая враждебная группа может «захватить» власть в отсталой или модернизирующейся стране. Похоже, что за такими утверждениями может иногда стоять представление, что власть есть нечто такое, что может валяться на полу Капитолия или президентского дворца, и что группа заговорщиков может пробраться туда и удрать вместе с властью. За этим стоит неспособность понять, что большинство таких стран страдают от отсутствия власти в своих политических системах. В них мало чего или нечего захватывать, а то, что есть, может быть одинаково легко и утрачено, и обретено. Проблема состоит не столько в том, чтобы захватить власть, сколько в том, чтобы создать власть, мобилизовать группы в политику и организовать их участие в политике. Это требует времени и обычно также борьбы; именно так понимают политическое изменение коммунистические элиты.
Модернизация, таким образом, связана, как утверждает Фрей, с изменениями как в распределении власти внутри системы, так и в количестве власти, присутствующей в системе6. Сточки зрения логики изменение одного из этих параметров не обязательно связано с изменением другого параметра. Но вполне возможно, что они связаны исторически. Рост богатства в обществе связан с распределением богатства в этом обществе. В бедных странах обычно существуют крайности роскоши и нищеты. На ранних этапах стадиях экономического роста богатство еще в большей мере сосредоточивается в немногих руках. На позднейших же стадиях экономический рост делает возможным более широкое распределение материальных благ. В самых богатых странах, как правило, устанавливается и наиболее равномерное распределение богатства. В каком-то смысле аналогичное соотношение между концентрацией власти и ее расширением существует в процессе политической модернизации. На ранних стадиях модернизация требует изменений в традиционных социальных, экономических и культурных представлениях и формах поведения; отсюда – инновационные изменения в политике и, следовательно, концентрация власти. Разрыв между могущественными и слабыми увеличивается. В то же время социальные и экономические изменения, вызванные к жизни изменившейся политикой, побуждают новые группы требовать доступа в политическую систему и способствуют расширению системы. В третьей фазе, много позднее, расширение системы может сделать возможным новое рассредоточение власти в рамках системы.
Таблица 3.1. Политические системы и конфигурации власти
Таким образом, в зависимости от выбранного угла зрения можно считать, что политическая модернизация предполагает или концентрацию власти и ее расширение, или ее рассредоточение, и примечательно, что политологами предлагались все три эти описания политической модернизации. На том или ином отрезке истории страны «модернизация» может быть тем, другим или третьим, и каждый из вариантов, в свою очередь, может оказаться испытанием адаптивности политической системы. Первое, чего в типичном случае требует модернизация от плюралистической, слабо оформленной и организованной традиционной системы феодального типа, это концентрации власти, необходимой для осуществления изменений в традиционных обществе и хозяйстве. Второй проблемой является последующее расширение власти в системе для ассимиляции новомобилизованных и политически активизировавшихся групп, порождающее, таким образом, систему современного типа. Именно этот фактор является преобладающим в сегодняшнем модернизирующемся мире. На позднейших этапах система сталкивается с притязаниями политически активных групп на более равномерное распределение власти и на создание механизмов взаимного ограничения и контроля для всех политически активных групп и институтов. Многие из коммунистических государств Восточной Европы сталкиваются с проблемами адаптации к тому давлению, которое на них оказывают группы, требующие своей доли в распределении власти.
Политические системы, таким образом, различаются по количеству власти, присутствующей в системе, и по распределению власти в системе. И что еще более важно, с точки зрения обновления политики и инкорпорирования групп политические системы различаются в отношении их способности сосредоточивать власть и расширять пределы власти. Эти возможности системы прямо зависят от природы ее политических институтов. Преторианские системы, в которых отсутствуют эффективные институты, не способны ни к устойчивой концентрации власти, необходимой для проведения реформ, ни к устойчивому расширению власти, которое требуется для идентификации новых групп с данной системой. И концентрация, и расширение власти возможны здесь лишь на временной основе. Типичны для таких систем быстрые переходы от крайней степени концентрации к крайней степени рассредоточения и от быстрого расширения власти к ее быстрому сокращению. Подчас диктатор-популист, харизматический лидер или военная хунта могут добиться одновременно и концентрации власти, и ее расширения. Но эти достижения неизбежно носят временный характер и сменяются раздроблением власти между многими общественными силами и возвращением населения в состояние апатии и отчужденности. Постоянное чередование ситуаций, при котором на смену слабому диктатору приходит правление множества слабых партий и наоборот, означает неспособность системы осуществить серьезные изменения в области накопления или распределения власти.
С другой стороны, высокая эффективность и большая привлекательность однопартийной системы в модернизирующихся странах состоит в том, что это весьма благоприятствует как концентрации власти (и, следовательно, инновациям в политике), так и расширению власти (и, следовательно, включению новых групп в состав политической системы). Все однопартийные системы, утвердившиеся в Мексике и Тунисе, Северной Корее и Северном Вьетнаме, так или иначе продемонстрировали обе эти способности. Сходные возможности обнаруживаются в системах, где существуют одна крупная, господствующая партия и множество более мелких, локальных, этнических и идеологических партий. В таких странах, как Индия и Израиль, малые партии играют важную предупредительную роль: рост и падение подаваемых за них голосов показывают господствующей партии те направления, в которых она должна сдвигаться, чтобы сохранять свое господствующее положение путем либо включения новых групп, либо обновления своей политики. Идеологическая установка и электоральное давление вместе побуждают правящую партию к сохранению своих инновационных и ассимиляционных возможностей.
Системы двух или многих соперничающих между собой партий могут характеризоваться высоким уровнем способности расширения и ассимиляции групп, но в меньшей степени способны к концентрации власти и проведению реформ. Политическая конкуренция в двухпартийной системе, к примеру, может способствовать мобилизации новых групп в политическую жизнь и в этом смысле расширению власти системы, но в то же самое время эта мобилизация способствует разделению власти и нарушению существующего в обществе согласия относительно модернизации.
Типичными проявлениями этого были «аграрные (ruralizing) выборы», имевшие место в Турции в 1950 г., на Цейлоне в 1956 г. и в Бирме в 1960 г.7. Однако само по себе существование многопартийной системы еще не гарантирует способности к расширению власти. Расширению способствует конкуренция, а не сама множественность, и бывают политические системы, где много партий, но между ними нет соперничества. Даже при двухпартийной системе могут быть приняты меры, явные (как в Колумбии после 1957 г.) или скрытые, для того чтобы ограничить конкуренцию между партиями и тем самым уменьшить возможность расширения власти системы и включения новых групп. Таким образом, способность как традиционных, так и современных систем проводить реформы и инкорпорировать группы зависит от природы существующих в них институтов. Системы современного типа будут обсуждаться в последующих главах книги. Вопрос, который встает перед нами здесь, таков: каковы возможности традиционной монархии сточки зрения расширения и концентрации власти?
Традиционные политические системы
Традиционные политические системы различаются по форме и размеру: сельские демократии, города-государства, племенные королевства, патримониальные государства, феодальные образования, абсолютные монархии, бюрократические империи, аристократия, олигархия, теократия. Все множество традиционных государственных образований, которым пришлось столкнуться с вызовами модернизации, можно, однако, разделить на две большие категории в области политического анализа. «Королевства, известные в истории, – писал Макиавелли, – управлялись двояко: либо государем и его слугами, которые в качестве министров по его милости и с его изволения помогают в управлении государством; либо же государем и баронами, которые занимают свое положение не по изволению правителя, а в силу древности своего рода». Макиавелли указывал на турок как на пример первого и на французское государство его дней как на пример последнего. Моска проводил более или менее сходное различие между бюрократическими и феодальными государствами. «Феодальное государство» – это «такой тип политической организации, при котором все исполнительные функции общества – экономические, судебные, административные, военные – осуществляются одновременно одними и теми же индивидами и при этом государство состоит из небольших общественных образований, каждое из которых обладает всеми органами, требуемыми для самодостаточности». В бюрократическом государстве «центральная власть аккумулирует значительную часть общественного богатства посредством налогообложения и использует ее для содержания прежде всего военных учреждений, а затем большего или меньшего числа государственных служб». Аналогичным образом Аптер проводит различие между иерархическими и пирамидальными властными структурами8. Ключевым элементом в этих разграничениях выступает степень концентрации или рассредоточения власти. В качестве двух традиционных исторических форм государственности, которые могут служить наиболее типичными примерами, можно рассматривать бюрократическую империю, с одной стороны, и феодальную систему, с другой.
В централизованном бюрократическом государстве монарх, как утверждал Макиавелли, обладает большей властью, нежели в феодальном государстве. В первом он прямо или косвенно назначает всех должностных лиц, тогда как в последнем должности и власть передаются по наследству среди аристократии. Бюрократическое государство поэтому характеризуется значительной социальной и политической мобильностью – находящиеся на низших ступенях могут достигать высших постов, – тогда как феодальное государство значительно сильнее стратифицировано и люди там редко переходят из одного общественного положения в другое. В бюрократическом государстве «всегда существует более высокая степень специализации государственных функций, чем в феодальном государстве»9. В бюрократическом государстве существует, таким образом, тенденция к разделению функций и концентрации власти, а в феодальном государстве – к слиянию функций и разделению власти. В бюрократическом государстве вся земля часто является собственностью короля, и на практике именно он осуществляет основной контроль за ее распределением. В феодальном государстве собственность на землю обычно рассредоточена и передается по наследству; монарх едва ли может влиять на ее распределение. В бюрократическом государстве король или император есть единственный источник легитимности и власти; в феодальном государстве он делит эти права с аристократией, чья власть над ее вассалами независима от власти монарха. Сущность бюрократического государства составляет однонаправленность передачи полномочий от вышестоящего к подчиненному; сущность феодального государства составляет двусторонняя система взаимных прав и обязанностей между находящимися на разных уровнях социо-политико-военной структуры. Конечно, в эти две категории невозможно втиснуть все известные традиционые политические системы. И все же традиционные государственные системы характеризуются большей или меньшей степенью концентрации власти, и уже тот факт, что эти категории постоянно встречаются в политическом анализе, заставляет предполагать, что они обладают вполне универсальной применимостью.
Помимо указанной дифференциации в терминах общей функциональной специализации и распределения власти, традиционные политические системы могут различаться между собой в отношении той роли, которую в них играет монарх. В некоторых государствах, бюрократических или феодальных, роль монарха может быть пассивной. Он царствует, а не правит, но ни суверенитет народа, ни партийный суверенитет как принцип не принимаются, и ни тот ни другой не институциализованы в электоральных процедурах, партийных или парламентских формах. Король остается главным источником легитимности, но подлинная власть принадлежит бюрократической или феодальной олигархии, действующей от его имени. Таиланд и Лаос были олигархическими монархиями в середине XX в.; Япония – в XIX и начале XX вв. В других традиционных государствах, бюрократических или феодальных, монарх может играть активную роль. Он не только главный источник легитимности, но к тому же он и царствует, и правит. Правящая монархия – необязательно абсолютная монархия. Правительство может делить реальную власть с другими институтами и группами, но во всех случаях монарх также играет активную, действенную политическую роль в процессе управления. XX в. явил широкий диапазон правящих монархий – от таких, которые приближаются к абсолютистской модели (например, Эфиопия и Саудовская Аравия), до таких, где на монарха наложены некоторые институционные и конституционные ограничения (например, Иран и Афганистан), и, наконец, таких, где могут иметь место активное соперничество и сотрудничество между монархом, с одной стороны, и армией, парламентом и политическими партиями, с другой (Марокко, Греция).
Таблица 3.2. Традиционные политические системы
И олигархическая монархия, и правящая монархия являются, конечно же, традиционными политическими системами, и их, следовательно, нужно отличать от современных парламентских монархий. В последних монарх царствует, но конечный источник легитимности заключен не в нем, а в народе. Монарх есть глава государства, символ национальной преемственности, идентичности и единства. Реальная власть управления принадлежит кабинету, образуемому политическими партиями и ответственному перед всенародно избранным парламентом. Реальная власть монарха обычно ограничена правом проявлять свою волю при выборе премьер-министра в ситуации, когда ни один из лидеров или ни одна из партий не обладает явно выраженным большинством голосов в парламенте. Речь, разумеется, идет о хорошо знакомой форме конституционной монархии, существующей в Британском Содружестве, Нидерландах, Скандинавии и современной Японии.
Характер изменений, посредством которых в этих политических системах различного типа проводились общественные реформы и осуществлялось включение групп в политическую жизнь общества, можно в полной мере наблюдать на примере эволюции исторических бюрократических империй Европы и Азии (Российской, Османской, Китайской) и эволюции европейских монархий с эпохи Средних веков до конца XIX в. Уроки, которые можно извлечь из такого рода исследования, представляют не только исторический интерес. Дело в том, что опыт традиционных монархий помогает понять многие из проблем политической модернизации, с которыми в менее драматической форме сталкиваются и государства других типов. Кроме того, в современном мире сохраняется еще ряд архаических и довольно-таки экзотических политических систем, в которых носителями легитимности и власти остаются в значительной мере традиционные институты наследственной монархии. Многие из этих монархий существуют сегодня в странах, которые вступают в период быстрых социальных, экономических и культурных перемен. Одна из задач нашего анализа состоит в изучении проблем, которые в процессе модернизации встают перед такими традиционными политическими системами. В какой мере короли суть обреченные реликты уходящей исторической эпохи? Могут ли монархические системы справляться с проблемами модернизации? Какова вероятность политической эволюции таких режимов в направлении демократии, диктатуры или революции?
Таблица 3.3. Типы существующих монархий
В 1960-е гг. пятнадцать из существовавших с мире суверенных государств были правящими или олигархическими монархиями; остаточные формы племенных монархий сохранялись также в Уганде, Бурунди, Лесото и, вероятно, в других странах Африки. Среди ведущих стран мира традиционных монархий не было, но Иран, Эфиопия и Таиланд имели население по 20 миллионов человек, а всего в условиях политических систем такого типа в мире жило около 150 миллионов человек. В сравнении с другими слаборазвитыми странами монархии в основном стояли невысоко по большинству показателей социального и экономического развития. Правда, в 1957 г. по душевому доходу и богатейшая страна мира (Кувейт, 2900 долларов США), и беднейшая (Непал, 45 долларов США) были правящими монархиями. Но в целом картина была совершенно иной. В восьми из 14 традиционных монархий душевой национальный доход составлял 100 и менее долларов, в четырех от 100 до 200 долларов и только в двух он превышал 200 долларов. Сходным образом, только в двух из 14 традиционных монархий более половины населения были грамотны, при том, что в десяти грамотными были менее 20 % населения. В одиннадцати из 14 менее четверти населения жили в городах с населением больше 20 000 человек, а в восьми странах в городах такой величины жило менее 10 % населения10.
Притом, что традиционные монархии в типичном случае находились на низких уровнях экономического и социального развития, они в то же время, как правило, меньше страдали от проблем национальной идентичности и национальной интеграции, чем большинство слаборазвитых стран. Правящие монархии либо вовсе не знали колониального правления, либо имели лишь косвенный или кратковременный опыт такого правления. Они обычно располагались в тех регионах, где сталкивались между собой империалистические устремления крупных держав, что создавало ситуацию взаимного сдерживания, позволявшую этим малым монархическим государствам сохранять свою, хотя и непрочную, независимость. Таиланд оказался между англичанами и французами, Непал между Китаем и Индией, Афганистан и Иран между англичанами и русскими, Эфиопия на перекрестье английского, французского и итальянского империализма. Колониальный опыт Ливии и Марокко был до некоторой степени ограничен соперничеством между Великобританией и Италией, с одной стороны, и Францией и Испанией, с другой. Большинство других традиционных монархий находятся на Аравийском полуострове, на большой части которого отсутствовало эффективное управление как со стороны Османской империи, так и со стороны европейских держав. В некоторых случаях, как, например, в случае Эфиопии, Таиланда и Ирана, можно говорить о непрерывном существовании монархии на протяжении столетий. Хотя на территории некоторых традиционных монархий проживали значительные этнические меньшинства, даже проблемы национальной интеграции решались здесь сравнительно проще, чем в большинстве стран Азии и Африки. Одной из ключевых проблем для традиционных монархий было, таким образом, то, как им сохранить преимущество, которое им давали независимость и национальные институты, в условиях быстрых социальных и экономических изменений и такого роста политической активности населения, которому не отвечали возможности существующих институтов.
Традиционные монархии, таким образом, ставят перед исследователем политического развития интересные проблемы. Более того, их судьба представляет интерес и для действующих политиков. Как следствие исторических условий, связанных с их длительной независимостью, многие традиционные монархии приобретали особое стратегическое значение. В тот или иной период холодной войны в центре оказывались Греция, Иран, Афганистан, Таиланд и Лаос. В Марокко, Ливии, Саудовской Аравии, Эфиопии и Таиланде размещались важные американские базы. Кроме того, большинство традиционных монархий были в холодной войне на стороне Запада. США были поэтому очень небезразличны к их будущему политическому развитию. Приход на смену их политическому строю революций, хаоса, нестабильности или радикальных националистических режимов очевидным образом меньше соответствовал американским национальным интересам, чем мирная эволюция монархий. Наконец, хотя традиционные монархии в целом не богаче и не беднее природными ресурсами, чем другие развивающиеся страны, они играют ключевую роль в производстве одного из важнейших ресурсов современной экономики. От одной пятой до четверти мировой нефти поступает из стран, где монарх и правит, и царствует.
Политическая инновация: реформа или свобода