— Не надо зажигать свет, — сказала Катя с интонациями Мюллера.
— А где подруга?
— Эта квартира наша, — многозначительно ответила Катя, уже в прихожей выгибаясь под его руками и присасываясь к артемовскому рту в еще небывалом, не оставляющем сомнений поцелуе. Язык ее творил чудеса. — Эта квартира наша на всю ночь, и ночь наша, и никакой подруги здесь не будет до полудня... я обо всем договорилась... иди в комнату, я сейчас.
Артемов шагнул в единственную комнату: скромно, почти голо... стол, кровать... видимо, квартира часто служила подобным целям...
— Разбери постель! — крикнула Катя уже из ванной.
...Сказать, чтобы Артемов был вовсе неискушен в делах любовных, значило бы сильно погрешить против истины. Но в его жизни еще не было женщины, которая бы до такой степени все понимала. Он чувствовал ту божественную свободу, когда понимаешь, что можно все, — и наслаждался этой свободой медленно, со вкусом, никуда не спеша и ни о чем не беспокоясь. Сходство характеров оборачивалось сходством темпераментов, все происходило одновременно, не было ни лишнего движения, ни лишнего слова, ни малейшей преграды, — и, продлевая и продлевая первый раз (китайцы в этом смысле продвинулись далеко), Артемов успел мимоходом — поскольку никогда не забывался до полного бездумья — пожалеть Боброва, который лишился, может быть, главного удовольствия в жизни, и безвестного нового русского с его дорогостоящим манто он тоже пожалел и тут же с победительной гордостью подумал, что ведь это он, простой и бедный русский студент, сделал то, что не удалось ни хлыщу с папиной рыбой и джипом, ни нуворишу, ни шоумену, — и гордость его была такова, что он собрал все силы и терзал Катю еще минут двадцать. Впрочем, это медленное и согласное движение с перерывами, с долгими поцелуями и милыми шуточками вроде внезапной щекотки если для кого и было терзанием, то разве что для духов, выползающих к людям в ночь Хеллоуина и завистливо наблюдающих за теми утонченными удовольствиями, которых бестелесные сущности лишены.
— Знаешь, — сказал Артемов. — Я иногда думаю, что бояться смерти — то же самое, что бояться кончить. Тянешь, тянешь... и не без удовольствия... но смысл-то все равно только в этом.
Катя засмеялась в темноте.
— Это у вас, мужиков. У нас все иначе. Кстати, а женщин тебе... не приходилось?
Артемову было так хорошо, что он тоже засмеялся в ответ.
— Катька! — сказал он с нежностью. — Катька, солнце мое! Я думал, ты давно все поняла. Я тебе собирался еще неделю назад сказать, но решил все-таки сегодня.
Руки, обнимавшие Артемова, враз похолодели.
— Ты... догадался? Ты знаешь? — спросила она в ужасе.
— Да о чем? — беззаботно отозвался Артемов. — Это ты должна была догадаться. Я никакой не киллер, Катька. Но, к сожалению, мне про тебя такого нарассказали... что ты с огромными понтами и все такое... Теперь-то я понимаю, что у нас и так бы все было отлично. Я студент, Катя. Простой студент МГУ, факультет ИСАА, группа 412, скромный китаист.
— А этот... авторитет, с Олиной машиной... — Голос у Кати странно одеревенел. — Это тоже трюк? Я же все проверила...
— Катенька, солнце, раньше студенты соблазняли барышень, играя с ними в революцию и в конспирацию. Теперь им приходится косить под крутых. Он такой же студент, как и я. Но согласись, это было весело. И я почему-то убежден, что это тебе не помешает повторить все только что проделанное еще раз... и еще много, много раз...
Артемов не врал, ибо снова ощущал готовность к действиям, но Катя странно замерла, словно не могла осмыслить его слова, а потом порывисто вскочила и кинулась к своей одежде, оставленной в ванной. Там, в заднем кармане джинсов, у нее был мобильный телефон.
— Идиот! — крикнула она сквозь зубы, и потрясенный Артемов не мог не отметить, что голая, на бегу, озаряемая сзади рекламой, она была все-таки необыкновенно хороша.
— Отбой! — кричала она в коридоре. — Все отменяется! Пятый, пятый! Передай им — отбой! Он все врал! Я сама объясню Алпатову, я все объясню... черт... — и в голосе ее послышались злые рыдания. — Нет, нет! Мы его не берем! Я с ним сама, сама... Да нет же, господи! Он
совершенно не тот! Он все врал! Ладно, потом, — и мобильник звучно шлепнулся о стену. Похоже, Катя действительно была зла.
Она вернулась в комнату, но не полезла к нему под одеяло, а прижалась к стене напротив. На ней уже был махровый халат — видимо, хозяйский. Даже в скудном освещении мигающей красно-зеленой рекламы и уличных фонарей видно было, как горят ее глаза и какой ненавистью перекосило лицо.
— Сволочь, — сказала она сквозь зубы. — Сволочь... из-за тебя у меня теперь всё...
Но вникнуть в смысл ее слов Артемов толком не успел, потому что внизу завыла милицейская сирена, заурчала, разворачиваясь, машина, и, прыгнув к окну, он с убийственной ясностью дурного сна увидел, как два милицейских «форда» стремительно выезжают со двора. А по соседней крыше в мигании рекламы топотал к слуховому оконцу человек, только что державший на прицеле их окно. Позиция, отметил Артемов, была выбрана классно.
— Идиот, — всхлипывала Катя, — сколько людей из— за тебя ночь не спали... Какая операция... Я на самом высоком уровне, самому большому начальству докладывала... Все, теперь сорвалась моя стажировка в Штатах... Меня теперь вообще турнут... Господи, попалась, как первокурсница!
— Так ты... — Артемов все еще не мог прийти в себя и даже не натягивал трусов. — Ты... из РУОПа, что ли?
— Я с Петровки! — с отчаянием в голосе выкрикнула Катя. — А ты идиот и сволочь... голову мне морочил со своей любовью...
— Но Катя, — начал обороняться Артемов, — почему же морочил?
— А про Котика?
— Да я же выдумал этого Котика! — завопил он в тоске, не зная, что сделать, чтобы она ему поверила.
— Да? — с почти девчоночьим ехидством ответила Катя. — А если я сама на него ориентировку читала? Котэ Магарошвили, вор в законе по кличке Котик, предположительно смотрящий по Свиблову?
— О господи, — Артемов расхохотался, но тут же посерьезнел. — Ну, прости... Но что тут такого неблагородного? Ты не находишь, что с твоей стороны было гораздо хуже... вываживать меня, как рыбу, и потом сдать? Ты понимаешь, что я бы оказался в камере и потом полгода, при ваших-то темпах, доказывал бы, что я не я и лошадь не моя? А что с родителями было бы? А диплом бы я где защищал? На нарах? — Он постепенно разъярялся. — Ты что, не могла по своим каналам проверить, действительно ли я студент?
— Проверила! — с ненавистью орала Катя. — Я все проверила! Ты, может быть, думаешь, что у них у всех так в трудовой книжке и записано — киллер? Они тоже где-то работают... один учился... А из твоей части прислали характеристику, что ты отличный стрелок, и из школы — что ты обладал... большой целеустремленностью... — Она разрыдалась. — И графолог наш... помнишь, ты мне телефон записал своей рукой? Графолог наш сказал, что такой убьет — не поморщится...
В эту секунду Артемов сознавал всю правоту графолога. Все-таки у них там неплохие специалисты.
— Скажи, — спросил он, уже одевшись и собираясь уходить, — ты меня... никогда... ни секундочки не любила? Все-таки я старался...
— Тебя? — В голосе ее было такое непередаваемое презрение, что Артемов ощутил себя вошью и только тут легко поверил, что она действительно из органов. Больше так разговаривать нигде не умели. — Тебя-а-а? Вот, смотри! — Она достала из кармана брюк бумажник, тот самый, который Артемов видел в ее руках столько раз, и извлекла из потайного кармашка фотографию: ее, только чуть помоложе, совсем девочку, обнимал за плечи громадного роста подполковник с широким добрым лицом. Тупость и надежность не просто заявляли, но криком кричали о себе каждой черточкой этого мужественного лица. В учебке у Артемова был такой прапорщик.
— Да, — сказал Артемов и, не сдержавшись, усмехнулся. — Мы с Бобровым, конечно, отдыхаем. А квартира эта, надо понимать, конспиративная? И многих ты тут уже... накрыла этим способом? (Он хотел добавить — «этим местом», но решил оставаться в рамках, как и учит нас терпеливый Восток.)
— Ты первый, — бросила она с ненавистью. — Мой диплом.
— Не грусти, Катя, — сказал он, открывая дверь. — Облом в начале — хорошая примета. Еще Лю Цзин писал: «Зашла луна — и солнцу путь открыт. Чу, иволга поет! Пойду гулять».
Он даже не хлопнул дверью.
Никогда в жизни Артемов не чувствовал себя таким безнадежно раздавленным. Самое лучшее было — не думать, китайцы и здесь придумали несколько недурных способов саморегуляции, и Артемов попросту фиксировал глазом все происходящее: одинокое такси (денег нет, подумал он, придется пешком), встречного пьяницу, который покачивался на ходу (вот, кому-то хуже, чем мне), красно-зеленый отблеск в мокром асфальте...
Неожиданно около него с визгом затормозил новенький «БМВ». Бронированное стекло опустилось. Оттуда выглянуло до боли знакомое лицо того самого Вани, в гостях у которого началась вся эта история.
— Ну чего, Колёк? — окликнул он Артемова с какой— то новой, придурковатой и вместе властной интонацией. — Базар до тебя есть. Мы посмотрели, прикинули — гарный ты хлопец, и ведешь себя хорошо, и шмаляешь помаленьку... С бабой, конечно, облом вышел. Кто ж знал, что она такая... Но насчет тебя мы подумали и решили — подходишь. Садись в тачку, покалякаем о делах наших скорбных... — Ваня глумливо усмехнулся. Артемов взялся за ручку двери и замер в нерешительности.
Экзорцист
6 января 2006 года молодой поэт Коркин, криво улыбаясь, сидел в кабинете немолодого поэта Катышева, редактора поэтического отдела в толстом журнале, выживающем исключительно молитвами Сороса. В последнее время Сорос манкировал молитвами. Видимо, его вера слабела. На столе у редактора стояла трогательная пластмассовая елочка с крошечными шариками. Редактор принимал поэта на дому — журналы были в новогоднем отпуске.
— С вами все понятно, — сказал Катышев, возвращая Коркину дискету с подборкой. — В принципе, не будь у вас задатков дарования, следовало бы посоветовать вам навсегда оставить виршеплетство и заняться, например, коммерцией. А лет пятнадцать назад вас послали бы на завод. Так сказать, знакомиться с жизнью. Вставать в шесть утра, потеть и коптиться у вагранки, сливаться с пролетариатом, после смены пить пиво и через два года такой жизни отупеть до полной бездарности. После этого вам была бы открыта дорога в заводскую многотиражку, потом — в литобъединение «Закал», в журнал «Литературная учеба» и — как следствие этого — в Союз писателей.
В голосе Катышева зазвучала ненависть. Чувствовалось, что на этот путь его в свое время подталкивали много и усердно и только фантастически дурной характер позволил ему назло соблазнителям двадцать допере-
строенных лет влачить жизнь литконсультанта при журнале «Пионер».
— Но у вас есть способности, да и в разговоре вы производите впечатление воспитанного юноши, — продолжал редактор, в упор глядя на Коркина. — Поэтому примем меры радикальные. Вы, как и вся ваша генерация, обчитались Бродским. Это дело опасное, потому что в результате здоровые, полнокровные люди начинают писать мрачные и скучные тексты без ритма и музыки о том, как им все надоело. Все превращается в перечень, понимаете? Глаз скользит по пейзажам и лицам, ни на чем не задерживаясь. Все бабы априорно сволочи. А между тем в паре ваших текстов чувствуется теплота, юмор, живая наблюдательность — словом, жаль, если пропадете. Вас надо отчитать.
— Да вы уж отчитали, — буркнул Коркин, в глубине души убежденный, что Катышев почуял в нем нового гения и теперь зажимает из зависти.
— Я не в том смысле, — отмахнулся Катышев. — Вы про Колесникова слышали?
— Который футболист? — презрительно спросил Коркин.
— Темный вы человек, Володя, — укоризненно сказал Катышев. — Он экзорцист. Спас для литературы больше людей, чем этот ваш футбольщик голов забил. Приходят к нему кликуши, мизантропы, ксенофобы, патриоты-деревенщики... А уходят нормальные люди. Некоторые, конечно, сразу бросают литературу. Оно и к лучшему. Но другие выходят наконец на свою дорогу.
— Экзорцист... — протянул Коркин, вспоминая знакомое слово. — Я кино такое смотрел, помнится. Там в девочку вселился дух, а священник его выманил. Она все писалась, писалась... потом ее рвало... кощунства всякие... а подлинная ее сущность высовывалась и пищала: спасите меня, спасите меня!
— Вот и ваша высовывается и пищит, — сказал Катышев. — Спасите меня, я хочу жить, а не презирать все живое! И если вы не писаетесь и не кощунствуете, это вовсе не значит, что вам не нужен экзорцист.
Он снял трубку старомодного дискового телефона и набрал номер, который помнил на память.
— Коля? — спросил он тепло и уважительно. — К тебе на когда можно записаться? Нет, мне бы поскорей... Да, довольно запущенный, но не без потенций. Бродский, да. Минуточку.
Он прикрыл трубку ладонью и доверительно спросил Коркина:
— Пятьдесят баксов есть?
— Найду, — пожал плечами поэт. — Но это ведь чистое шарлатанство...
Катышев погрозил кулаком.
— Да, Коленька, он согласен, — сообщил он невидимому экзорцисту. — Завтра? Отлично, я бы мог впять. Сам и приведу.
— Но завтра Рождество, — промямлил Коркин.
— У вас планы?
— Собственно, я...
— Собственно, вы собираетесь сидеть дома в темной кухне и сочинять рождественские стихи, — догадался Катышев. — Не надо. Придумайте что-нибудь свое. Попробуйте сочинять пасхальные.
Следующее утро Коркин провел в терзаниях. Он ненавидел себя за податливость и за то, что дает катышевскому другу-шарлатану подзаработать. Редактор явно получал комиссионные за отлов новичков. Но с другой стороны, столь мелкое жульничество не вязалось с образом катышевского лирического героя, да и поэт он был значительный — его похвала, хоть и с оговорками, грела коркинское самолюбие. Кроме того, он надеялся, что пятьдесят долларов служат в вожделенном журнале неким вступительным взносом, обычной платой за публикацию: рынок проник повсюду, литературному изданию без таких ухищрений не выжить... Как бы то ни было, в назначенное время Коркин зашел за Катышевым в редакцию, и они пешком направились в мансарду на Малой Бронной.
— Главное, не бойтесь, — наставлял Катышев. — Он отличный малый, без всяких оккультных примочек. Вы такое облегчение почувствуете, милый мой! Мир для вас заиграет всеми красками...
Коркин посмотрел вокруг, и настроение его испортилось окончательно. Играть всеми красками было решительно нечему. Стояла оттепель, погода была вовсе не рождественская, снег лежал разве что в витринах, и то искусственный. Люди, утомленные недельными празднованиями и предвкушавшие еще два дня мучительного отдыха, вяло плелись по бульварам. Все были смертны, а возлюбленная, которой Коркин позвонил утром с поздравлениями, явно торопилась на встречу с кем-то более веселым. «Где она нынче — мне неизвестно, правды сам черт из нее не выбьет», — вспомнилось поэту. Пятнадцатый троллейбус прополз мимо, взбаламутив льдисто-грязевое крошево. Толстый карликовый бульдог с выражением злобной целеустремленности на морде, натягивая поводок, тащил за собой по бульвару толстую старуху с выражением испуганной покорности на лице. Деревья топорщились голыми ветками, как легкие на школьной диаграмме. Навстречу попалась влюбленная пара: девушка в пудовых, по последней моде, башмаках брезгливо пропускала мимо ушей пылкие речи спутника, явно думая о чем-то, а может, и о ком-то постороннем. «Вот и все они такие, — с тоской подумал Коркин. — Идет с одним, мечтает о другом, а достается третьему, с деньгами». Получились две ямбические строчки, которые он решил со временем раздуть в полновесную элегию о подлости всего сущего. Если бы экзорцист жил чуть подальше, он бы успел придумать рифмы, но тут Катышев решительно подтолкнул его к темному подъезду.
— Сюда, сюда... на самый верх...
На лестнице пахло штукатуркой и кошками. За железной дверью помещалась неожиданно просторная приемная, в которой уже дожидались своей очереди пять человек разного возраста и пола. Колесников заставлял себя ждать. Лишь в половине шестого он стремительно вышел из маленькой дверцы, видимо, отделявшей приемную от кабинета. Следом появилась красотка с подносом. Она остановилась напротив Коркина в выжидательном полупоклоне.
— Деньги доставайте, — грозно шепнул Катышев.
Коркин криво усмехнулся и извлек зеленую бумажку. Девушка кивнула и обошла остальных. Некоторые выкладывали сразу по две сотенных, из чего Коркин заключил, что его случай не самый тяжелый. Колесников обладал ярко выраженной восточной внешностью: ассирийская борода, густые брови, еще более грозные при малом росте, и адабашьяновские глаза навыкате. Знаменитая «Овсянка, сэр!» была бы в его устах вполне органична.
— Господа, — начал он ровным и тихим голосом, — мой метод предполагает групповую терапию. Вы не должны в страхе ожидать приглашения за эту дверь, и потому я сам выхожу к вам. Не стесняйтесь товарищей по несчастью: все вы одержимы духами, но это не демоны низкой наживы и мелкого мошенничества. Вы больны, но это болезнь высокая, говоря словами одного из самых сильных духов в русской литературе. Только коллективное желание преодолеть одержимость способно принести плоды. Кроме того, само сознание типичности вашего случая, возникающее при групповом бесоизгнании, облегчает душу. Сегодня, в святой вечер Рождества, духи особенно восприимчивы. Поздравляю вас. Приступим. Начнем, пожалуй, с... с... с...
Палец Колесникова заблуждал по кругу. Коркин вжался в кресло.
— С вас, если позволите, — обратился он к надменному посетителю лет двадцати пяти, бледному, прыщеватому, с длинными немытыми волосами и толстой взлохмаченной рукописью в картонной папке. — У вас кто?
— Вы сказали — Набоков, — презрительно отвечал посетитель.
— А, так вы после первичного осмотра... Припоминаю, — прищурился Колесников. — Помнится, полгода назад я вам сказал зайти весной, провериться... Что же, прочтите пару абзацев.
Криво улыбаясь и качая головой, дескать, так и быть, доиграю с вами эту вздорную драму, длинноволосый достал листок и монотонно, несколько нараспев прочел
— Достаточно, — безапелляционно прервал Колесников. — Подзапустили. Надо бы нам с вами не откладывать до марта... Но ничего, ко мне теперь часто с Набоковым приходят. Есть безотказные приемы. Прошу вас, никакого волнения... тьфу, какой заразный! — Экзорцист тряхнул головой, отгоняя непрошеную цитату. — Могут быть неприятные покалывания и легкое головокружение, но это быстро пройдет. Сосредоточьтесь и слушайте внимательно. Если возникнут вибрации, не пугайтесь. Если затошнит, не удивляйтесь. Когда я подам знак, выпейте это. — Он кивнул девушке, и она тут же извлекла из стоящего в углу холодильника литровый пакет молока «Милая Мила».
— Холодновато, — пощупал Колесников. — Дашенька, подогрейте до температуры парного... и подуйте в соломинку, чтобы вспенилось. Раз, два, три! — Он сделал стремительный пасс в сторону длинноволосого, и тот безвольно поник в кресле, сраженный гипнотическим сном.
Колесников стремительно подошел к книжному шкафу и почти наугад, как бы в трансе, извлек толстый красный том. Голос его зазвучал тяжело и властно. Даша поспешно сунула в вялую руку пациента круто посоленную ржаную горбушку и встала наготове с подносом.
«И вот в нелегкое это время скупо и неярко, словно стыдясь неурочного часа, расцвела любовь Федора Морозова и Клашки Никулъшиной. Они не ложились теперь, как когда— то, в пахучие травы, не гулевали, взявшись за руки, по зареченским лугам, любуясь, как зажигаются звезды. Наработавшись бок о бок в тех самых лугах, они присаживались приморить усталость, и Клашка доверчиво мостила головенку на его мосластые колени.
— Что ж закрепшее вино в ковшике носить? — спрашивал Федор. — Расплещется! Не томи, Кланя!
— Не могу я допрежь свадьбы, Федя! — разрумянясь от стыда и доверчивого девичьего желания, отвечала Клашка. — Как я людям в глаза посмотрю, как мамане отвечу?
Хмыкал да гмыкал Федор, а вокруг духмяно возрастали горькие сибирские травы...»
При этих словах руки длинноволосого беспокойно задвигались, словно ища, кого схватить. Даша поспешно сунула ему кружку, в которой пенилось подогретое молоко. Пациент осушил ее единым духом и сомнамбулически откусил полгорбушки, после чего сморщился и мелко затрясся.
«Сильно и часто вздымалась Клашкина крепкая грудь, увлажнились чуть раскосые глаза.
— Люб ты мне, Федя!
Длинноволосый содрогнулся всем телом и прерывисто вздохнул, как человек, сдерживающий рвоту.
— Не сдерживайтесь! — повелительно воскликнул Колесников.
Длинноволосый открыл рот. В воздухе запахло хорошим парфюмом и альпийским медом. Внезапно пациент закашлялся, и изо рта у него вылетела небольшая серая бабочка, больше напоминавшая моль, покружилась над длинноволосым, словно изумляясь, как могла выбрать такое непрезентабельное жилище, и вылетела в заблаговременно открытую Дашей железную дверь. Все произошло так быстро, что Коркин не успел опомниться.
— А что такая маленькая? — полюбопытствовала высокая темноволосая девушка из угла.
— Раз на раз не приходится, — оборотился к ней Колесников. — По таланту, дорогая моя, по таланту. Из Виктора Ерофеева в свое время вообще мушка вылетела, типа дрозофилы... А как благодарил!
Длинноволосый медленно приходил в себя. Неузнающими глазами обвел он комнату, словно спрашивая: где я? отчего так сижу? Впрочем, ввиду излечения он уже не спрашивал ничего подобного. Нормальным, нисколько не надменным голосом он поинтересовался:
— Николай Андреевич, получилось?
— Ну вы же сами чувствуете, дорогой мой! — улыбнулся Колесников. — В Батово не тянет? По родине не тоскуете? Перестал я вам напоминать шахматного коня?
Длинноволосый порывисто вскочил, несколько раз энергично тряхнул руку экзорциста и, забыв в кресле свою папку, вылетел за дверь.
— Набоков вообще хорошо изгоняется деревенщиками, — доверительно пояснил Колесников. — Это дух покладистый, невредный... Вот с самими деревенщиками труднее. Давеча одного два часа Сартром отчитывал — ну и хлынуло же из него потом, правду сказать! Конским навозом три дня пахло, а в сочетании с елеем это, знаете, то еще амбре... Ну-с, продолжим. Почитаете, что ли? — обратился он к высокой брюнетке, спрашивавшей про размеры бабочки.
Брюнетка была ничего, только держалась болезненно прямо, словно проглотила линейку, и нехорошо посверкивала глазами, особенно долго задерживая взгляд на бедном Коркине. И ноги у нее были великоваты, размер эдак сороковой, — не то Коркин, конечно, возымел бы на нее виды.
с легким задыханием скандировала брюнетка по рукописи, обозначая паузами бесчисленные тире.