— Иван Плетко, — ответил он и так же внезапно исчез, как и пришел.
Я записал эту фамилию в записную книжку, с которой не расстаюсь всю войну.
В Черновицы с Лифшицем попали ночью, пробыв сутки в пути. Клубы пыли вились на окраинах, словно дым. Мимо города прошло добрых две трети армии.
Никто из красноармейцев не понимал, что происходит на фронте, почему они отступают без боя. Солдатам хотелось наступать, а многие из них, не увидев вооруженного немца, вынуждены были отходить, делая пешком по шестьдесят километров в сутки.
Несмотря на то, что было позже десяти вечера и на заборах еще пестрели приказы генерала Галанина, на улицах стояли толпы народа. Дорога на Залещики, Тлусте, Чертков и дальше на Трембовлю уже была перерезана немецкими парашютистами. Тысячи людей, большинство из которых были одеты в спортивные костюмы и альпийские, подкованные гвоздями ботинки, с чемоданами на плечах шли на Каменец-Подольск. Они торопились уйти из города, в котором раньше никто никуда не спешил. Многие сняли башмаки и шагали босиком, матери на ходу кормили плакавших младенцев.
Город поспешно эвакуировался. В редакциях газет не было никого. На полах валялись обрывки бумаг. Знакомые газетчики уехали последним поездом еще вчера днем.
Пошли в штаб корпуса, на углах которого, словно железные сфинксы, стояли танки КВ. Из штаба вывезли все документы, сняли со стен бесчисленные провода. Но командир корпуса и начальник штаба еще работали. Свертки карт, исчерченных красными карандашами, лежали у них на столах, освещенных зажженными свечами — электростанция была уже взорвана. На карте, расстеленной на столе, с севера шла огромная синяя стрела, загибавшаяся книзу. Все было понятно. Немцы окружали нашу армию.
Внизу, в ресторане, расположенном в подвале, в полумраке ужинали местные партийцы, в последний день призванные в армию. Терпко пахла кожа их новеньких портупей и кобур. Никто из них толком не знал, что происходит на фронте, но каждый говорил о какой-то стратегической ловушке, якобы приготовленной для фашистов, желаемое выдавал за действительность.
Противник, следуя по пятам за отходившей армией, создавал видимость окружения, пытался подорвать моральную стойкость наших войск, вызвать панику ложными маневрами. Галанин все это понимал и стремился вывести корпус с наименьшими потерями материальной части и людей.
Машины, покидавшие Черновицы, были переполнены. Никто не соглашался взять нас к себе в машину. Все делали вид, что ничего не случилось. Лифшиц сказал мне:
— Утро вечера мудренее. Пошли, Иван, в штаб корпуса, переночуем там.
В полночь вспомнили, что шинели наши находятся в номере гостиницы. Служащие гостиницы сидели внизу у портье и были удивлены нашему приходу. Мы взяли ключ от седьмой комнаты, и вынув наганы, пошли темными коридорами. В гостинице уже два дня не жил ни один военный. Взяв шинели, вернулись вниз. Лифшиц сказал изумленному портье, что мы вернемся в два часа ночи, и просил оставить за нами номер. В ответ из темноты прозвучал ядовитый смех.
Диверсанты распоясались. На улицах хлопали револьверные выстрелы. Идя на расстоянии пятнадцати шагов друг от друга, мы вернулись в здание штаба и легли рядышком на пол, подстелив одну шинель и накрывшись другой.
Было слышно, как сняли последний караул.
В три часа утра один за другим раздалось несколько взрывов, потрясших здание.
— Подрывники взорвали цистерны с горючим, мост через реку Прут, — сказал капитан, вошедший в комнату. — Пора отдавать концы!
Вышли на улицу. Тучи черного дыма окутали город. Перебравшись через реку, встретили обоз полка, прикрывавшего отход от Черновиц, и с ним пошли на Каменец- Подольск.
— Как все это не похоже на довоенное представление о войне, когда нам твердили, что, если враг нападет, мы будем воевать на чужой территории, — сказал капитан.
Холодная ночь окончилась, выглянуло солнце и с каждым часом припекало все сильней и сильней. Истертая десятками тысяч ног, подков и колес едкая пыль соединила раскаленную землю и небо. По грунтовой, изъеденной шпорами и гусеницами тракторов дороге двигалась корпусная артиллерия — десятки грозных машин со стволами, завернутыми в морской брезент. Сотрясая воздух, рычали тягачи — тракторы СТЗ, шли санитарные автобусы с выцветшими крестами на кузовах, грузовые автомашины с ящиками снарядов, шла пехота и кавалерия, не видавшие еще ни одного живого фашиста, гремели танки и бронемашины, двигаясь в сплошном облаке пыли, в котором не видна собственная протянутая рука. Отступать, видимо, не менее трудно, чем наступать. Невольно вспоминались стихи Редиарда Киплинга:
Бои на войне происходят не так часто, как думают штатские люди.
Я бессознательно передвигал одеревеневшие ноги и знал, что если остановлюсь — упаду, и никакая сила не сможет меня поднять.
— Эй, вы, пилигримы. Хватит топать. Садитесь ко мне в машину.
Из «эмки» выглянуло знакомое лицо шофера в красноармейской форме. Я еле вспомнил, где его видел. Вместе с ним получал в АХО сухой паек.
Мы забрались в машину, вытянули будто налитые свинцом ноги.
Шофер все время посматривает на небо. У него, наверное, болит шея от беспрерывного верчения головы. Я не обращаю внимания на небо и смотрю на людей, идущих впереди. Если появятся самолеты, они побегут в сторону от дороги. Солнечные лучи бьют в глаза, я говорю шоферу, чтобы он не оглядывался назад. Самолет не появится оттуда, так как солнце ослепит летчика.
— Самолеты всегда обстреливают со стороны солнца. Смотри на солнце!
Окопанная по краям канавами, заросшими крапивой, гористая дорога тянулась через бесконечно длинное село Недобоуцы. В сторону нельзя съехать и на полметра, а машины идут одна за другой в четыре ряда, все в одну сторону. Испортится одна, и следом за ней останавливаются сотни.
Дороги забиты плотным потоком беженцев. Кажется, вся страна отступает с армией. На красной пожарной автомашине с ужасающим сигналом везут шифоньер с огромным зеркалом, в котором отражается чистое небо с летящими бомбовозами… Груженые самолеты плывут, как на параде, в стороне от дороги. Все знают, что эти самолеты летят куда-то далеко, может быть, на Киев или Харьков, и не станут размениваться на мелочи — бомбить дорогу. В карете скорой помощи, запряженной лошадьми, волокут золоченую мебель. Кто, куда и зачем — никто не знает. Тысячи семей едут в арбах, запряженных четверками лошадей, и в повозках, которые тянут медленные волы. Животные покрыты толстыми серыми попонами пыли и кажутся все одной масти. Груженные всяким ненужным скарбом подводы и экипажи часто останавливаются в пути, создавая бесчисленные пробки, задерживая движение армии.
Трижды над селом появлялись «мессершмитты», косо кренили крылья и стремительно опускались над колонной, обстреливали ее из пулеметов. Пули стучали, как стучит по крыше дождь, брошенный в нее порывом ветра. Люди соскакивали с подвод и, схватив на руки детей, бежали в стороны от дороги.
«Мессершмитт», похожий на омерзительную птицу, на бреющем полете обстрелял колонну, ранил шофера. Я перевязал ему рану и сел на его место. Привалившись к моему плечу, шофер указывал, на какие педали нажимать, какие рычаги дергать. Вести машину было трудно, но все же я ее вел. Так встало передо мной одно из требований войны — умение находить выход в любой обстановке.
По дороге встречается все больше голых деревьев, листья их сорвал горячий ветер разрывов.
Через десять часов утомительной езды добрались до Хотинской переправы, к понтонному мосту через Днестр. Все беженцы стремились сюда, и многие из них, не успев дойти до реки, растеряли своих детей. Беженцы видели по ту сторону реки обетованный берег, на котором должны были кончиться мытарства их и лишения. Пограничники проверяли паспорта и задерживали подозрительных лиц. Пришел мальчик с клеткой, наполненной голубями. Его задержали. Оказывается, был приказ стрелять по голубям, летающим вблизи фронта.
— Лучше бы стреляли по гусям, — сказал военный ветеринарный врач, поглядывая на задки повозок, наполненных живыми курами и гусями. — Есть хочется…
Толпа гудела, словно огромный потревоженный улей. Говорили шепотом о том, что фашистам удалось захватить Литву, большую часть Латвии, запад Белоруссии, часть Западной Украины. Германские самолеты бомбят Мурманск, Орел, Могилев, Смоленск, Одессу, Киев, Севастополь… По более достоверным слухам, сильные танковые бои идут в районе Луцка и Ровно.
На переправе застряли на четыре часа, продвигаясь вперед черепашьим шагом, лавируя в потоке машин, изрешеченных пулями. Говорили, что дорога забита на тридцать километров — беженцам нет ни конца ни начала. Несмотря на огонь наших зенитных пушек и пулеметов, на переправу трижды налетали бомбардировщики. Два раза они разбивали понтонный мост, и каждый раз саперы сводили его концы, разведенные течением. Какая-то женщина родила под бомбежкой, и никто из солдат не знал, что делать с новорожденным. С большим трудом удалось усадить и мать и младенца в санитарную машину, переполненную ранеными.
Убитых похоронили невдалеке от дороги, среди поля шумевшей пшеницы, затканной маками, и чьи-то заботливые руки поставили над свежей могилой небольшой деревянный крест. Ряды безмолвных могил тоже могут говорить. Они, как строки в страшной книге войны, по которым и через десятки лет можно будет прочесть о жестокости оккупантов.
К Днестру подъехали ночью. Река горела зловещим синеватым огнем. Нам объяснили, что из многочисленных в этом районе водочных заводов выпустили в Днестр спирт.
Спирт шел сверху воды, солдаты черпали его котелками, и командарм, подъехавший к переправе, приказал зажечь реку. Это фантастическое зрелище можно было увидеть только один раз в жизни и только на войне.
Переправа у Каменец-Подольска оказалась сравнительно легкой. Армия проходила через огненную реку в полном боевом порядке. В полках недосчитывались приписников — жителей Бессарабии и Северной Буковины.
Когда въехали в Каменец-Подольск, земля колыхнулась от взрывов, и в небе заметались клубы черного дыма. Пикирующие бомбардировщики бомбили станцию. Там рвались эшелоны со снарядами, горели цистерны с горючим, на которое рассчитывали танкисты.
Фашисты всю мощь своих бомбовых ударов направляли на железнодорожные станции и мосты и не трогали шоссейных дорог, необходимых им для продвижения своих войск.
Вернувшись в полевую редакцию, мы сдали свои корреспонденции, которые тут же пошли в набор. Это были первые заметки с фронта.
Выкупавшись в холодном ручье и сытно поужинав, я подложил под голову противогаз, с которым никто не расставался в первые дни войны, и лег спать на землю в огромной, похожей на дом палатке, в которой жил офицерский состав редакции. На рассвете меня разбудил заместитель редактора Семен Жуков.
— Вставай, пора ехать на фронт!
Три тысячи газет лежали в грузовике, на котором я и Лифшиц третий вновь отправились в командировку. На этот раз мы поехали на переправу через Збруч у Мосуравки, через которую отходила наша 96-я горно-стрелковая дивизия. Штаб ее остановился в Рихте, в бывшем помещичьем доме.
Дважды попали под бомбежку «штукас» — пикирующих бомбардировщиков. Вместе с бомбами фашисты сбрасывали кучи листовок. В них была всего одна фраза: «За каждого расстрелянного немецкого парашютиста мы будем расстреливать десять пленных русских или пятнадцать женщин, или двадцать детей. Помните это!» Мы помнили также, что Голландию завоевали сброшенные в тылу парашютисты, и часто поглядывали вверх.
Вечером в штаб привели перебежчика — мадьярского солдата в френче, сшитом из толстого сукна табачного цвета. Ему было жарко, он шатался от голода и усталости, но в светлых глазах не было страха, и вел он себя так, словно пришел к нам в гости.
Звали его Юрко Соловейко, он был русин и до нападения фашистов служил в чехословацкой армии. Дома у него остались жена и две маленькие дочери, фотоснимки их лежали у него в кармане.
Он ненавидел гитлеризм, презирал фашистскую чванливость.
— Каждый фашист ведет себя, словно дворянин, издевается над нами, славянами! — Соловейко скрипнул зубами. — В наших селах хватают девушек красавок и под предлогом обучения их ремеслам отправляют в публичные дома для забавы солдат…
Соловейко сказал, что тридцать русин из их батальона решили сдаться в плен и послали его на переговоры с русскими.
— Отпустите меня, и я приведу их сюда всех, с оружием, и в тот же день они будут драться против фашистов вместе с вами.
Что говорил этот человек — правду или изворачивался и лгал? Можно ли было ему поверить? Не был ли он шпионом? Все это надо было решить немедленно.
— Отпустите его с оружием… Я верю ему! — после долгого раздумья сказал комиссар дивизии — полковой комиссар Степанов.
Перебежчика отпустили. Одни командиры утверждали, что он вернется, другие говорили — нет. Комиссар молчал, он редко ошибался в людях.
Соловейко сдержал слово и на рассвете пришел с четырнадцатью товарищами, притащившими связанного немецкого офицера.
— Парашютисты Геринга сегодня ночью взяли Москву, — сказал пленный.
Это был удар, нанесенный прямо в сердце.
Спать мы легли во дворе штаба на разостланных шинелях, брошенных на землю.
Проснулись за полночь от необычайного шума.
— В ружье, в ружье! — тихо передавали команду тревоги по всему лагерю. Я поспешно натянул сапоги.
Через четверть часа выяснилась причина тревоги. К штабу пробирались три диверсанта. Один был убит ударом штыка часового, второй задержан, третий убежал в лес, растеряв на бегу оружие и ракеты.
Задержанный, одетый в красноармейскую форму, улыбаясь и обнажая зубы, заявил, что он враг Советской власти и пытался захватить документы штаба.
Он сидел на земле под вековым дубом со связанными за спиной руками и, покачиваясь из стороны в сторону, мурлыкал песню, в которой невозможно было разобрать слов.
Его расстреляли утром, при уходе штаба на Каменец-Подольск, и бросили в щель, выкопанную для предохранения от осколков авиабомб.
…Через реку переправлялся последний полк нашей армии, и мы поехали на переправу. Мимо двигалась пехота — сотни безыменных героев, сделавших за сутки восьмидесятикилометровый переход. Они не хотели отступать и шли так, будто под ногами у них были раскаленные уголья. Мы бросали им «Знамя Родины», и надо было видеть, с какой жадностью красноармейцы и командиры, на минуту забыв об усталости, накидывались на газеты.
Наконец полк прошел мимо. Командир дивизии полковник Иван Михайлович Шепетов приказал: если противник не подойдет сразу, подождать минут сорок, после чего взорвать понтонный мост.
Но комендант переправы капитан Бархович решил обождать час. По истечение часа с проселочной дороги выехало четырнадцать тяжелых орудий, приданных дивизии, которой в первые дни войны командовал Салехов. Артиллеристы были настолько утомлены, что многие спали на лафетах и даже на стволах орудий. Их разбудили с трудом.
— Как же быть? — растерянно спросил комендант после разговора с артиллерийским командиром. — Вы говорите, каждое орудие вместе с тягачом весит четырнадцать тонн, а предельная нагрузка, которую способен выдержать мост, — семь тонн.
— Надо попытаться переправить пушки. Авось мост все-таки выдержит… В Боевом уставе нашей армии нет ни одного слова, как отступать, а отступать, выходит, труднее, чем наступать.
Комендант не спал третьи сутки, глаза у него были красные, с воспалившимися белками.
— Да, мы будем перевозить пушки. — Комендант понимал всю ответственность, которая неожиданно легла на его плечи. Он посмотрел на солнце, прикидывая время, и хриплым, сорванным голосом приказал перевозить первое орудие.
— Глубоко, — сказал тракторист, посмотрев на воду, рванул рычаги, и трактор вместе с пушкой медленно пополз на закачавшийся мост.
— Ничего не выйдет, потонет, — с какой-то злой иронией бормотнул лейтенант с лихими усиками и бровями, подбритыми стрелкой. — Сапоги ему надо было снять, без сапог плыть легче.
Комендант зло на него покосился, но смолчал. Он настолько устал, что даже говорить ему было трудно.
Стонало под тяжестью дерево, мост прогибался, лязгали железные растяжки, натянутые до предела, но орудие ползло и ползло, и с каждым пройденным метром светлело измазанное нефтью желтое лицо тракториста, ведущего машину. На середине реки вода перекатилась через мост, по ступицу обмыла колеса, но орудие все шло и шло и, наконец, выбралось на другой берег. Казалось, что даже тягач облегченно вздохнул. Так, одно за другим перевезли восемь орудий. И вдруг пяток мин разорвалось у моста.
— Быстрее поворачивайся, ребята! — заорал комендант, направляя на мост девятую пушку.
С высокого берега застрочили два наших дисковых пулемета, и вторые пять мин засвистели над рекой. Одна из них разорвалась в центре моста. Брызнули кверху белые щепки, стальные растяжки лопнули, мост разорвался на две половины, течение распахнуло его, словно ворота, и орудие вместе с трактором, судорожно цепляясь за доски, сползло в реку. Тонуло оно, как живое, пуская в воде пузырьки воздуха.
— Надо бросить к черту эти пушки и спасаться самим, — скороговоркой залепетал лейтенант с гусарскими усиками и принялся снимать узкие щегольские сапоги.
— Немедленно обуйтесь и выходите вперед, драться, — приказал комендант, хмуря выжженные на солнце брови.
Но лейтенант, словно не слыша, продолжал стягивать тугой сапог.
— Отправляйтесь в переднюю цепь, иначе за невыполнение приказа я вынужден буду…
— Братцы, он нас гонит на верную смерть! — срывающимся голосом прокричал лейтенант, обращаясь за сочувствием к красноармейцам.
— Иди, иди, тебя добром просят, — посоветовал тракторист.
— Я не могу умереть, у меня мама. Я художник, я написал автопортрет… Поплыли, товарищи, на ту сторону или нас всех здесь переколотят…
— Приказываю идти вперед! — срывающимся голосом крикнул комендант.
Красноармейцы, напуганные близкими разрывами, нерешительно поглядывали на лейтенанта.
— В трибунал этого паникера. Там разберутся. Взять под стражу, — приказал комендант своему помощнику.
— Что же делать теперь? — спросил кто-то из красноармейцев.
— Из остатков моста сколачивать плоты и перевозить орудия на плотах… Понятно?
Комендант послал вперед взвод солдат, чтобы задержать продвижение гитлеровцев, а сам сел на землю и вдруг застонал, скривив запыленное лицо.
— Что с вами?
— Осколком задело, — он повернулся. Брюки его были разорваны и до самых сапог покрыты бурой, запекшейся кровью. Он снял брюки, осколок мины вырвал из ягодицы кусок мяса величиной с кулак. Раненого перевязали, но он никуда не уходил, руководил постройкой плотов и перевозкой на них орудий.
Когда все пушки переправили на наш берег, комендант подошел к лейтенанту.
— Был человек, а что осталось?.. Художник! Видимо, надо иметь большую наглость, чтобы входить в искусство с написания автопортрета.
— Так ему и надо, — в один голос ответили несколько красноармейцев.
— Не обезвредь я его, поднялась бы паника, и тогда погибли бы и орудия и люди. Сомнением заразить легче, чем верой. Так, один дурак забросит ключ в воду, а семеро умных не смогут его достать, — словно оправдываясь, сказал комендант и впервые улыбнулся. Улыбка у него была детски чистая.
Мы переправились с ним через реку. Четыре мины разорвались на воде, не причинив никому вреда.
К вечеру нагнали штаб дивизии, расположившийся в какой-то роще, изувеченной снарядами. Комиссар дивизии Степанов пригласил нас к себе в палатку. Повар Гриша поставил на стол богатый ужин. Щелкнув пальцами, произнес: