10. Свободу адюльтера? и т. д.
Я перечислил много (не все, конечно) оттенков. Вы понимаете, конечно, не №№ 8–10, а или №№ 1–7 или вроде №№ 1–7. Но для №№ 1–7 надо выбрать иное обозначение, ибо свобода любви не выражает точно этой мысли. А публика, читатели брошюры неизбежно поймут под “свободой любви” вообще нечто вроде №№ 8–10, даже вопреки Вашей воле. Именно потому, что в современном обществе классы, наиболее говорливые, шумливые и “вверхувидные”, понимают под “свободой любви” №№ 8–10, именно поэтому сие есть не пролетарское, а буржуазное требование.
Пролетариату важнее всего №№ 1–2, и затем №№ 1–7, а это собственно не “свобода любви”. Дело не в том, что Вы субъективно “хотите понимать” под этим. Дело в объективной логике классовых отношений в делах любви»[75].
Вождь революции как в воду глядел. «Говорливая», «шумливая», «вверхувидная» Лиля Брик под свободой любви подразумевала, конечно, именно пункты 8–10.
Дувакин и Шкловский продолжают:
«
Лев Герцман был сотрудником Всероссийского кооперативного акционерного общества — АРКОСа (All Russian Cooperative Society Limited), открывшегося в Великобритании в 1920 году. Лиля Брик зажигала с ним на лондонских ночных танцполах в 1922-м, когда навещала эмигрировавших из СССР мать и сестру. Ее поведение и вправду отлично вписывалось в богемную буржуазную модель фицджеральдовских эмансипированных девушек (сейчас бы сказали «флэпперш») из «ревущих двадцатых», в модель, лишь по случайности совпавшую, по выражению Шкловского, с революционным отношением к жизни. Юбки до колена и шляпки-клош, мимолетные связи и яркие губы, алкоголь и сигареты, чарльстон и шимми, мужчины и автомобили, смелость и независимость — именно из этого вздорного теста лепилась Лиля Брик. На ее счастье, имидж девочки-бабочки вдруг отлично срифмовался с образом пролетарки, объявляющей бой кухонному рабству. Она и сама, напитавшись белым шумом эпохи, безусловно верила, что Чернышевский, новый быт, война с мещанством — это всё про нее. Но про нее ли? И не раздирала ли самого Чернышевского вполне обыкновенная, банальная личная драма?
Рукопись «Что делать?» он посвятил «моему другу О. С. Ч.», то есть жене, Ольге Сократовне Чернышевской, которую в молодости привез из Саратова. Она была дочерью врача, с примесью итальянской крови (кое-кто из современников называл ее цыганкой) и нрава безудержного. Якобы крутила романы направо и налево, еще до отправки мужа на каторгу, а тот на всё смотрел сквозь пальцы: дескать, женщина должна быть во всём равна мужчине, в том числе и в своем праве на адюльтеры.
Если верить сплетням, Ольга Сократовна предавалась любви с приятелем мужа Иваном Савицким чуть ли не на глазах самого Николая Гавриловича, в соседней комнате. Сплетня эта очень похожа на ту, что поэт Андрей Вознесенский пустил про Лилю Брик уже после ее смерти: «Однажды она призналась: “Я любила заниматься любовью с Осей (тут ЛЮБ, как это бывает с дамами, смакуя, употребила запредельный глагол). Мы тогда запирали Володю на кухне. Он рвался, хотел к нам, царапался в дверь и плакал”. После этого я полгода не мог приходить в ее дом. Она казалась мне монстром. Но Маяковский любил такую. С хлыстом. Значит, она святая»[77]. После этой публикации Катанян-младший прекратил с Вознесенским все отношения, и тот вроде бы даже извинялся потом за свои фантазии на одном малокалиберном телеканале.
Так вот, Ольгу Сократовну очень зло описывал Набоков в романе «Дар»: «Старухой она любила вспоминать, как в Павловске, пыльным, солнечным вечером, на рысаке, в фаэтоне, перегоняла вел. кн. Константина, откидывая вдруг синюю вуаль и его поражая огненным взглядом, или как изменяла мужу с польским эмигрантом Савицким, человеком, славившимся длиной усов: “канашечка-то знал… Мы с Иваном Федоровичем в алькове, а он пишет себе у окна”. Канашечку очень жаль, — и очень мучительны, верно, были ему молодые люди, окружавшие жену и находившиеся с ней в разных стадиях любовной близости, от аза до ижицы»[78]. Ну чем не портрет Лили Юрьевны?
Существует мнение, что Чернышевский страдал кандаулезизмом — подсознательным желанием поделиться своей женщиной с другим мужчиной, как бы соединяясь с соперником через эту посредницу. То есть это такой замещенный латентный гомосексуализм, который якобы был повально присущ революционерам-демократам XIX века: и издателю Ивану Панаеву, опубликовавшему «Что делать?» в «Современнике» (делил жену с поэтом Некрасовым), и еще одному родоначальнику народничества Александру Герцену. Последний поселился с первой женой (и одновременно кузиной) Натальей в заграничной микрокоммуне вместе с семьей Георга Гервега, своего соратника-социалиста и приятеля Маркса и Вагнера. В итоге Наталья сблизилась с Гервегом; одна из ее дочерей, Ольга, якобы родилась от этой связи (что похоже на правду, поскольку Ольга дожила до 103 лет, тогда как прочие дети Натальи, рожденные в близкородственном браке, умирали через несколько дней после появления на свет).
Герцен, однако, не сдержал ревности, прогнал Гервега, а жену свою с ним не отпустил, за что вся революционная общественность его осудила: мол, как же так? это же моральное принуждение! А вот друг Герцена Николай Огарев, тот самый, с которым они приносили знаменитую клятву на Воробьевых горах, после смерти Натальи поступил гораздо менее буржуазно — позволил своей жене Наталье Тучковой-Огаревой сожительствовать с Герценом и даже рожать ему детей.
Подвижный любовный многоугольник Бриков, куда на 15 лет постоянным углом втемяшился Маяковский, — как будто прямое продолжение описанной славной традиции. Осип Брик в этом случае тоже кандаулезист. Правда, если уж совсем точно, эта перверсия предполагает вполне конкретную склонность: сексуальное наслаждение, которое мужчина получает от созерцания другими обнаженного тела его партнерши. Термин произошел от имени полумифического царя Лидии Кандавла, который настолько гордился красотой любимой супруги, что предложил своему телохранителю тайком во время ее подготовки ко сну полюбоваться ее наготой. Для царя эта маленькая шалость закончилась трагически: раздосадованная супруга под угрозой казни велела бодигарду убить Кандавла и жениться на ней…
Ощущала ли Лиля Брик свое родство с упомянутыми революционными женами? Думаю, да. С Ольгой Сократовной уж точно. Это видно из свидетельства Катаняна-младшего. Он воспроизводит магнитофонную запись разговора Лили с художником Михаилом Кулаковым:
«— Лиля Юрьевна, “Что делать?” вам нравилось с художественной стороны или… вот…
— Я не отделяю этого. Все говорят, что это художественно плохо написано, а я так не считаю. Это достаточно хорошо написано, чтобы читать с восторгом. Во всяком случае, мне это ближе, чем Тургенев.
— А Рахметов? Как вы к нему относились тогда?
— Я к нему вообще хорошо отношусь, он мне нравится. Прочтите этот роман сейчас. Интересно. Не слишком придирайтесь к тому, как это написано. И вообще надо держать в уме, что всё это написано в тюрьме. Что он никогда не жаловался, ни в чем не покривил душой. Что его боготворила молодежь, чуть не на коленях читала его вслух. И на студенческих вечеринках пели: “Выпьем мы за того, кто ‘Что делать?’ писал, за героев его, за его идеал”.
— У Ольги Сократовны есть воспоминания, где она предстает очень легкомысленной особой по отношению к Чернышевскому.
— Он же всю жизнь сидел в тюрьме. Ясно, что она с кем-то жила. Она была самостоятельна, он ей давал эту свободу, он ее очень любил.
— Она вспоминает, как он сидит, пишет, а она в нише, где-то там в алькове с кем-то…
— Целовались? Делов-то!
— Да нет, не целовались…
— Жили? Может, и жили. Это ничего не значит. Это не значит, что она его не любила. Нет, это сложно, так нельзя — по какому-то воспоминанию… Ну целовались, ну и что? (
Конечно, неприятен. Это только видимость, что речь о жене Чернышевского. На самом деле — о самой Лиле. Лиле, которая, не обладая канонической красотой, легко похищала мужчин. Пусть даже чужих. Пусть даже у родной сестры.
Глаза Эльзы
Пройдет время, и в 1941 году французский поэт Луи Арагон посвятит ей стихи (перевод Вильгельма Левика):
А модельер Ив Сен-Лоран создаст костюм «Глаза Эльзы», на котором по черному бархату фиолетовым и золотым бисером будут вышиты ее удивительные зрачки.
Элла Каган превратилась в Эльзу Триоле в 1918-м, когда вышла замуж за французского офицера Андре Триоле и уехала с ним и своей матерью за границу. Именно она открыла Лиле и Осипу Маяковского. Она, в отличие от старшей сестры, всё всегда доводила до конца: получила диплом архитектора, а впоследствии стала известной французской писательницей, переводчицей, лауреатом Гонкуровской премии — высшей литературной награды Франции. Лиля же от всего быстро уставала и ничего, по сути, так и не создала. Музыка, математика, скульптура, балет, актерство, режиссура, сочинение пьес — всё, за что бралась похитительница сердец, так и осталось недоделанным, недодуманным, всё провалилось в забвение. Лиля Брик осталась в истории не в качестве великого созидателя, а в качестве великой женщины. И всё равно умудрилась затмить трудолюбивую младшенькую!
Лиля была властная, залюбленная, очень раскрепощенная и, естественно, командовала парадом еще в детской. Младшая — белокурая, голубоглазая, девочка-одуванчик, старшая — сметливая, по-сестрински жестокая. А кто из нас не бывал жесток за дверями детской, пока не видят родители? Катанян-младший пишет, как мама повела дочерей в театр и те остались чрезвычайно впечатлены волшебницей, которая взмахивала волшебной палочкой, произносила «Кракс!» и превращала детей то в животных, то в неодушевленные предметы. Лиле было восемь лет, и она мгновенно приняла этот трюк на вооружение:
«— Эльза, принеси мне яблоко из столовой.
— Пойди сама.
— Что?!
Лиля брала отвалившуюся завитушку от буфета, поднимала ее, подобно волшебнице, и Эльза понимала, что сейчас прозвучит “Кракс!”, что она превратится в котенка, и сломя голову бежала за яблоком.
— Эльза, закрой занавеску.
— Не хочу.
— Не хочешь?!
Лиля хватала завитушку, и Эльза бросалась задергивать штору.
Конец этому рабству положила мама. Видя постоянно испуганную Эльзу, она выпытала у нее, в чем дело, и Лиле здорово влетело»[80].
Кажется, Лиля так и пошла по жизни с волшебной палочкой в руках, повелевая окружающими, а те и рады были подчиняться. Вот как филолог София Вишневская вспоминает встречу с Лилей Брик в Доме кино на премьере фильма Сергея Параджанова:
«Публика стоит, сидит в проходах, на ступеньках. Вносятся дополнительные стулья. Мест нет. Только в первом ряду три пустых кресла. “А что не начинают?” — спрашиваю, сгорая от нетерпения. “Ждут кого-то”. — “А кого???”
Дождались. В зал, можно сказать и так — внесли женщину в красных волосах и черных узких брючках, мода на которые придет лет через 10. Помните детей, идущих с мамой и папой за ручку и вдруг зависающих в воздухе, поджимая коленки? Так передвигалась эта женщина — она словно висела: с одной стороны на локте Андрея Вознесенского, с другой — на плече мужчины восточной наружности, потом говорили, что это был Василий Катанян (младший). В такт хаотичному движению раскачивались и болтались на уровне ее груди очки и какое-то колечко на цепочке. Мумифицированная главная гостья премьеры была древней старушкой — нарумяненной, с нарисованными тонкими черными бровями на асбестово-белом заштукатуренном лице. Портрет известен. Красные волосы создавали эффект пламени, корриды, опасности, вызова!
Наши места были во втором ряду, пустовавшие кресла первого ряда зияли ровно перед нами. Вот к ним и устремилось это экзотическое трио, нежно поддерживаемое (так и хочется написать — за ноги) ринувшимся навстречу самим маэстро, режиссером Сергеем Параджановым, и молодым красавцем. Даму, можно сказать, возложили в кресло. Свет не гасили, еще шли какие-то приготовления. Я как загипнотизированная разглядывала жидкую косицу на роскошной черной шали, розоватый затылок, просвечивающий сквозь красные волосы. Нет, это не было смесью красок — хны и басмы, это был красный стрептоцид, известный мне с детства.
Помимо цвета существовал еще запах, оглушительно прекрасный, не соответствующий ничему, — это был запах роскоши. “Герлэн”, “Шанель номер пять”, “Мицуко”, “Нарсис нуар”…
“Кто это?” — прошептала я, боясь звука собственного голоса. — “Лиля Брик”. — “О, боже…”
Она слегка пошевелила рукой, и в зале погас свет, по мановению, по неуловимому движению искаженных артритом пальцев — на экране зацвел гранатовый сад, или полетели голуби, или проскакал всадник на коне, полилась музыка. Я еще тогда подумала о магии имени. Ничего бы не началось, если бы я встала и начала махать двумя руками. И даже кричать и требовать. Или кто-то другой»[81].
Ну чем не волшебница из Лилиного детства?
Характерна и дневниковая запись Михаила Пришвина, периодически рассуждавшего о ведьмах: «У Достоевского в “Бесах” нет ведьмы. Почему? Вот ЛЕФ — это подлинные бесы: Маяковский — это Ставрогин, но Лиля Брик — это ведьма. Почему Достоевский не осмелился поднять руку на ведьму? Мне кажется, что если бы Достоевский посягнул и на это, то ему самому неоткуда было бы и расти. Ведьмы хороши у Гоголя, но всё-таки нет у него и ни у кого нет такой отчетливой ведьмы, как Лиля Брик»[82].
Ведьма или нет, но уже во время девчоночьих игр Лиля забирала у сестренки всё самое лучшее — хорошо же быть сильнее на целых пять лет! Во время детских игр, перед сном, когда они сочиняли роман или пьесу и делили персонажей пополам, Лиля предпочитала разговаривать за князей и графинь с самыми звучными фамилиями, самым интересным гардеробом, самыми заманчивыми талантами и хобби. «Звучала игра так: “Тогда княгиня Оболенская надела платье из бледно-абрикосового муара, всё вышитое с натуры осенними листьями, на голову она приколола венок из чайных роз и пошла на концерт, на котором должна была петь певица Тамара Валентиновна Орлова. А теперь ты говори, что было дальше”»[83].
Занимательно, что сестры Каган играли «в жизнь», что называется, в повествовательных жанрах. В моем детстве мы с кузинами предпочитали жанры чисто диалоговые, сериальные. Мы не описывали — мы восклицали и действовали. Помню, однажды какое-то кресло в квартире было объявлено обмороком, и мы в него падали. А наши вымышленные герои блистали совсем не муаром и не вокалом, а сумасшествием, патологической ревностью и склонностью к шантажу, воровству и убийствам. По этой характеристике сразу ясно, чем 1990-е годы отличались от 1890-х.
В ранней юности у Эльзы открывается талант рисовальщицы, она занимается в студии у основателя «Бубнового валета» Ильи Машкова, который хвалит ее работы. В это время в студии преподает и тот самый Гарри Блюменфельд, мюнхенская зазноба Лили, и Эльза влюбляется в него безответно. Бенгт Янгфельдт проницательно замечает, что дневник Эльзы 1912–1913 годов свидетельствует о зацикленности на себе и сильно развитом комплексе неполноценности младшей сестры. В 16 лет Эльза во всём навязчиво сравнивает себя с Лилей, которую обожает, как кумира:
«“Я должна была родиться красивой. Тогда бы мне не нужны были бы столько денег, то есть, не то чтобы не нужны были бы, но подобно Лили это бы не снилось мне”. Отношения между сестрами при этом весьма сложны. Жалуясь на старшую сестру за то, что та, “как обычно”, не обращает на нее внимания и не слышит, что она говорит, Эльза одновременно дает себе следующую убийственную характеристику: “Я бессовестная, невыносимая, и я никогда не бываю довольной. Точно как Лили”.
Пока Лили и Осип путешествуют по Туркестану, Эльза живет в их квартире, где ее вдохновляют “своего рода мысли”, которые здесь “витают в воздухе”: и у нее, как она пишет, случаются “чувственные сны”, она “не то что развращенная”, но “жаждет непристойностей, лишь бы они не были противными”. Она часто влюбляется, но без взаимности, и страдает, потому что кажется себе непривлекательной: “Бог дал мне желание любить, создал мою душу для любви, но не дал мне тело, созданное для любви”»[84].
Маяковский познакомился с девочкой-подростком осенью 1913 года у ее подружек Иды и Али Хвас, близких к музыкальным и художественным кругам. Дружба тянулась еще с Эльзиного детства, когда сестры Хвас сообща с Лилей запирали несчастную в уборной, заставляя орать и метаться. Но вот Эльза выросла, и экзекуции, казалось бы, остались позади. Молодой Маяковский, в это время вернувшийся из футуристического турне, уже носил цилиндр, черное пальто и взятую напрокат в магазине на Сретенке джентльменскую трость, но при этом был привычно вульгарен, нахален и неотесан. Его поведение потом шокировало Эльзиных родителей и остальных благопристойных буржуа. Метафорические щеки общественного вкуса горели от пощечин.
В 1966 году Триоле вспоминала о судьбоносной встрече:
«Мне было уже шестнадцать лет, я кончила гимназию, семь классов, и поступила в восьмой, так называемый педагогический. Лиля, после кратковременного увлечения скульптурой, вышла замуж. Ида стала незаурядной пианисткой, Аля — художницей. Я тоже собиралась учиться живописи у Машкова, разница лет начинала стираться, и когда я вернулась с летних каникул из Финляндии, я пошла к Хвасам уже самостоятельно, без старших.
В хвасовской гостиной, там, где стоял рояль и пальмы, было много чужих людей. Все шумели, говорили, Ида сидела у рояля, играла, напевала. Почему-то запомнился художник Осьмеркин, с бледным, прозрачным носом, и болезненного вида человек по фамилии Фриденсон. Кто-то необычайно большой, в черной бархатной блузе, размашисто ходил взад и вперед, смотрел мимо всех невидящими глазами и что-то бормотал про себя. Потом, как мне сейчас кажется — внезапно, он также мимо всех загремел огромным голосом. И в этот первый раз на меня произвели впечатление не стихи, не человек, который их читал, а всё это вместе взятое, как явление природы, как гроза… Маяковский читал “Бунт вещей”, впоследствии переименованный в трагедию “Владимир Маяковский”.
Ужинали всё в той же мастерской за длинным столом, но родителей с нами не было, не знаю, где они скрывались, может быть, спали. Сидели, пили чай… Эти, двадцатилетние, были тогда в разгаре боя за такое или эдакое искусство, я же ничего не понимала, сидела девчонка девчонкой, слушала и теребила бусы на шее… нитка разорвалась, бусы посыпались, покатились во все стороны. Я под стол, собирать, а Маяковский за мной, помогать. На всю долгую жизнь запомнились полутьма, портняжий сор, булавки, нитки, скользкие бусы и рука Маяковского, легшая на мою руку»[85].
Для молодого футуриста, холерически менявшего увлечения, страстно влюблявшегося сразу в двух, трех, пятерых, готового скупать (если были деньги) миллион алых роз для каждой, Эльза, конечно, была рядовым приключением. Но для шестнадцатилетней девушки роман с высоким, красивым, гениальным, широкоплечим стал безусловным событием, первым опытом взросления и разрыва с родительским гнездом. Наконец-то она парила.
Маяковский катал ее на трамвае, засиживался у нее в гостях до первых петухов, приезжал и на дачу к Каганам в Малаховку, где, гуляя с Эльзой по лесу, читал «Если звезды зажигают», а девица только млела и впитывала.
Альтер эго Эльзы Триоле в ее повести «Тетради, зарытые под персиковым деревом» (1944) принадлежит признание: «Два года все мои мысли были заняты Владимиром, я ни разу не вышла из дому, не подумав, что могу его встретить, я жила только им одним. Он научил меня понимать, что такое любовь»[86]. Это про Маяковского. Воспоминания о романтической поре их знакомства подернуты сладкой горечью:
«Вижу его у меня в комнате, он сидит, размалевывает свои лубки военных дней (очевидно, то было в августе-сентябре 14-го года):
Возможно, что именно эти лубки были сделаны у меня, уж очень крепко засели в голове подписи к ним. Володя малюет, а я рядом что-нибудь зубрю, случалось, правлю ему орфографические ошибки.
Вижу себя в гостиной, у рояля (я тогда училась в музыкальной школе Гнесиных, у Ольги Фабиановны), а Володя ходит за моей спиной и бурчит: стихи пишет. Он любил под музыку.
А еще помню его за ужином: за столом папа, мама, Володя и я. Володя вежливо молчит, изредка обращаясь к моей матери с фразами вроде “Простите, Елена Юльевна, я у вас все котлеты сжевал…” и категорически избегая вступать в разговоры с моим отцом. Под конец вечера, когда родители шли спать, мы с Володей переезжали в отцовский кабинет, с большим письменным столом, с ковровым диваном и креслами на персидском ковре, книжным шкафом… Но мать не спала, ждала, когда же Володя наконец уйдет, и по нескольку раз, уже в халате, приходила его выгонять: “Владимир Владимирович, вам пора уходить!” Но Володя, нисколько не обижаясь, упирался и не уходил. Наконец, мы в передней, Володя влезает в пальто и тут же попутно вспоминает о существовании в доме швейцара, которого придется будить и для которого у него даже гривенника на чай не найдется. Здесь кадр такой: я даю Володе двугривенный для швейцара, а в Володиной душе разыгрывается борьба между так называемым принципом, согласно которому порядочный человек не берет денег у женщины, и неприятным представлением о встрече с разбуженным швейцаром. Володя берет серебряную монетку, потом кладет ее на подзеркальник, опять берет, опять кладет… и наконец уходит навстречу презрительному гневу швейцара, но с незапятнанной честью»[87].
При этом в своих мемуарах Эльза Юрьевна, видно, не желая потерять лицо, всячески представляет себя равнодушной, беспристрастной, не очень-то и влюбленной. «Я же относилась к Маяковскому ласково и равнодушно, ни ему, ни себе не задавала никаких вопросов, присутствие его в доме считала вполне естественным, училась, читала книги и, случалось, задерживалась где-нибудь, несмотря на то, что он должен был прийти»[88].
Полудетская страсть явно боролась у нее с природной уживчивостью и нравом пай-девочки: «…в Москву из Петрограда приехала Лиля. Здоровье отца опять ухудшилось. Как-то мимоходом она мне сказала: “К тебе тут какой-то Маяковский ходит… Мама из-за него плачет”. Я необычайно удивилась и ужаснулась: мама плачет! И когда Володя позвонил мне по телефону, я тут же сказала ему: “Больше не приходите, мама плачет”»[89]. Тем не менее Эльза Маяковского обожала. Она превратилась в ярую пропагандистку его стихов, которые все знала наизусть. Но в позднейших воспоминаниях она как будто постоянно оправдывается: «За этим восторгом не крылись ни влюбленность, ни поэтические принципы или теории, это был вполне непосредственный восторг, который ощущаешь перед красотой пейзажа, морем, вечными снегами»[90].
Нет, не проведешь! Тайные ее встречи с Маяковским, порывание с кодексом хорошей девочки, болезненная страсть, которой проникнуты ее письма к поэту, — всё говорит об обратном. Это была любовь не только к стихам, но и к мужчине. Впрочем, отделимо ли одно от другого? Эльза так гордилась ухажером, так стремилась доказать всему свету, насколько он гениален (Маяковского тогда еще не настигла гремящая слава), так спешила похвастать возлюбленным перед старшей сестрой, жившей с человеком невысоким, очкастым, не очень заметным, что сама же летом 1915 года и притащила Маяковского в Петербург на квартиру к Брикам.
Впрочем, Маяковского Лиля и Ося встречали и до того, на вечере Бальмонта, и относились к нему с изрядным опасением — как к хулигану из ватаги футуристов (по свидетельству Романа Якобсона, эта парочка шикала и подсвистывала на Маяковского громче всех). Но летом 1915-го, за месяц до легендарной встречи на улице Жуковского, была еще одна, без особенных последствий для участников. Лиля сидела со Львом Гринкругом на лавочке в Малаховке. Гигант Маяковский увлек романтичную Эльзу гулять. Зарядил дождь, а парочка никак не возвращалась. Без Эльзы в дом было нельзя, к тому же папа уже лежал смертельно больной. Лиля страшно нервничала, злилась, переживала и, как только влюбленные показались на горизонте, накинулась на сестру: дескать, где же ты шляешься, я тут сижу под дождем, как дура.
«На следующий день мама жаловалась мне, что Маяковский повадился к Эльзочке, что просиживает ночи напролет, так что мама через каждые полчаса встает с постели гнать его, а утром он хвастается, что ушел в дверь, а вернулся в окно. Он выжил из дому “Остров мертвых” (картину немецкого художника-символиста Арнольда Бёклина — ту самую, про которую Набоков в романе «Отчаяние» иронизировал, что ее можно найти в каждом берлинском доме, о которой вздыхал в «Вещах» Арсений Тарковский: «Где “Остров мертвых” в декадентской раме?» — и о которой писал сам Маяковский в посвященной Лиле поэме «Про это»: «Со стенки / На город разросшийся / Бёклин / Москвой расставил “Остров мертвых”». —
Так вот, та самая, роковая встреча произошла через месяц после первой. Умер Юрий Каган. Эльза привела возлюбленного в квартиру Бриков на улице Жуковского. Квартира была богемная, со всеми удобствами (лифт, телефон, ванна), кругом японские веера, узбекские блюда и ковры, картина одного из самых дорогих и престижных портретистов 1910-х годов Бориса Григорьева «Лиля в Разливе», пропавшая в революцию: Лиля Юрьевна лежит в траве на фоне полыхающего заката.
О том легендарном вечере Лиля вспоминает так:
«Поздоровавшись, он пристально посмотрел на меня, нахмурился, потемнел, сказал: “Вы катастрофически похудели…” И замолчал. Он был совсем другой, чем тогда, когда в первый раз так неожиданно пришел к нам. Не было в нем и следа тогдашней развязности. Он молчал и с тревогой взглядывал на меня. Мы умоляюще шепнули Эльзе: “Не проси его читать”. Но Эльза не послушалась, и мы услышали в первый раз “Облако в штанах”. Читал он потрясающе. Между двумя комнатами для экономии места была вынута дверь. Маяковский стоял, прислонившись спиной к дверной раме. Из внутреннего кармана пиджака он извлек небольшую тетрадку, заглянул в нее и сунул в тот же карман. Он задумался. Потом обвел глазами комнату, как огромную аудиторию, прочел пролог и спросил — не стихами, прозой — негромким, с тех пор незабываемым голосом:
— Вы думаете, это бредит малярия? Это было. Было в Одессе.
Мы подняли головы и до конца не спускали глаз с невиданного чуда.
Маяковский ни разу не переменил позы. Ни на кого не взглянул. Он жаловался, негодовал, издевался, требовал, впадал в истерику, делал паузы между частями.
Вот он уже сидит за столом и с деланой развязностью требует чаю.
Я торопливо наливаю из самовара, я молчу, а Эльза торжествует — так и знала!
Мы обалдели. Это было то, что мы так давно ждали. Последнее время ничего не могли читать. Вся поэзия казалась никчемной — писали не так и не про то, а тут вдруг и так, и про то.
Первый пришел в себя Осип Максимович. Он не представлял себе! Думать не мог! Это лучше всего, что он знает в поэзии!.. Маяковский — величайший поэт, даже если ничего больше не напишет.
Ося взял тетрадь с рукописью и не отдавал весь вечер — читал. Маяковский сидел рядом с Эльзой и пил чай с вареньем. Он улыбался и смотрел большими детскими глазами. Я потеряла дар речи»[92].
В Эльзиной же характеристике вечера чувствуется еще не полностью вытравленная боль: «Брики отнеслись к стихам восторженно, безвозвратно полюбили их. Маяковский безвозвратно полюбил Лилю»[93].
От удара Эльза явно не оправилась до конца жизни. Ведь это ей — ей! — Маяковский читал «Облако в штанах» под звездным небом в Малаховке. Но стоило только поэту по-настоящему увидеть старшую, рыжую, как тут же, в присутствии ее мужа, он посвящает поэму Лиле. Хотя писалась она о других женщинах — не давшейся ему Марии Денисовой и давшейся Софье (Сонке, как называл ее поэт) Шамардиной.
После чтения у Бриков Маяковского от Эльзы как отрезало. Он теперь пропадал в Петербурге у Лили и Осипа, которые не на шутку им увлеклись и принялись готовить услышанную поэму к изданию. Для Эльзы он почему-то превратился в «дядю Володю», от переписки с ней отлынивал, перепоручая ее своим дружкам вроде инженера Станислава Гурвица-Гурского. Маяковский теперь — не сердечный друг, а далекий, снисходительный конфидент, обезумевший от любви к Лиле, замужней, окруженной поклонниками. А их с Эльзой роман оборван на взлете.
Катанян-младший приводит отрывки из Эльзиных писем Маяковскому, в которых томятся отвергнутые чувства. Нет в них ни ненависти, ни злобы, ни обиды, ни гордости, а есть щенячья, почти раболепная преданность:
«…Сердечные дела мои всё по-старому: кто мне мил, ему я не мила, и наоборот. Уже отчаялась в возможности, что будет по-другому, но это совершенно не важно».
«…А ты мне еще напишешь? Очень бы это было хорошо! Я себя чувствую очень одинокой, и никто мне не мил, не забывай хоть ты, родной, я тебя всегда помню и люблю».
«…Я на белом свете никого не люблю, не умею, должно быть, ты вот очень счастливый… К тебе у меня такая нежность, а всё-таки мне так мертво и тихо. Хорошо бы на некоторое время совершенно потерять способность ощущать, сознавать, почти как бы спать. Хорошо бы! Тебя целую крепко, крепко».
«…Мне обязательно хочется тебя повидать! Я что-то такое чувствую в воздухе, чего не должно быть, и всё время мысль о тебе у меня связана с каким-то беспокойством».
«…Жду тебя с нетерпением, люблю тебя очень. А ты меня не разлюбил? Ты был такой тихий на вокзале… Целую тебя, родненький, крепко, крепко».