И все. Это имя ушло на дно памяти.
И вот передо мной маленькая папочка из архива с делом о реабилитации Ольги Гребнер, возбужденным по запросу Валентины Козинцевой. В ней всего две тонкие бумажки.
О. И. Гребнер осуждена ОСО НКВД СССР 25 апреля 1936 года за связь с контрреволюционным элементом к 5 годам лишения свободы. На следствии Гребнер обвинялась в том, что находилась в тесной связи с сыном Троцкого и его женой – Гребнер О. Э., от которой получила стих. антисоветского содержания. О направлении Вам заявления Козинцевой сообщено.
К моему великому изумлению, оказалось, что первую жену Сергея Седова звали Ольга Эдуардовна Гребнер и она, судя по отчеству, была сестрой Георгия Эдуардовича Гребнера, бывшего мужа матери Валентины Козинцевой! Мать Козинцевой – Ольга Ивановна Гребнер – была арестована только из-за совпадения имени и фамилии с именем и фамилией сестры ее бывшего мужа! Самого Гребнера не взяли, а его
Сокамерница Ольги Ивановны Н. А. Иоффе[17] вспоминала: “Очень милым и интересным человеком (совсем из другого круга) была Ольга Ивановна Гребнер. В прошлом секретарь Виктора Шкловского, она встречалась со многими интересными людьми. <…>
Ольгу Ивановну погубила фамилия. Племянница (скорее всего сестра. –
Он не оставил Валентину и женился на ней. Они оба помогали Ольге Ивановне в лагере и деньгами, и посылками. А Валентина стала потом женой Козинцева и написала воспоминания о нем”.
Валентина Георгиевна легко отозвалась, когда я позвонила ей из Москвы по поводу Алма-Атинских сюжетов, посвященных эвакуации писателей и режиссеров.
– Заходите, выпьем кофе, поговорим.
Я сказала, что живу в Москве. Пригласила приходить, как приеду в Петербург.
Огромная квартира была наполнена антиквариатом и живописью из дома Эренбургов.
– Григорий Михайлович был братом жены Эренбурга Любови Михайловны, которая была ученицей Фалька и сама очень хорошей художницей.
Конечно, я была очарована и домом, и его хозяйкой. На каблуках, с пышными волосами, в какой-то расклешенной юбочке, очень доброжелательная. С пер-вых минут она стала говорить мне комплименты. Потом я увидела, как она точь-в-точь их повторяла всем, с кем я приходила к ней в дом. Наверное, это было проявлением хорошего тона, однако смущала некоторая дежурность слов.
Судьба ее была чрезвычайно любопытна. О своем браке с Барнетом она написала сама.
Так как мать была литературным секретарем Шкловского, юная Валентина близко была с ним знакома с детства. Она рассказывала, что Шкловский был безумно влюблен в нее и в Алма-Ате ходил за ней как привязанный. Писал ей письма “О любви”[18], но она сожгла их все в печке в 1949 году, когда была арестована ее мать. Демонстрировала прекрасную, покрытую изразцами печку, в которой сгорели злополучные письма. Говорила, что Сима (Серафима) Суок поехала в эвакуацию вместе с ней и носила те самые письма Шкловского от него к ней, а уже несколько лет спустя захватила адресата.
Козинцева действительно очень дружила с сестрами Суок, в том числе и с Ольгой, женой Олеши, и даже оказалась рядом, когда погиб ее сын, выбросившись из окна писательского дома на улице Горького.
Одна история была настолько ужасна, что, мне кажется, выдумать ее просто невозможно. Перед отъездом в эвакуацию Валентина Григорьевна жила в Переделкино, где скрывалась от московских бомбежек. За ней настойчиво ухаживал Катаев. Однажды они стояли и разговаривали, он держал в руках приблудного котенка и, гладя его по мягкой шерстке, приговаривал, что она – такая же нежная и мягкая, как этот котенок. А потом он, глядя ей в глаза, взял и бросил его в колодец. Она говорила, что люто возненавидела его после этого случая. На все мои просьбы показать свои фотографии в молодости отвечала отказом, говоря, что все их уничтожила. Это уж совсем было странно.
Знакомство с овдовевшим Козинцевым полностью перевернуло ее жизнь. Конечно, было много историй и про Ахматову, и Шварца, и Германа. Но они были скорее бытовые. Она часто повторяла, что Козинцев сказал ей перед своим уходом, что только с ней понял, что такое настоящая любовь. Наверное, так оно и было. Она дожила почти до девяноста шести лет, и в последние годы ее жизни мы уже не встречались…
Дейч Евгения Кузьминична[19]
В Москве многие знали Евгению Кузьминичну Дейч. Маленькую, немного суетливую, очень пожилую женщину, чрезвычайно преданную своему мужу – литературоведу, театральному критику, переводчику, полиглоту Александру Дейчу. Она была младше его на двадцать шесть лет. Так как к пятидесяти годам он почти ослеп, Евгения Кузьминична стала ему не только женой, но и секретарем.
Она делилась познаниями о прежнем литературном мире, радушно откликалась на любые вопросы, любила принимать гостей и обязательно кормить. Я и мои сочинения пришлись ей по душе. Но уже с первой же встречи она сообщила мне, что я очень наивная исследовательница, потому что слушаю кого попало. И прибавила, хитро улыбаясь: “Мне об этом сказали очень осведомленные люди”.
Пришла я к ней из-за книги о ташкентской эвакуации писателей, куда, будучи медсестрой, она приезжала санитарным поездом, как она говорила, к мужу, Александру Иосифовичу Дейчу. Но тут и начиналось странное. Дело в том, что во всех источниках того времени, от дневников Мура (сына Цветаевой) до писем Ариадны Эфрон, упоминается жена Александра Дейча Лидия Бать, критик, которую все хорошо знали. На эту несуразность Евгения Кузьминична всегда отвечала, что Лида Бать – это просто двоюродная сестра Дейча, в Ташкенте они жили под одной крышей, она ему помогала, и все думали, что она его жена. Действительно, после войны мужем Лидии Бать был абсолютно другой человек[20]. Это запутанное обстоятельство так и не распуталось, и я перестала на него обращать внимание.
Александр Иосифович Дейч был человеком с поразительной биографией. Он знал больше тридцати языков. Его отец, киевский врач Иосиф Дейч, был зачинателем физиотерапии, создал первую в России водолечебницу, где лечились известные деятели литературы и театра Мария Заньковецкая, М. Садовский, М. Коцюбинский, Леся Украинка, И. Северянин. Был конструктором множества медицинских приборов. Был знаком с Зигмундом Фрейдом.
Евгения Кузьминична, которая в молодости увлекалась фрейдизмом, просила мужа рассказать что-нибудь о знаменитом докторе. Но Александр Иосифович говорил, что единственное, чем потряс его Фрейд, так это своим высоченным цилиндром. В 1908 году отец взял его, четырнадцатилетнего мальчика, на медицинский конгресс. Тогда к ним в номер зашел Фрейд и предложил погулять с мальчиком по берегу Дуная. Они шли, и великий психоаналитик излагал перед юным Дейчем какие-то тезисы своей теории, а тот, как мог, старался поддерживать разговор.
И вот спустя годы Евгения Кузьминична вдруг находит в архиве покойного мужа письмо, написанное красивыми готическими буквами. Оказывается – от Зигмунда Фрейда. В нем он пишет отцу Александра Дейча, что часто вспоминает незабываемую прогулку с юным вундеркиндом, который так правильно воспринял его теорию. Я, конечно, спросила, как же Дейч не помнил о таком письме. На это она мне ответила: “Может быть, и знал, но забыл, а может быть, решил, что оно пропало”. Дело в том, что их семейный архив неоднократно разорялся. Особенно в войну в Киеве. Тогда из дома исчезли письма Игоря Северянина и множество рисунков и писем Ремизова, который лечил у И. Я. Дейча свою тещу.
“Со мной произошла удивительная история, – продолжала она. – Как-то в конце 1960-х в Париже я зашла в галерею, где шел аукцион картин. Увидела полотно Леонида Пастернака. Я знала эту картину, она висела в доме А. Дейча в Киеве и называлась «Молящийся еврей в пустыне». Я подумала, может быть, это копия? Подхожу к девушке, торгующей картинами, и спрашиваю: «Нет ли надписи на обороте картины?» «Есть», – отвечает она. И я вижу: «Моему другу Иосифу Дейчу – Леонид Пастернак». Я пошла в посольство и спрашиваю: как такое стало возможно? Они сказали, что, скорее всего, оно было вывезено во время войны и перепродано”. Конечно же, я спросила Евгению Кузьминичну, как ей кажется, как картина могла попасть в Париж? Есть ли у нее своя версия событий? Она рассказала почти кинематографическую историю.
В Киеве с Александром Дейчем дружил некий Бурхард; сначала они сидели на одной скамье в гимназии, а затем учились вместе на романо-германском отделении университета. Он был большим поклонником искусства и хорошо знал, в каком доме Киева находятся какие картины, раритеты, произведения искусства. Потом он оказался в Германии (может, еще во время Гражданской войны), а в 1941 году в нацистской форме вошел в Киев и стал вывозить из знакомых домов все то, что представляло ценность.
Конечно, я не могла не спросить, как все-таки состоялось их знакомство с Дейчем и почему она, совсем еще юная девушка, заключила союз с человеком, который был вдвое старше нее. И она с удовольствием рассказала. Это случилось в конце 1930-х годов. Она училась одновременно в институте тонкой химической технологии и на вечернем отделении в ИФЛИ. Как-то одна подруга сказала ей, что где-то читает курс А. И. Дейч. Они очень любили его книгу о Гейне[21]: буквально зачитывались ею. Горький, говорила Евгения Кузьминична, недаром поставил ее первым номером в открывшуюся серию ЖЗЛ. Это был 1939 год.
А потом они случайно встретились в гостях у В. И. Качалова.
– А как же вы узнали Качалова? – спросила я.
– У меня было много его фотографий, которые он мне подписал. (В скобках замечу, что Е. К. была классической театральной “сырихой”[22]. –
Конечно, они принадлежали к абсолютно разным мирам. Евгения Кузьминична была активная общественница, секретарь комсомольской организации. А он очень скоро стал говорить ей всё, что думал о Сталине, о том, что творится вокруг. Он ведь дружил в свое время с Антоновым-Овсеенко и Михаилом Кольцовым. У нее – другая среда, друзья, знакомые. Она считала, что он просто что-то недопонимает в жизни страны и надо непременно ему объяснить, что к чему. Он терпеливо и спокойно пытался ее просветить. “Когда мы переезжали с Большого Каретного, я обнаружила какой-то мешочек; там лежали зубная щетка, полотенце, смена вещей. Я спросила, зачем ему это, он сказал, что всегда ждал ареста. И приготовил все необходимое заранее”. Расписались они только в 1943 году, вернувшись из эвакуации. У него была прогрессирующая слепота, его комиссовали.
Они ехали в эвакуацию с Лидией Бать в эшелоне Высшей школы, со всеми академиками. В Ташкенте их поселили в здании, принадлежавшем ГУЛАГу. Сами энкавэдэшники перешли на первый этаж, а ученых расселили в том же доме. Дополнительная сложность состояла в том, что в дверях всегда стоял часовой, которому необходимо было предъявлять пропуск, который он накалывал на штык.
Они жили вместе с Жирмунским, историками Сказкиным, Готье и многими другими. Там была столовая и давали по талонам обеды. Раз в неделю у Дейча кормился Георгий Эфрон, сын Марины Цветаевой, он заканчивал в Ташкенте последний класс средней школы, оказавшись там после смерти матери. В отличие от других писательских детей, которые были в эвакуации с родителями, он был абсолютно один и пытался и учиться, и одновременно искать себе пропитание. А. И. Дейч и Л. Г. Бать – друзья Ариадны Эфрон по журналу “Журналь де Моску” – помогали ему.
Евгения Кузьминична бывала в Ташкенте наездами, она работала в санитарном поезде, который привозил в город раненых с фронта. У Дейча была комната, выгороженная из какого-то большого зала с роялем. Там играл Гольденвейзер, собирались Жирмунский, который тогда расстался с прежней женой и жил уже с Ниной Сигал, Михоэлс с женой Асей, востоковед Е. Бертельс, поэт Николай Ушаков.
В Москве после войны Евгения и Александр Дейчи поселились на Большой Каретной, 17. “Там жил один невозможный мальчишка, – рассказывала Евгения Кузьминична, – он без конца залезал на крыши, бил стекла, был невероятно отчаянным. Это – Володя Высоцкий. Наша домоуправша хваталась за голову при звуках его имени. То крысу кому-нибудь подбросит, то что-нибудь еще выкинет. Если в доме что-то происходило, всегда говорили: это Высоцкий!”
Приходила к Дейчу Ахматова – консультироваться по поводу переводов Ивана Франко. Как рассказывала Е. К., Ахматова с Александром Иосифовичем любили вспоминать дореволюционный Киев, детство, гимназию. Он учился в Киевской мужской классической 2-й гимназии, а через забор находилась женская, где училась Ахматова. Вспоминали про заборчик, отделявший одно здание от другого, про дырку в заборе, через которую гимназисты с гимназистками проникали друг к другу, про знаки, которые они подавали, – то ли два свистка, то ли три, что нет надзирателя и проход свободен. Вспоминали, где какая стояла кофейня, где был “ХЛАМ” (кафе художников, литераторов, артистов, музыкантов)[23].
В “ХЛАМе” состоялась знаменательная встреча Мандельштама с Надей Хазиной, будущей Надеждой Яковлевной Мандельштам. Это было 1 мая 1919 года. Тогда там отмечали день рождения Александра Дейча. Были Тычина, Терапиано, Нарбут, Надя Хазина, И. Эренбург.
После войны Дейчи дружили с Верой Инбер и ее мужем, известным врачом Страшуном. Как-то Вера Инбер выпустила книжку с воспоминаниями о детстве, а какой-то художник написал ей, что хорошо помнит, чья она родственница. Как она, будучи двоюродной племянницей Троцкого, сидела у того на коленях и писала ему стихи. Страшун, знаменитый врач, должен был быть арестован по “делу врачей”. Но ученики спрятали его в психиатрической больнице. Он вышел оттуда абсолютно изменившимся, забыл науку, сидел в кресле на даче и вышивал подушки крестиком. И больше ничего не делал. Только вышивал. Вера Инбер очень страдала. Всего боялась. Этим она объясняла и свое выступление на известном московском собрании писателей против Пастернака в 1958 году. Говорила, что ей позвонили и сказали, что Троцкий вовсе не реабилитирован, и, если надо, они ей напомнят, что он ее родственник. Тогда она поехала и выступила.
В моих дневниках сохранился тяжелый разговор с Евгенией Кузьминичной про Тарасенкова и Белкину.
Но эти разговоры, пусть неприятные, учили меня умению не верить на слово, а включать все механизмы аналитики, опыта. А главное, все перепроверять.
24 декабря 2005 я записала:
Сегодня вышла моя маленькая книжечка “Хроника издательства «Узел»[24]”. Поехала к Е. К. Дейч и отвезла ей книгу. Далее состоялся разговор про Тарасенкова и Марию Иосифовну Белкину. Записываю, потому что сама нелепица обвинений многое объясняет. Сначала про Тарасенкова, что он доносчик и подлец.
– Допустим, – говорю я, – но покажите или скажите, где найти ту рецензию на Квитко, на которую вы ссылаетесь, считая, что Квитко из-за этого посадили.
– Не могу найти – видела в переписке Дейча с друзьями.
Я говорю, что вообще-то Тарасенков сам издал в Гослите последний сборник Квитко, какой смысл ему было на себя же писать разгромную рецензию? Другой вопрос, что он мог это сделать после посадки Квитко. Написать от страха. Она не смогла не согласиться.
Но потом снова говорит: “Белкина написала книгу «Скрещение судеб» про Цветаеву, на самом деле чтобы отмыть и обелить Тарасенкова. Она пишет, будто Аля с ним советовалась, спрашивала его совета. Да ей просто имя его было нужно.
Евгения Кузьминична не слышит и твердит, что ей достоверно известно, что Белкина все сожгла. Про книгу “Скрещение судеб” Е. К. сказала: “Писала, не приходя в сознание”. Удивительно, что Мария Иосифовна даже не помнит Евгению Кузьминичну. Знает другую жену Дейча – Лидию Бать. Странно, что здесь ее обсуждают и даже ненавидят. Я пришла домой, позвонила Белкиной и, среди прочего, безлично сказала, что про нее говорят неприятное.
На это она бесстрастно ответила:
– Запомни, ты еще про меня много всякого услышишь, это такой мир.
И не спросила, кто говорил. И не спросила, что о ней говорили. Бывает поразительное достоинство личности, особый рисунок поведения, по которому видно всё.
Чуковская Елена Цезаревна[25]
В первый раз я увидела ее близко на открытии выставки Корнея Чуковского в Гослитмузее. Она абсолютно удивительно реагировала на речи выступающих. На каждую реплику следовало изменение мимики лица: удивление, восторг, открытое выражение скуки, усмешка, раздражение. Это была настоящая девочка-подросток, вынужденная жить в образе пожилой женщины.
Мы познакомились. Она живо интересовалась моими архивными расследованиями и позвала меня к себе. Квартира Чуковского на бывшей улице Горького, а теперь Тверской не показалась мне особенно роскошной. Мы сидели в небольшой комнате – бывшей столовой, в которой все стены были в книжных полках.
В смежной комнате за дверью жила когда-то Лидия Корнеевна, на стенах были фотографии Ахматовой, Фриды Вигдоровой и юной Елены Цезаревны (Люши).
С ней, с Люшей, которую все так называли за глаза, в принципе можно было говорить обо всем на свете, у нее было замечательное чувство юмора, острый глаз и умение слушать, а не только говорить. Но при этом в ней не было легкости. Это был человек закрытый, даже жесткий, хотя и очень доброжелательный. Возможно, сказывалась какая-то ее неуверенность в себе. Она морщилась, когда ее называли литератором, мемуаристкой. Ей было трудно стоять рядом со своими именитыми родственниками, хотя она полностью разделила их жизнь и судьбу.
– Дедушка гениально придумал завещать весь свой архив мне, – иронизировала над собой она, – он же знал, что я его не подведу.
Она вправду не подвела. Отдала почти всю жизнь на разбор и публикацию его наследия. Но о К. Ч. говорила всегда с юмором и очень легко; его раздвоенность, страхи, игру с советской властью никогда не оправдывала – и тут эхом слышался отзвук речей Лидии Корнеевны. Хотя историю травли Чуковского Крупской Елена Цезаревна рассказывала всегда очень страстно, не жалея обидчиков деда.
Но все-таки определенные сложности в наших разговорах возникали – когда мы касались Лидии Корнеевны. В музей Ахматовой Люша не приезжала, потому что там неправильно выступила Зоя Томашевская, и они не так ответили на упреки Лидии Корнеевны. Тень матери стояла или сидела тут же рядом с нами и строго (через Люшу) давала оценки тому или иному человеку или событию. Я вспоминала, как Мария Иосифовна Белкина рассказывала мне, что где-то к ней подошла Лидия Корнеевна и с пролетарской прямотой спросила: “Я все никак не могу понять: вы с нами или с ними?” Мария Иосифовна заносчиво ответила: “А я сама с собой!”
Но все равно я чувствовала, что Люша – человек непрямолинейный и тонкий. Поэтому в одну из первых встреч я ее спросила, как же она решилась напечатать “Ташкентский дневник” Лидии Корнеевны, написанный в 1942 году во время ссоры с Ахматовой, где они обе предстают в неприглядном виде. Люша задумалась и сказала, что Л. К. до последнего не знала, что делать с дневником, то хотела его уничтожить, то оставить. Когда она умерла, Люша посчитала, что самое лучшее, чтобы избавиться от любых сплетен, – напечатать дневник как есть.
Надо сказать, этот поступок вызывал огромное уважение к ней; она ничего не утаивала, не подчищала прошлого. Еще был сюжет с публикацией таких же непростых дневниковых страниц Лидии Корнеевны о Солженицыне. Я оставила об этом небольшую запись.
24 октября 2008
Два дня назад говорила с Е. Ц. про дневниковые записи Лидии Корнеевны о Солженицыне. Она очень обрадовалась, что я позвонила, что есть отклик. Я сказала, что была очень рада внутренней правдивости Л. К. Тому, что она не оставалась в плену собственных иллюзий. И тут Елена Цезаревна напряглась и сказала, что ее немного пугают такие отклики. Вот ей позвонил бывший близкий друг Бен. Сарнов (один из недоброжелателей и даже, как она сказала, врагов) и тоже очень радовался этой публикации и благодарил. Но чему тут пугаться, когда Л. К. высказала в дневниках то, что все говорили вслух, а она искренне недоумевала тому, как относился Солженицын к текущей российской политике. А Лидия Корнеевна на всё отвечала и всегда неустанно повторяла: зато он “Архипелаг” написал. “Огромный талант и ошибки его огромны”, – пишет Л. К. Я сказала Е. Ц., что это хорошая мысль. Что не надо бояться признавать за таким человеком ошибок. Но ведь презирал он интеллигенцию, которая была для него всем. Е. Ц. грустно кивнула. Замечательна мысль у Л. К., что Сахаров – западник, Иванушка-дурачок, а Солженицын – настоящий Штольц, славянофил.
Но главное, что дневники Л. К. огромны, оттуда сделаны только огромные выдержки, но заниматься Елена Цезаревна ими пока не может, потому что ей бы закончить с К. И. и с его архивом.
– А жаль, – сказала она, – что все, что с мамой, я помню и знаю – не то что с дедушкой.
Опять подумалось про странную долю детей масштабных родителей.
История про Алю, которую вдруг увидела всю, без глянца в полной версии писем к Тесковой. Увидела, что Цветаева была права в том, что в дочери отсутствовала цельность и как следствие – собственный путь.
Незадолго до ухода Елены Цезаревны у нас был грустный разговор. Я пришла к ней, как-то на бегу. Мы обменялись книжками. И она сказала мне: “Я сирота”, – хотя у нее не было недостатка в родственниках. Почему-то она так говорила не один раз. И вдруг на возникший разговор о том, сколько ей осталось жить на свете, когда я в утешение привела в пример долгожитие Лидии Корнеевны – она печально заметила:
– Мама в этом возрасте только изредка ходила, в основном лежала, я все за нее делала, ухаживала, кормила, поэтому она прожила столько. Со мной все будет иначе.
Так и вышло. Когда она ушла, я была далеко. Но ощущение от ее ухода не было горьким. Казалось, будто Люша просто перешагнула порог, оставив у себя за спиной десятки томов, сочинений своего деда и своей матери. Ее миссия на земле закончилась.
Коржавин Наум Моисеевич
Одним полуслепым глазом он прочел с экрана компьютера мою книжку “Узел”[26]. Это был 2005 год.
– Я напишу к ней послесловие?! Хочешь?
– Ну конечно же хочу! До ужаса хочу.
Потом уже скажет:
– Я тебя буду защищать, уверен, что будут нападать.
Казалось, его лицо и улыбку, и невидящие, глядящие в разные стороны глаза, нарисовал какой-то веселый мультипликатор, перепутав поэта с гномом. В нем и вправду было что-то от большого диснеевского гнома, сварливого и доброго, вникающего во всё и ничего не понимающего в текущем политическом моменте. Он, видимо, всегда знал, что нелеп, смешон, и был таким до конца. В нападках на всех на свете и больше всего – на Бродского, в том, что говорил взахлеб, как переустроить новую Россию, хотя не жил в ней и плохо понимал, что происходит здесь на самом деле. И в тоже время – он был рыцарем Дон-Кихотом Ламанчским. Своими слепыми глазами Коржавин видел то, что не видели другие. Он видел и чувствовал – людей. Жалел их, любил и дружил как никто. Ему было абсолютно все равно, какой у человека статус. Известен ли он. Что говорят о нем в узких кругах.
Схватив меня однажды за руку после того, как я выступила на вечере Берестова, он уже меня не отпускал. А я потом узнала, что когда-то он так же схватил за рукав Глазкова, Слуцкого, Самойлова, а до того – пытался – Пастернака. Но великому поэту тогда было не до Коржавина.
Наум Моисеевич (для меня было только так, и никаких Эмка, Эмочка), конечно же, много и страстно вдумывал, вчитывал в свое время, в котором было столько недоговоренностей, умолчаний и неразгаданных тайн. Поэтому он с таким жаром набросился на мои разыскания в архивах, публикацию писем, мои записи его современников. Их поколению не хватало объяснений, почему случилось так, а не иначе. Некто N – был стукачом, предателем или просто колебался? Ушел целый пласт людей, не сложивший свою картину прошлого, не отрефлексировав его, не ответив себе на главные вопросы. И было так странно, так неправдоподобно, что от меня не только Коржавин, но и другие ждали ответов на вопрос, что было с писателями старшего поколения. У меня по случайности оказался в руках ключ – возможность работы в семейных и государственных архивах, некоторое умение складывать картины и потребность увидеть тридцатые годы без гнева и пристрастия. Но больше всего меня связывала с прошлым любовь к отдельным героям и невыразимое сострадание их судьбе.
И когда Коржавина называют по форме абсолютно советским поэтом, наделенным антисоветским пафосом, то становится очень больно за него и его друзей. Наверное, это правда, и их видимая простота уходит корнями в народническую традицию, однако их народничество, пришедшее по большей части из эвакуации, ссылки или с войны, было связано с их огромной благодарностью (чаще всего это были благородные еврейские юноши) за то, что их отогрел, не дал умереть с голоду, одел и выслушал какой-то русский мужик или русская женщина. И эта благодарность разлилась в стихах Коржавина, стала его непреходящим, почти некрасовским народничеством, и тут нельзя не обратить внимание на похожие рефлексии его протагониста Иосифа Бродского, тоже ссыльного, который встретил свой народ, оказавшись в изгнании в российской глубинке.
Приведу записи из моего дневника:
Он остановился на улице 1905 года. Когда-то там были пятиэтажки, вереницей спускающиеся к Ваганьковому кладбищу, – теперь современные дома с прекрасными подъездами. На огромной застекленной кухне, за которой виднелась необъятная лоджия, среди солнечного сияния, за столом – небольшой человечек Наум Коржавин завтракает за столом. Мы сразу же заговорили о тридцатых годах и, перепрыгивая с одного на другое, прикатились к Сталину и сталинизму. Он стал читать свои стихи о Сталине и страстно заговорил, что если народ не изрыгнет из себя этого дьявола, то он погибнет. Он много говорил о страхе. Каждого из ушедших друзей определял: боялся – не боялся. Или, например, “испугался на всю жизнь”. Основной его тезис был такой: если на тебя наставят пистолет, ты подымаешь руки, но жить всегда с поднятыми руками, чувствовать в этом какое-то удовольствие – это уже извращение.
Рассказывал, как пришел к Ахматовой и просил послушать Олега Чухонцева. Она сказала, что с двумя сразу не встречается, так как следствие может выбить из двух свидетелей на нее показания. Дело происходило в 1960-е годы. “До какой же степени можно было замордовать человека!” – воскликнул он.
Снова читал свое стихотворение о человеке (Сталине), не понимавшем Пастернака”.
“Я спросила, почему такая оппозиция: Пастернак – Сталин? Сказал, что Пастернак был для них мерилом всего, гений. И тут же рассказал историю о том, как он ходил к Пастернаку.
«Пастернак был похож на избалованного вундеркинда. Когда мы с Берестовым явились к нему, Пастернак сказал, что куда-то идет и не может нам уделить времени. Я приехал к нему из Москвы, мне было очень обидно. Но он сказал, что в следующий раз обязательно примет. В следующий раз я приехал уже один. Он раздраженно спросил, почему у меня нет с собой тетради? Я спросил, неужели он не понимает стихов на слух. В общем, я стал читать, и атмосфера улучшилась»”.
Наверное, читал ему свое “16 октября”. Почему-то тогда не спросила.
У Коржавина три часа проговорили, а скорее проспорили о его поэтических пристрастиях. Хотя он и монологичен, но слушать умеет. Интересно, что к таким людям легче пробиться с книгой, рукописью, чем с живым словом. Я говорила о Бродском и Пастернаке. Причем у Бродского он все-таки признал несколько стихотворений гениальными. Но основная его претензия сводится к неприятию всякого имморализма. Он ругал Пастернака за стихотворную строчку “И манит страсть к разрывам”, что ими (ею?) он разрушает цельность стихотворения. А я все убеждала его в том, что это и есть глубина, объем, который передан замечательно. Он же твердил мне, что поэтическое высказывание имеет свою гармоническую цельность, а если ее нет, то и самого высказывания нет. Цельность связана моралью. И т. д. В общем, модернизм разрушил культуру, ХХ век напрочь лишен жизни, за редким исключением.
В 2006 году Коржавин приехал получать “Большую книгу” – ему дали специальный приз “За вклад в литературу”.
“Я как Буратино, – смеялся он. – Мне дали в награду какую-то железную птицу. Не знаю, куда ее девать! «А где деньги?» – спрашиваю. Они говорят: «Будут, но потом». Карточку дали”.
Хватает меня за руку: “А вдруг Лужков теперь подарит квартиру! Честное слово, останусь здесь!” – Потом грустно мнет губами: “Но ведь не даст”.
Была еще проблема с медицинскими страховками. С тем, что Америка его приняла полностью на свой счет. И продлила ему жизнь до 93 лет.
Свой телефонный спич, который он произносил почти каждую неделю, он заканчивал словами:
– Я молюсь за три страны! Сначала за Россию, потом за Израиль, потом за Америку.
Или в другом порядке. Но Россия всегда у него была на первом месте. Страдал, когда выбрали Обаму, именно потому что боялся за Израиль, за его судьбу. Этот православный еврей, патриот-почвенник, глубоко любил Израиль, любил Америку. Такое чудо мог сотворить только ХХ век со всеми его катаклизмами, которые продолжались и после войны и длятся поныне. А потом за всех друзей, за близких. Кто теперь будет оберегать все три страны? Кто будет оберегать нас?
Историческое