Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Эпифания викария Тшаски - Щепан Твардох на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

- Раз уж пан утверждает, что он духовная сущность, принявшая материальную манифестацию – тогда зачем пану эта электроника?

- Игры у меня там, - коротко ответил Иисус и влез в шкаф. Архангел Михаил вошел за ним и закрыл дверцу.

Ксёндз Янек сидел на кровати и размышлял над тем, как долго ему удастся скрывать шизофрению. Господи Иисусе, - думал он про себя, - прости за то, что у меня в голове поселились подобные святотатства, которые, к тому же, мой больной разум вкладывает в твои уста.

- Ой, пан ксёндз, только глупостей не пиздите, а ложитесь спать, это приказ, - отозвался приглушенный слоями фанеры и политуры голос.

Викарий улегся и немедленно заснул.

+ + +

Вторник. Вторник. Тшаска знал, что уже начало восьмого. Вторник, вторник… вторник? Ну да, следовательно, утреннюю мессу читает отец настоятель. И доджен уже выходить. Неужто проспал? Да нет, слышно, как он крутится в коридоре. Наконец выходная дверь закрылась. Ксёндз с нехотью подумал про уроки Закона Божьего для гимназистов, которые начнутся через полтора часа, и на которых он сам, Янек Тшаска, обязан присутствовать. Ладно, по крайней мере, утро будет приятным, без отца настоятеля и, возможно, без панны Альдоны. Ну, пошел…

Он быстро разделся и в одном лишь нижнем белье вышел на неприятный холод коридора, который следовало пройти по дороге в ванную. Тшаска сбежал по лестнице, пару мгновений сражался с ручкой, и вступил, наконец, в то место, в котором струя горячей воды вот уже пятнадцать месяцев возвращала по утрам те остатки желания жить, которые еще тлели в нем. Оснащение ванной было родом из начала тридцатых годов – от него исходило достоинство, прохлада и мощь. Монументальная стальная ванна на львиных лапах, сплющенный кран, лежащая на вилках слуховая трубка душа в стиле довоенного телефонного аппарата, умывальник величиной с фаянсовый бассейн – и кафельные плитки, черные и белые, выложенные шахматной доской, и все это охвачено внутренним холодом, от кафельного пола до высокого потолка. Когда душ забулькал, закашлял и плюнул, в конце концов, кипятком, горячая вода, столкнувшись с ледяной стенкой и ванной, тут же превратилась в облако пара, который тут же осел на плитках и на зеркале. Викарий стянул трусы-боксеры и футболку, какое-то время приглядывался к своему отражению, критически оценивая покатые плечи, впавшую грудную клетку, выступающие коленки и локти, не говоря уже о сморщившихся от холода гениталиях. Ты мог бы в Списке Шиндлера сыграть, - смеялись коллеги в семинарии. Когда отражение в зеркале покрылось испариной, ксёндз Янечек открыл кран с холодной водой, сунул руку под струю и влез под душ. Стоял он долго, с головой под каплями. Наконец вышел и завершил утренний туалет посредством зубной щетки и электробритвы. Затем протер зеркало, улыбнулся сам себе, как и всякое утро. Справишься, Янек. Спасибо тебе, Иисусе, за то, что ты позволил кому-то изобрести душ. Дай мне сил, Иисусе. Тшаска надел свежее нижнее белье и отправился к себе в комнату. Не одеваясь, прочел нужные молитвы по бревиарию, потом посчитал, что уже пора спуститься на низ. Он открыл шкаф, с верхней полки стащил брюки, когда же протянул руку за сутаной, услужливая ладонь подвинула вешалку в его сторону. Господи Боже! Иисусе сладчайший!

Выходит, то не сон, просто моя голова смешала сон с явью, неожиданно открыл двецу в другую сторону – заорал Моррисон, завыл синтезатор, застонала гитара, когда воспоминание о песне The Doors прозвучало под куполом черепа священника. Ксёндз стоял, словно парализованный, в нижнем белье, с сутаной в вытянутой руке.

И через двери пройду в приятную белую комнатку в Творках или, как говорят здесь, в Рыбнике[41]. В комнате рядом будет лежать дружбан Будды, а слева – имам, который разговаривает с Магометом. Будем встречаться за кофейком и обсуждать своих знакомых богов и пророков у них за спиной. А Будда в последнее время поправился, заметил? Ну, у него на аватаре такие валики жира выросли. А Магомет обиделся, когда его назвали педофилом. Может малой и всего тринадцать было, зато буфера у нее были – во, какие! А Иисус побрился, можете поверить? Да не, чего ты несешь? Побрился? Ну, это он сказал, что ему понравилась позднеримская иконография. Так что он еще и перманент себе сделал, чтобы были такие вот меленькие локончики, как именно на тех изображениях. Господи Боже, что это за мысли у меня по голове лазят? Я перестал быть способен к исполнению священнического служения, надо отправиться к психиатру и написать письмо епископу.

- Пан ксёндз, вы тут не плачьтесь в жилетку, а бегите завтракать. Вас ждет миссия!

Тшаска послушно надел сутану и спустился в кухню. Еще на лестнице он услышал голос экономки:

- Kapelůnku? Tyn karlus, ten gupi, Koćik, pamjyntoće go? Do Glywic do špitala go wźeńi… (Пан викарий, помните того придурка, недоумковатого парня, Кочика? Его в Гливице в больницу забрали – силезск.).

Тшаска не отвечал, а что еще было отвечать? Он уселся за столом и поглядел на панну Альдону, крутящуюся по кухне.

И увидал ее, Альдону Шиндзелорж, во всем ее человеческом виде.

Маленькая Альдонка сидит с матерью в подвале, втиснувшись в воняющую старым картофелем материнскую верхнюю одежонку. Сквозь грязные стекла подвального окошка глядят они на перемалывающие землю танковые гусеницы, колеса автомобилей и сапоги из хромовой кожи, на сапожища советских солдат, прущих на Запад в своей великой, отечественной войне. Ксёндз Янечек чувствует, что если сейчас он посильнее сконцентрируется, то за каждой этой парой сапог он увидит человека, людское существо (старик Володя, в Саратове, трясущимися пальцами нажимает на кнопки пульта, разыскивая на телевизионных каналах сериал, который заменяет ему жизнь), но он отодвигает это и возвращается к Альдоне. Те все так же сидят в подвале, Альдона ужасно боится, они с матерью сидят уже второй день, а страх, в конце концов, приходит, у него винтовка со штыком, которым он открывает кривые дверцы каморки. Мама отталкивает Альдону, поднимается и выходит к красноармейцу. Альдоне четырнадцать лет, так что она прекрасно понимает, что происходит рядом, на том тряпье, на котором они спят с тех пор, как фронт пришел в Силезию. Мама возвращается и не глядит дочке в глаза.

Перрон banhof'а в Гляйвице, возвращаются пленники из Франции, возвращается папа. Они стоят обе, и наконец, в раздвинутых дверях вагона появляется любимое лицо в сером мундире.

Демонстрация. Avanti popolo! Alla riscossa! Bandiera rossa, bandiera rossa! Avanyi popolo! Alla riscossa! Bandiera rossa trionfera! (итальянская песня "Красное знамя"). Альдона любит демонстрации, цветастые флаги, веселые песни. Avanti popolo! Вставай проклятьем заклейменный! Ей уже семнадцать лет, и ей нравится весь этот неуемный оптимизм, желание идти вперед, трактора, которые завоюют весну, работницы, да здравствует!, с этим она возвращается домой, неся под мышкой портрет Сталина. Отец выбрасывает портрет в окно, тонкое стекло из рамки рассыпается на бетонных плитах. Здесь никто в милицию не донесет. Отец кладет ее, семнадцатилетнюю через колено и всыпает ей по заднице по первое число. По крайней мере, эту последнюю, самую важную битву с большевиками – за душу своей дочки – он выигрывает. Униженная, взбешенная и заплаканная Альдона убегает к себе в комнату.

Через семь лет вместе с матерью она стоит перед угольной шахтой "Гливице". Обе ожидают. Мать ожидает своего мужа и Герда, жениха Альдоны, трудолюбивого, хорошего парня, который не пьет, не волочится за девицами и любит ее дочку. Альдона ожидает своего отца и своего жениха Герда, который нежен, мил, приносит ей луговые цветы, не ругается и не шатается с дружками. Рядом, через ворота шахты, воя сиреной, проезжают кареты скорой помощи, одна за другой, одна за другой. На площадь, опираясь на плечи спасателей, выходят грязные и окровавленные шахтеры. Потом они уже только лежат на носилках. Плачь. Плачь. Beč, dźouško. Beč, po tatulku – ряд открытых могил, духовой оркестр, надуваются щеки дующего в тубу брата Герда, и по этим надувшимся щекам с трудом, медленно стекают слезы и белыми дорожками маркируют черное сукно мундира, прожат красные плюмажи, слезы их кропила священника спадают на ряд светлых гробов. Beč, frelko, po tym abštyfikanće, co ća tak chćoú, že fedrowoú i w ńydźela, bo se porachowoú, že jak śe bydźe budowoú, to mu geltaku ńy stykńe, a přeca musi mjeć chaúpa, jak śe chce wźůnć tako gryf no dźouška. (Плач, девушка, по тому жениху, который так сильно желал быть с тобой, что работал и по воскресеньям, потому что посчитал себе, что когда будет строить дом, то ему не хватит денег от зарплаты, а ведь дом иметь должен, если желает жениться на такой красивой девушке – силезск.). Гроб колышется на белых полосах материи и сползает в коричневую глину могилы, полосы опадают, их вытягивают с одной стороны, лопатка ксёндза сбрасывает комок земли, который с шумом бьется о крышку гроба, брат Герда надувает щеки, изо всех сил дует в тубу.

Альдона стоит на коленях в костёле, на холодном полу, надавливает колени в тонких колготах. Ей не хочется возвращаться домой, где вдова принимает кандидатов на второго мужа. Ей не хочется никого другого. Насмешки подружек, толкающих детские коляски, ведущих детей в церковь, когда Альдона едет утром на своем велосипеде в плебанию. Любимица ксёндза. Старый отец фарар, глядящий на молодую экономку как на дочку, а она думает о своем бесплодном лоне, которое не произвело на свет ребенка, которое никогда не почувствовало мужчины, потому что Герду она запретила доступа к себе, а тот и не настаивал – если бы только знала, то взяла бы тогда тот грех на свои плечи, а весь мир выглядел бы иначе. Ее груди, еще молодые, которые никогда не кормили, не дали молока, а ведь Господь сотворил ее именно для этого. И дети, дети, дети, маленькие мальчик и маленькие девочки с бантами, послушные и расшалившиеся, глупенькие и умные, тетя, пани Альдона, простите, тетенька, даже Альдона, но никто из них не скажет ей "мама", "мамочка". Альдона как женщина погибла в шахте, спрятанная на черно-белой фотографии в портмоне Герда, вдавленном в юношеское тело тяжестью сотен кубических метров породы; ее похоронили на дробчицком кладбище, после чего она сгнила в грязной глине.

Приходит спокойствие, загрязненное только лишь кратким отчаянием, когда проходит климакс, и правда, которая была ей известна, неожиданно открывается всем: нет уже Альдонки, женщины, девушки, имеется панна Альдона, экономка у ксёндза, старая баба, поскрипывающая велосипедными педалями каждый день, по одному и тому же маршруту: улица Вейская, Майова, налево в Скшинецкого и под плебанию.

Очередные события не наступали одно за другим – Янечек видел их так, как они творили панну Альдону, человека, создавая причину и фундамент того, кем она является сейчас. История, интенсивная поначалу и слабеющая со временем, очерчивает надежды и желания: скромные пожертвования, настолько громадные, что попросту незаметные, передача себя в Божью опеку (грохот танковых гусениц и мысль, что высоко-высоко имеется нескто, более могучий, чем самый громадный советский танк), желание порядка, беспокойство за деньги, безразличие к тому, что скажут люди, этот вот новый викарий, которого она в принципе даже любит, лишь бы только забросил он свои варшавские привычки и научился уважать еду, экономить… Вот только эта боль в бедре, исходящая оттуда, иногда усыпленная только лишь затем, чтобы неожиданно проснуться и пронзить все тело. Хрящ и смазка, выстилающая вертлужную впадину бедренной кости, отмирают и с каждым движением все сильнее стираются, все сильнее раздражая окончания нервов, по которым в мозг бегут те небольшие шпилечки уколов и крупные шипы ударов.

- Zjyće krajiček chlyba z tustym na śńodańe, kapelůnku? (Пан викарий не желает на завтрак кусок хлеба со смальцем? – силезск.) – панна Альдона повернулась к ксёндзу Янечку и внезапно заметила, что тот изменился. Он не закусывал нервно губ, не бврабанил пальцами по столу, не крутил пуговку сутаны, не отводил взгляда. Ксёндз викарий лучился. У него было светлое лицо, деликатная улыбка и спокойный, наполненный любовью взгляд. В обычных обстоятельствах можно было бы подумать, что, возможно, он опрокинул в себя чекушечку перед завтраком или влюбился в какой-нибудь соплячке, но панна Альдона откуда-то знала, что это не то.

- Dobře dźiśej wyglůndoće, kapelůnku. Ukraúa bych wům ta šnita, pra? Bůúnkawa bydźeće pjyli? (Пан ксёндз сегодня замечательно выглядит. Так я отрежу вас горбушку, хорошо? А кофе пить будете? – силезск.) – спрашивает экономка спокойным, привыкшим к ворчанию голосом.

Ксёндз Янек ничего не ответил, только поднялся и коснулся бедра панны Альдоны.

В первую секунду ей показалось, что тот с ума сошел и начинает приставать к семидесятилетней старухе. Потом – это он что, насмехается. Открыл все печали, что тихонько складывались в ее сердце, и теперь решил пошутить над ее иссохшей жизнью. Но в течение третьей секунды, когда викарий уже отнял руку, а за его рукой ушла боль, и панна Альдона почувствовала, как ее суставы вновь наполняются хрящевой тканью и смазывающим их веществом, как они делаются эластичными, крепкими и надежными, неожиданно до нее дошло, что ксёндз Янек ее исцелил. Ей хотелось как-то поблагодарить его, выразить изумление, она даже решила, что произнесет это торжественно, на самом лучшем, литературном польском языке, который она могла себе позволить, но, прежде чем подобрала слова, ксёндз схватил кусок хлеба, который она намазывала смальцем, и ушел в школу.

Он не застегивал пальто, слишком тесный берет нес в руке вместе с папкой, в правой, свободной руке сжимал мобилку и большим пальцем перемещал голубую подсветку по записанным в телефоне номерам, с одной позиции на другую. Вот база данных людей, которым я могу позвонить, друг рядом с другом начальство из курии, брат, коллега по лицею, дантист, отец, профессор из семинарии. Кому он может заявить: ксёндз профессор, у меня тут личное откровение, Христос вместе с архангелом Михаилом, оба носят на предплечьях жидкокристаллические экранчики. Нет, пан ксёндз, с ума я не сошел. Ну нет, понятно, что своему давнему ментору звонить не стоит. Боже, как холодно.

- Слава Иисусу Христу.

Тшаска оторвал глаза от экранчика мобилки. Бабка, имени которой он не помнил, в меховой шапке из нутрии – вот шапку помнил, эта шапка сидит на второй лавке слева на утренней воскресной мессе. Тщательно и преувеличенно произнесенная польская носовая гласная[42]. К пану ксёндзу следует обращаться по-польски, как и к чиновнику. Увенчанная шапкой бабуля в старомодном пальто крепко держала руль дамского велосипеда, на котором никогда не ездила, а только водила. Велосипед заменял ей палку и корзинку для покупок. За звонок зацепила эмалированный бидончик на молоко. Бабка была возмущена, ксёндз это чувствовал – ну что это за новомодные такие привычки, kapelůnek po wsi chodzům, mantel ńy zapjynty, kśynžowsko mycka w rynce… (викарий по деревне идет, пальто расстегнуто, священнический берет в руке – силезск.). Совершенно неодобрительно она глядела на телефон в руке священника – fto to widźoú, pjyrwyj tego ńy byúo, coby kśůndz z takim aparatym po ceśće chodźyli… (это же где такое видано, раньше никогда не случалось, чтобы ксёнлз с таким аппаратом по дороге ходил… - силезск.).

Янек стоял, прибитый приветствием, которое услышал, и чувствами, которые переживал вместе с бабкой. Он испытал злость на самого себя, что вот, идет с мобильным телефоном в руке, возмущая прихожан. Он даже подумал, что эта жанровая сценка буквально просится в шустрый объектив фоторепортера National Geographic – молодой священник с мобилкой в руке и старая бабка с молочным бидончиком на велосипедном руле. Викарий чуть не рассмеялся.

- Слава Иисусу Христу, - акцентируя слова и с упреком повторила пожилая женщина, а ксёндзу Янеку расхотелось смеяться.

- Во веки веков, - неспешно ответил он.

Бабулька стиснула губы, сеточка морщин на ее лице сжалась, словно паутина, которую тронул ветер. Неодобрительно мотнула головой и покатила дальше свое ярмо, свой велосипед на спущенных шинах, чтобы внуки получили свое молоко к завтраку.

Ксёндз позволил себя обойти и вновь поднял мобилку к глазам. Озябший экранчик флегматично отвечал на клики – наконец голубым цветом засветилась надпись – "Папа". И что я ему скажу? Тшаска нажал на клавишу "соединение" и приложил холодный пластик к уху. Вместе со стонами сигнала его воля побеседовать перескочила по эфиру и по кабелям до Варшавы, включив электронный звонок в беспроводном "Сименсе", который они с братом купили отцу на день рождения. Папа отрывается от утренней газеты, меняет очки: с "для чтения" на "просто смотреть", подходит к базе, на которой всегда стоит трубка, словно бы прикованная невидимым кабелем. Он поднимает трубку, тщательно вглядывается в нее, находит крупную кнопку с иконкой трубки и нажимает на нее большим пальцем левой руки. Сигнал замолкает, мгновение шумов, когда он, не отходя от столика, подносит трубку к уху.

- Анджей Тшаска, слушаю.

Сухой и конкретный голос папы. Папы, который даже фланелевую рубашку застегивал под самой шеей. Папы, для которого деяние по чистке ботинок было демонстрацией принадлежности к цивилизации. Папочка с седыми английскими усами, подстригаемыми через день, с гладко выбритыми щеками (утром и вечером, Ясек[43], настоящий мужчина бреется по утрам и вечерам). Папочка, в своих ужасно немодных брюках, которые он носит так же, как наследник английского трона носит свои табачного цвета фрачные брюки. Папочка, статьи которого об агентах когда-то публиковались в нишевых журнальчиках, милостиво не замечаемых политическими противниками папы, того самого папы, который сейчас молчит, но его голосом уже говорит mainstream (нет, сам папа никогда таким словом не воспользовался бы)…

- Привет, папа. Это Янек.

Тот улыбается, радуется, что слышит своего сына-ксёндза.

- Привет, Ясек. Как здорово, что ты звонишь. Что там у тебя? А у меня вчера был Южвяк, принес мне корзинку своих яблок. И знаешь, насколько удачными у него вышли эти малиновки? Не хочешь, чтобы я переслал тебе несколько? Оберну каждое в бумагу и упакую в опилки. Южвяк говорит, что подсыпает под деревья куриный помет, потому-то они такие хорошие. Только я предпочту, пускай яблоки даже будут и хуже, но чтобы переносить в саду такую вонь…

- Папа…

- Ну что, Ясек, рассказывай. Как оно там, в твоей Силезии? Не так, как в Варшаве, не правда?

И что я тебе, папочка, должен сказать? Что когда хожу с рождественскими пожеланиями и собираю на костёл, так здешние старики показывают мне альбомы, в которых они гордо выпячивают грудь в feldgrau, украшенную немецкими крестами и медалями – это потому, что они верят мне, потому что я ксёндз. И что это вот – мои прихожане? И что я не мог в это поверить, как не мог бы им поверить, если бы они показывали мне фотки самих себя, молодых в пиратских костюмах? Что наш дедушка переворачивается в могиле, где бы там эта его могила не находилась, захороненный вместе со своим стэном[44] под развалинами той Варшавы, которой уже нет – он переворачивается в могиле, потому что его внук сделался душепастырем немцев – которых вообще следовало бы со строчной буквы писать[45], как предлагали после войны.

Ьак что мне тебе сказать, папа? Я рассказывал тебе об этом уже тысячу раз, поскольку этим еще могу тебя тронуть, мы можем вместе поговорить, заламывая руки, а ты в тысяче первый раз пригладишь усы и скажешь мне пару умных предложений, что я обязан понять, что это ведь могут быть даже порядочные люди, что ведь не каждый из них шел добровольцем, что не у каждого имелся выбор. Ну тому подобное, как всегда.

Нет, папочка, стандартная болтовня сегодня не обеспечит беседы отца с сыном. Я должен тебе сказать, что мне открылись Христос и архангел Михаил, и что прямо сейчас они живут в моем шкафу.

- Папа, я… У меня проблемы, папа. Это может странно прозвучать, но…

- Ты говори, Ясек, говори. Но, знаешь, сегодня с утра, хотя и был заморозок, я набрал немного яблок. Хорошие, джонатаны и старкинги. Может послать тебе, а? Если завернуть в газеты, они даже не сильно и побьются.

- Пана, не хочу я яблок… Мне нужно тебе кое о чем рассказать.

- Так ты рассказывай, сынок, рассказывай. Погоди только минутку, новости по радио начинаются, так я погромче сделаю.

Понятно, все это не имеет никакого смысла.

- Папа, знаешь что, я попозже позвоню, тут срочности нет. Держись там, пока, - произнес он под конец то, что, о чем знал с самого начала этой беседы, и так обязан будет сказать.

- Хорошо, сынок, позвони. До свидания.

В динамике мобильного телефона тихий щелчок сообщает о том, что пан Анджей Тшаска старший, легенда радикальной антикоммунистической оппозиции, проживающий в Рашине[46], разговор закончил.

Янек остался один на холодной дороге, ведущей в школу, в расстегнутом пальто, с беретом и папкой в одной руке и с беспомощной мобилкой в другой. Мобилкой, наполненной номерами, которые означали дороги к ушам различных людей, близких и далеких; мобилка, наполненная номерами, ни один из которых ему не поможет. Ведь брату он звонить не станет.

Одинокая снежинка кристаллизовалась в тучах вокруг какой-то пылинки, выросла в замерзающую воду и медленно, сквозь студеный воздух, соскользнула вниз, чтобы осесть на волосах ксёндза и растаять от того тепла, которое отдавала в атмосферу разогретая голова священника.

+ + +

Это же надо такое, чтобы третий "цэ" сбежал со второго урока! Причем, с математики… А ведь это же самый лучший, самый умный класс. Пани Ковнацкая, прозванная Наковальней, обождала двадцать минут, вглядываясь в пустые парты, и решила оставшиеся двадцать минут посвятить чашечке кофе и чтению журнала "Твой Стиль" в учительской. Она взяла журнал под мышку, вышла из класса и повернула ключ в замке, но тут наскочила на преподавательницу польского языка, пани магистр Роттер.

- Третий "цэ" удрал с математики, - заявила пани Ковнацкая, и ее голос громким эхом прокатился по пустому коридору.

- Невероятно… У меня тоже никого нет, - ответила преподавательница языка, ее все это застало несколько врасплох, и ей тоже завторило эхо.

Из кабинета № 208 вышла Целинка, новая учительница английского.

- С урока сбежали, - перепугано прошептала она.

- Так у нас, выходит, прецедент, первое в истории школы бегство всех гимназических классов, - объявила пани Ковнацкая.

- Конечно, их каким-то образом следовало б наказать, но пани директор наверняка заявит, что все это наша вина, - прибавила учительница польского языка.

На лестнице, ведущей с третьего этажа, застучали каблуки пани директор Олексяк.

Когда глаза преподавательниц увидали небольшую, полненькую и подвижную фигуру директорши, обтянутую ужасно дорогим, и в месте с тем, ужасно уродливым костюмчиком в "гусиные лапки" и дополнительно увенчанную облаком обесцвеченных волос, до них дошло, что случилось что-то серьезное. Похоже, что пани магистр Олексяк пробежалась по всей длине коридора на этаже, потому что сейчас, раскрасневшаяся, она не могла отдышаться, лишь указывала пальцем на окно, вторую руку театральным жестом прижав к груди.

Учительницы, перегоняя одна другую, припали к окну, выходящему на школьную спортплощадку. На асфальтовом покрытии собрались, похоже, все ученики. Они стояли неорганизованной массой, окружив ксёндза Янечка, который, на возвышении, изготовленном наскоро из гимнастических ящиков, стоял и что-то говорил тихим голосом. Ученики, как никогда, стояли, практически не шевелясь, совершенно бесшумно – сквозь приоткрытое окно не доносилось и шороха, дети слушали, словно загипнотизированные, открыв рты. Священник говорил слишком тихо, чтобы его слова были слышны на втором этаже, но, вне всякого сомнения, он говорил что-то такое, чего никто из учительниц никогда не говорил – говорил то, что ученики действительно желали слушать.

- Ну вот, этим и кончается то, что попов запустили в школы, - мрачно заявила пани Ковнацкая, которая только лишь в 1989 году с огромным сожалением сняла со стены портрет Ленина. – Вместо того, чтобы детей просвещать, в школе им в головы втискивают ненаучные бредни. И этим должно было кончиться…

- Он их загипнотизировал, что ли? – спросила пани Целинка, которая даже испытывала некоторое возбуждение всей этой ситуацией.

- Во всяком случае, он, вне всякого сомнения, сошел с ума. Но вот когда ему удалось вытащить всех их всех на стадион? – спросила пани магистр Роттер.

- Он дежурил в коридоре, - ответила ей математичка.

- Дорогие мои дамы, времени на болтовню у нас нет, - взвизгнула пани директор, которой наконец-то удалось отдышаться. – Необходимо это прекратить, за мной! – скомандовала она, и наполненным достоинством шагом, соответствующим ее должности, она направилась к выходу. Учительницы поспешили за ней. Пани магистр Роттер с опасениями, что весь инцидент может закончиться чем-то таким, что могло бы нарушить хрупкое сложившееся в школе status quo. Пани Ковнацкая с радостью и надеждой на то, что, возможно, добраться до шкуры попику – про себя она уже составляла электронное письмо в "НЕ!", которое отошлет сегодня же вечером. Пани Целинка же, которая с огромным трудом сносила сексуальную неудовлетворенность – с нарастающим возбуждением, ожидая, что в ее скучной жизни, разделенной между скучными уроками, мужем-занудой и такими же занудными коллегами по работе – наконец-то случится нечто возбуждающее. Пани Олексяк маршировала, плечом к плечу, с шуанами[47] и российскими белыми генералами, слева от нее шли Рошежаклин и Кателино[48], а справа – Колчак с Деникиным. Защитников Бога и монархии переполняли те же чувства, которые переполняли пухлую грудь пани директор. В беспорядке деликатная материя школы функционировать не может. Порядок – самое главное. Если бы толстый и вялый Людовик XVI обладал энергией и решительностью пани магистр Гертруды Олексяк, революция была бы задушена в зародыше!

Когда все они приблизились к последнему ряду учеников, собравшихся на спортплощадке, пани директор остановилась и подняла руку, тем самым давая знак подчиненным, чтобы те тоже остановились.

Она ожидала, что как только подойдет к этому странному сборищу, кто-то ее заметит, передаст сообщение другим, по ученической массе понесется столь милое для ушей директрисы "ДИРА ИДЕТ!", произносимое тем ученическим шепото-криком, являющимся признаком наивысшего увжения и в то же время – срочности сообщения. И молодежь застынет на месте, готовая исполнить ее волю, с радостью или ропотом, но так, как того желает она.

Но ничего подобного не произошло. Директриса Олексяк постояла еще какое-то время, убежденная, что вот сейчас кто-то ее заметит, но неожиданно до нее дошло, что прямо сейчас она пересекла ту границу, за которой выставила себя в смешном виде – вот она, здесь, на асфальте спортплощадки, маленькая и кругленькая, в костюмчике в "гусиные лапки", а вся банда стоит к ней спиной, пялясь на священника, который ничего не говорит, но и не замечает ее – ее, пани Директрису. Она незаметно развернулась, и ситуация сделалась еще хуже, поскольку ее подчиненные не пропустили унижения, которому учащиеся подвергли директрису.

- Тишина! – бешено рявкнула директриса Олексяк, совершенно абсурдно, потому что ученики молчали, ожидая очередных слов из уст ксёндза. – Тишина и разойтись! – повторила она, рассчитывая на то, что весь мир, подчиняясь мощи ее голоса, изменит направление движения и вернется на правильную колею.

Молодежь отреагировала. Парни в куртках с надписями и головными уборами набекрень, девоньки, словно бы извлеченные из мокрых снов педофила – повернулись, отметили директрису и вновь повернули свои глаза к ксёндзу, словно бы у них за спинами хлопнула под порывом ветра калитка, а не раздался голос удельного суверена школы, пани директор Олексяк.

- Дети мои, пропустите пани директор, - попросил священник, а лицо у него светилось. Ученики расступились. Директриса собрала в кулак решительность и с грозной миной направилась в сторону ксёндза.

- Это что за сборище?! Что это пан ксёндз себе воображает?! Почему со мной никто ничего не согласовал? Дети не пришли на занятия! – выкрикивала директриса, шагая с достоинством, поскольку, принимая во внимание необычность ситуации, она сейчас отказалась от принципа не выговаривать подчиненным в присутствии учеников.

Ксёндз соскочил с ящика и подбежал к директрисе.

- Пани директор, я ужасно извиняюсь перед вами, честное слово.

Гертруда Олексяк почувствовала, что мир возвращается на свое место.

Ксёндз викарий увидал сердце директрисы, которая просто любила Порядок, отождествляя Порядок с цивилизацией, с тем, ради чего она сама сбежала в Силезию от хаотичной деревенской жизни в Келецком воеводстве.

- Я ведь и не хотел, они так сами, я от них почти что убегал, а они поставили меня на ящик и слушали. Началось все на уроке Закона Божьего, только я ведь не сказал ничего такого, - объяснялся священник.

Ученики же глядели на директрису с гневом. Имеется такой инстинкт, который учителя, офицеры и тюремные надзиратели разделяют с дрессировщиками диких зверей. Весьма часто он подсказывает, что имеются такие регионы, заведенные в которые чудовище, даже со всех сторон одаренная милостями, способна пожрать своего повелителя – этим-то инстинктом, который спас множество офицеров на фронте, директриса почувствовала, что если она провозгласит хотя бы одно критическое замечание в адрес ксёндза, прыщатый вьюнош с грязными руками и надписью JP на куртке сожмет свою лапищу в кулак и ударит директрису прямо в лицо. Ну а помимо того, она испытала прилив симпатии к священнику, что ни говоря, он извинился перед ней, и говорит правду, действительно, не хотел он такого сборища, его заставили. Что там пан ксёндз такого говорил?

- Ладно, пан ксёндз, возвращайтесь на свой ящик. Это что, такой вот урок Закона Божьего, да? – пришла ей в голову мысль. – Я объявляю сегодняшний день Школьным Днем… - тут она на минуточку задумалась - …Экуменизма.

Она произнесла первое попавшееся слово, которое у нее ассоциировалось с религией, поскольку, если по телевизору появлялся какой-нибудь епископ, то именно экуменизм в его выступлении появлялся чаще всего. О себе она подумала с гордостью, что хороший повелитель, не терпя диссонанса между собственной волей и реальностью, иногда, не имея возможности поменять мир, подстраивает под него волю, чтобы они всегда образовывали единство.

- И в этот день уроков не будет, - прибавила она, рассчитывая на то, что услышит обычное в подобных ситуациях ликование.

А ничего подобного не произошло. Дети всматривались в ксёндза, а тот просто сказал:

- Нужно быть приличным человеком. Это трудно, но нужно стараться.

Содержание слов священника не имело значения, как в красивой песне на экзотическом языке. Пани директор Олексяк увидела все свои грехи как на ладони, свою жестокость, непреклонность, несправедливость, иногда даже подлость – но в этом ничего такого уж особого не было, свои грехи как на ладони она видывала часто, глядя в зеркало; потом она топила их в работе, уборках, покупках и сплетнях. Теперь же, впервые в жизни, она увидала грехи в контексте бытия человеком и почувствовала, что хотя ее грехи и отдаляют ее от Господа, тем не менее, Иисус ее любит. Любит со все ее несправедливостью и подлостью, ибо любит ее не за то, какая она есть, а любит за то – что она есть. Гертруда Олексяк упала на колени, совершенно не думая о дырках, которые грубый асфальт проделает в ее колготках.

А пани Целинка уже стояла на коленях, за пределами толпы учеников, и из ее глаз текли слезы. Неожиданно до нее дошел вес тех действий, которыми она занималась с коллегой своего мужа, и громадный вес доброй и истинной любви, которой одаривает ее лично «законный». Она даже испытала сочувствие к коллеге мужа, который питал к ней неподдельное, хотя и незаконное чувство. Она знала, что с нее стекла вина, тяжкая вина, о которой ранее она и не подозревала, считая свои измены несущественными шалостями. Она почувствовала себя как некто, кто в одно мгновение узнает о смертном приговоре, и уже через секунду, еще перед тем, как в нем успеет проклюнуться безнадежное чувство неизбежности, получает сообщение о помиловании.

А рядом стояла на коленях пани Роттер, благодарная за то, что ей позволили опуститься на колени.

С шелестом джинсовых мини-юбок, стилоновых спортивных костюмов, со скрипом стильных сапожек и кроссовок "адидас" - на колени рухнула молодежь.

Пани магистр Ковнацкая глядела на эту сцену, превратившись в соляной столп. Реальность переросла самые смелые (до сей поры ей казалось – преувеличенные) статьи из "Фикций и Мифов". Только сейчас до нее дошло, какую важную роль имело ее антиклерикальное хобби – и какими силами располагают те, которых до сих пор она, скорее, презирала, а не боялась – попы. Вот сейчас она стоит и глядит на то, как всего один святоша загипнотизировал стадо говнюков – и это ладно – но всего одним взглядом он загипнотизировал ее начальницу и двух сотрудниц! Вон они стоят на коленях и хлюпают носами. Наверняка, если бы он только кивнул, то удовлетворили бы его. А вот на нее это все не действует, недаром она провела молодость в ССПМ[49]. С гордостью и презрением поглядела она на ксёндза. Не проявляя страха, она повернулась и направилась в сторону дома, чтобы написать электронные письма во все прогрессивные редакции. Когда она была почти что у ворот, ей вспомнилось, что в ее мобильном телефоне имеется встроенный фотоаппарат. Она совершенно не знала того, как потом извлечь из него те снимки, но попросит сына соседей, с его помощью все должно было удаться. Поэтому она вытащила мобилку и активировала фотоаппарат (счастье еще, что он включался отдельной кнопкой). Ковнацкая сделала несколько снимков, правда, она не была уверена, передадут ли те хорошо суть дела. Подвернув коричневую юбку, она забралась на столбик – и-эх, Эльвира, по тебе годов совсем и не видно – и, уже не задерживаясь, маршем направилась к вечной славе на поле сражения с обскурантизмом.

+ + +



Поделиться книгой:



Регистрация