Я оглянулась на аудиторию, мне вдруг захотелось, чтобы он был там, был свидетелем похвалы, успеха.
Он был там, на последнем ряду, у самой стенки. Встретился со мной взглядом, улыбнулся и поднял в знак одобрения большой палец. Я показала язык. Я была счастлива. Совершенно.
Обедать мы пошли вместе. В буфете стояла громадная очередь, как всегда. Обычно я переживала оттого, что вот-вот прозвенит звонок и придется бежать на пару голодной, а нахалы лезут без очереди, буфетчица треплется с теткой из подсобки и вообще не шевелится. Звонок прозвенел, но не для нас. Народ рассеялся, буфетчица спросила, что мы желаем, но не любое желание она могла исполнить. Он взял любимых булочек, а я сосиски и черный хлеб, хотела взять шоколад, но он сказал, что возьмет мне, в подарок. Для него это был жест. Он не любил тратиться, да и не на что ему было разгуляться, стипендия сорок, и мать присылала тридцатку, он говорил, что ему хватает на его образ жизни, а летом надеялся подработать.
С этого дня мы ездили вместе в институт, вместе сидели на лекциях, вместе прогуливали, вместе возвращались, ходили в кино, пили чай вечерами из граненых стаканов в его комнате. Люди считали, что мы живем вместе. Я не разубеждала, я уже говорила, что не люблю разрушать чужих представлений о себе, обычно мне просто лень их разрушать, объяснять, как обстоят дела на самом деле. Не всё ли равно, как они обстоят? Пусть люди думают то, что им хочется. Но в данном случае мне бы и самой хотелось, чтобы было так, как думают люди. Но не случилось. Он не допускал. Я даже поцеловать его не могла. Самое большее – взять за руку. Как будто бы он растает от моего поцелуя или превратится в лягушку. Что-то было во всем этом странное, непостижимое моим детским умом, ирреальное. Я плакала по ночам в подушку, думала, что дело во мне, спрашивала Ритку, что во мне не так. Она объясняла, что проблема у него, а не у меня, и уговаривала его бросить, чем скорее, тем лучше. Я соглашалась и не могла. Не могла без него. Или – каменным обломком.
Пришло лето. Его астма и моя близорукость избавили нас от стройотряда. Мы остались вдвоем в опустевшем общежитии, в опустевшем институте, в лаборатории. Она была в старинном корпусе, в подвале, и добираться до нее надо было подвалом. Пружинили под ногами деревянные серые доски настила. По стене шли толстые трубы в клочковатой обмотке. Дни стояли жаркие, но мы зябли за толстыми стенами, не было ни дня, ни ночи, горело электричество, гудели высокие металлические шкафы ЭВМ, мы прогоняли программы, отлаживали, сдавали распечатки, болтали. Он расспрашивал меня о детстве, о местах, в которых я жила с родителями, – Средняя Азия, Забайкалье. Он там не бывал. Муром он проезжал, видел вокзал-крепость. И мы установили, когда он проезжал, в каком году, в какой день, и я пыталась вспомнить или придумать, где была и что делала в тот самый момент. Это было лето, так что я совершенно точно была в Муроме, у бабушки, на каникулах. Мы даже решили, что я была на вокзале и смотрела на его поезд, видела окно в вагоне, за которым – его силуэт. Нам нравилась эта выдуманная нами встреча.
Всё было хорошо, всё было невыносимо. Так близко, и невозможен последний шаг.
На восьмом затеяли ремонт, и комендантша выдала мне ключ от свободной комнаты на втором. Чем ниже, тем хуже. Больше грязи, шума, дыма, тараканов, щелей в окнах. Мы перетащили мои и Риткины вещи и вещи девочки, которая с нами не жила, только числилась. И «Незнакомку» тоже не забыли. Он сказал, что устал, наглотался дыма: лифт сломался, и мы таскали по каменной лестнице, мимо курильщиков, хотя и мало их оставалось в это лето. Он ушел, едва начался вечер.
Мне было далеко от него на новом месте, и даже башни не видно. Окно выходило на другую сторону, во двор. Прежде я смотрела на башню и думала, что и он смотрит на нее. Мне всегда казалось, что мы смотрим одновременно. Сейчас я смотрела на кусты сирени, давно отцветшие, темные. Кусты вдруг зашелестели – пошел дождь. Я долго слушала его ход.
Я взяла казенный чайник с номером комнаты на алюминиевом боку, чтобы пойти в кухню, налить воды, вскипятить, отвлечься. Едва я взялась за ручку, как услышала поворот ключа в замочной скважине. Я тихо, бесшумно, поставила чайник на место, на грязный, еще не отмытый стол. Дверь отворилась широко, настежь, и в комнату вошел совершенно мокрый парень. Увидев меня, он застыл, мгновенно натекла вокруг его башмаков лужа. В правой его руке был ключ, а в левой фанерный чемоданчик, старый-престарый, с железными углами, мой папа когда-то давным-давно ездил с таким в командировки.
– Двести девятая? – растерянно спросил парень.
Я повернула к нему бок чайника с номером. Он сощурился.
– Черт. А мне комендантша сказала, что пустая комната.
– Комендантша дура.
– Это да.
Он потоптался и ушел разбираться, я перешагнула лужу и побрела в кухню. Здесь башню загораживали дома. Не было высоты, полета, второй этаж приземлен. Я чувствовала свою оторванность, одинокость, потерянность.
Я вернулась с кипящим дымящимся чайником, тяжеленным, слишком много я бухнула в него воды. И – следуя моей логике – большой чайник притянул гостя. Он постучал в дверь, дождался моего «да!» и вошел. Он уже переоделся в сухое, правда, вся эта сухая одежда была ему великовата. Белые огромные кроссовки едва виднелись из-под спадающих штанин. Я хмыкнула – Чарли Чаплин.
– Ты чего?
– Так.
– Слушай, а можно с тобой чаю выпить? Я тортик принес. – И он вывел руку из-за спины и показал белую, перевязанную бечевкой коробку. Рука, торчавшая из большого рукава футболки, казалась совсем детской, мальчишеской.
– Где ты его добыл? Магазины закрыты.
– Если честно, спер у ребят из холодильника, меня подселили к каким-то парням, у них не то что холодильник, у них телевизор есть и кассетник, все дела, в принципе, они разрешили взять чего-нибудь пожевать. Они спят, а мне скучно одному жевать.
– А что за тортик?
– Понятия не имею. Я бы с большим удовольствием колбасы съел, но у них колбасы не было.
– Ну, открой мой холодильник, вдруг найдешь.
Я постелила на стол клеенку, достала чашки. Он нашел в холодильнике банку скумбрии. Я подкинула ему открывалку.
– С тебя штаны сваливаются.
– И штаны, и башмаки, и всё остальное, потому что не мое, мое промокло. Представляешь, открываю чемодан, а там вода хлюпает.
– Чемодан у тебя хипповый.
– Ага. Кто хиппует, тот поймет. У меня была нормальная сумка, ее уперли, а чемодан дед одолжил, он даже за границей побывал, чемоданчик этот.
– В какой стране?
– В социалистической.
Парень чихнул.
– Заболею. Водки бы, согреться.
– Водки нету.
– У комендантши всегда есть.
Он был кристально ясным, простым. Как будто не из нашего времени, а из шестидесятых примерно годов, ранних шестидесятых, таких, какими я видела их в кино, когда незнакомцы улыбались, и пускали ночевать, и одалживали денег. И можно ходить без страха по дальним улицам, и каждый человек друг, и каждого впереди ждет жизнь, исполненная смысла. Прекрасный утренний мир.
Мы с ним выпили комендантской водки. Треть чашки, и еще треть, и еще столько же, тепло и легко, как никогда, и можно сказать: ты славный, да, ты как брат, нет, зачем брат, я не брат, я хочу тебя поцеловать, можно, я не умею, серьезно, да, я тебя научу, подожди, ты можешь встать, запросто, голова кружится, обними меня, держись, молчи, мне дышать-то надо, носом дыши, не смейся, дурочка.
Он был меньше меня ростом, но крепкий, с твердыми мышцами, когда он скинул штаны, оказалось, что у него лиловые ноги, до лодыжек, он объяснил, что это носки вымокли и полиняли, я хохотала.
Я сказала ему, что никогда еще, что в первый раз; я тоже, он сказал, не бойся, давай матрац на пол бросим, а то эта койка, да, голова и так едет, и койка едет, лучше пол, пол твердый, к земле близко, второй этаж.
Слушай, а ты тоже близорукий. Откуда ты знаешь? Щуришься.
Ты ничего?
Нормально.
А я тоже первый раз.
Да ладно.
Фосфорные стрелки показали начало девятого. Они светились в полумраке. Здесь, в этой комнате, за глухой сиренью, всегда был полумрак, утро начиналось выше. Меня тошнило, болела голова. Парень замерз под утро, завернулся в серое казенное одеяло, на лице у него выступила золотистая щетина.
Я встала, нашла зубную щетку, уронила мыло, подняла, оно опять выскользнуло. Парень не просыпался. В туалете я сунула два пальца в рот, меня вырвало, но легче не стало.
Я занесла в полутемную комнату щетку и мыльницу. Парень перевернулся на спину. Приоткрыл во сне рот. Из-под одеяла выползла лиловая нога. Я тихо, морщась от головной боли, оделась.
Лифт по-прежнему не работал. Пришлось тащиться на девятый по лестнице, вдыхать зловонный дым. После пятого марша я села передохнуть на каменной ступеньке. За узким, пыльным окном росло дерево, ветка утыкалась в стекло. На ветке сидел маленький серый воробей. Наши глаза встретились. Мы с птицей были словно бы один на один во всем мире, никого, кроме нас. Одно лишь мгновение, но так было.
На тихом девятом пахло подгоревшим молоком. Я прошла долгим коридором и постучала в его дверь. Слышала, как он встает со скрипучей койки, как двигает стул, идет. Распахнул дверь и уставился на меня светлыми, удивленными глазами.
– Что с тобой?
– А что?
– Тебе плохо?
– Нормально. Просто тошнит.
– Что же тут нормального? Заходи.
– Я водки вчера выпила, до сих пор плывет, всё плывет.
– Заходи, чай сделаю. Сколько же ты выпила?
– В общем и целом бутылку на двоих.
Я устроилась за столом, он пошел ставить чайник. Вернулся, заварил чай, поставил стаканы, сахарницу. И только тогда переспросил:
– На двоих?
– Да, понимаешь, парень один, долго рассказывать, он под дождь попал, мы целовались, ну и не только. Понимаешь?
Он промолчал. Налил одной черной заварки мне в стакан, бросил четыре куска сахару.
– Больно сладко, – сказала я.
– Пей.
Сел и смотрел, как я отпиваю крохотными глотками.
– Ну и как? – спросил.
– Горячо.
– Я не про чай.
– Нормально. А что?
– Ничего. Какие планы?
– Не знаю. Давай пойдем куда-нибудь.
– Куда?
– Не знаю. В Третьяковскую галерею.
И мы в самом деле пошли в Третьяковскую галерею, и бродили по залам, и смотрели картины, и даже что-то обсуждали. Возвращались пешком до самой общаги. Замоскворечье, Красная площадь, площадь имени Дзержинского, улица Кирова, Садовое кольцо, проспект Мира. Улицы и переулки. Дома, в которых зажигались уже огни. Дома, в которых мы никогда бы не могли жить. Двор, качели. Он сел на доску, качнулся. Я подошла. Он взял меня за руку, усадил на колени. Уткнулся лицом мне в спину, затих. Спокойный был двор, глухой. У гаражей мужики возились с машиной, ковырялись в моторе. Он поднял лицо, подтолкнул меня, и я встала. Оглянулась и увидела, что он плакал. До общаги молчали. Он пошел к лифту, а я к себе, на второй.
Дверь была открыта. Парень сидел за столом и что-то писал. Увидел меня и радостно улыбнулся.
– Слушай, я матери письмо сочиняю. Помоги.
– Напиши про погоду.
– Уже.
Я взяла чайник.
– Ты долей, чтоб побольше, я много пью. И ем.
Звали его Коля. У него был разборчивый почерк и добрый нрав.
Квартира
Занятий не было, он проспал до одиннадцати. Выбрался из постели, по нагретой солнцем половице добрался до окна. Ополоснул лицо, глотнул воды из чайника, оделся и побежал за папиросами. Заметил белый проблеск в круглом отверстии железной дверцы.
Письмо шло семь дней. Отправлено в Москву 12 сентября 1970 года, проштемпелевано в Москве 17-го, получено 18-го. Шесть дней. 281 километр. Можно рассчитать скорость. Задачка для начальной школы.
Гарик тут же на площадке вскрыл конверт. Мать всегда тратилась на АВИА, хотя самолеты от их города до Москвы не летали и письма шли тихим ходом в почтово-багажных поездах или вагонах. Но мать не хотела этого понимать.
«…Так что, сынок, живем помаленьку, сосед наш дядя Вася всё играет на гармонике, обещают нам провести троллейбус, и тогда хорошо будет добираться до города, не то что сейчас, на днях сорок минут ждала, с рынка…»
Их дом стоял на рабочей окраине, у заводов. Таких домов настроили много, деревянных, под железными крышами, с печками и небольшими участками земли, на которой росли яблони и вишни, картошка и огурцы. Дома поставил до революции бывший хозяин завода, немец, чьей фамилии Гарик не знал.
«…Яблок в этом году было очень уже много, я и продавать ходила к поезду, и варенья наварила, и так раздавала. Варенье стоит в подполе. И смородиновая наливка стоит. Что еще? Здоровье у меня нормальное, вечером хожу в кино с Андреевой Ритой, помнишь, как вы с ней задачку решали, вам на дом задали? Она всё говорила: не горюй, Игорёк. Смеялись мы тогда много…»
Гариком Игоря прозвали в Москве.
«Новость есть про Ерофееву Светлану. Приехала вчера из Ленинграда, может быть, на неделю, а может быть, дольше, еще не знает. Приехала одна, говорят, что развелась. С ребеночком, мальчик, хорошенький, кудрявый, глаза карие. Я ей говорила, что тебя на кафедре оставили, пусть знает…»
Гарик сложил письмо в конверт и вернулся в квартиру.
Возвращался он медленно, но в квартире вдруг заторопился, достал деньги со дна резной шкатулки, в которой хранил еще документы и письма, схватил из шкафа рюкзак, затолкал в него свитер, огляделся, поправил одеяло на диване и, закинув рюкзак на плечо, направился в прихожую. Снял с крючка кепку, куртку.
Автобуса дожидался долго, топтался у кромки тротуара, пытался остановить редкие такси. Не выдержал и зашагал пешком, и автобус, конечно, его обогнал. Как бы то ни было, через сорок минут Гарик добрался до станции метро и еще через сорок вышел на «Комсомольской» к Казанскому вокзалу.
У касс томилась толпа. Объявили посадку на пассажирский, и Гарик рванул на перрон. Общий вагон был в хвосте. Люди пробивались в дверь с тюками и чемоданами, кто-то кричал: «Варя! Варя!» Плакал ребенок.
Гарика затянуло в вагон – мимо проводника.
Он тут же забрался на багажную полку, под самый потолок. Рюкзак под голову – и затих. Люди всё прибывали и прибывали, садились по четверо и по пятеро на одно сиденье, даже на боковые лавки, спиной к окну. Занимали все верхние полки и багажные, кое-где втискивались по двое.
Едва состав тронулся, Гарик закрыл глаза. Билеты уже никто не спрашивал, проводник не показывался, сгинул.
От духоты распахнули двери в оба тамбура, и запахло тут же дымом, Гарик вспомнил о папиросах, которые так и не купил, вспомнил и забыл. Он спал и не спал, слышал все разговоры и восклицания, звяканье, смех, кашель. Поезд шел еле-еле, останавливался часто. Гарик иногда свешивал голову, смотрел в окно и видел, казалось, одно и то же: насыпь и потемневшую состарившуюся траву. Солнце то выходило, то пряталось, кто-то пробирался к выходу по загроможденному проходу.
Поезд выехал из Москвы в час тридцать, а до станции добрался через семь долгих часов, в осенних сумерках, в девятом вечернем часу.
Люди соскакивали на низкую платформу и шли через пути к вокзалу. Гарик боялся, что кто-то его узнает, окликнет, заговорит, задержит, и направился не к вокзалу, а наискосок, к депо, срезая дорогу, известную Гарику, как, может быть, ни одна дорога в мире, хоженую, перехоженную, и летом, и зимой, и во всякое время. И, кажется, был бы слепым, всё равно бы прошел ее, не сбившись, зная каждую выбоину и поворот, по запаху и по шелесту определяя – вот уже заводская столовая, а вот узкоколейка, и по ней движется состав, надо переждать.
Гарик не спешил, не бежал, как будто уже страшась скорого приближения своей цели. Миновал керосиновую лавку, свернул на Красную Пресню (называлась по красным кирпичным домам в три этажа). Пересек дорогу и попал на пустырь. По правую руку, за гудящей подстанцией, стоял дом Светланы Ерофеевой, такой же дом, как у них с матерью, деревянный, под железной крышей.