Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Первый миг свободы - Гюнтер Кунерт на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Первый миг свободы

Предисловие

События мая 1945 года — последних дней гитлеровского рейха, времени победного завершения второй мировой войны в Европе — описаны бесчисленное количество раз. Существует огромная мемуарная литература, воспоминания военачальников, свидетельства узников концлагерей; в стихах и рассказах, романах и пьесах литература снова и снова возвращается к этому решающему для судеб мира времени. Причем у современного читателя есть возможность увидеть те исторические дни не только глазами советских людей, участников и очевидцев беспримерной Победы; немецкая литература, художественная и документальная, позволяет нам понять, как воспринимались те дни «по ту сторону фронта», жителями поверженной гитлеровской Германии.

Книга «Первый миг свободы» представляет с этой точки зрения особый интерес. Мы встречаемся в ней с известными писателями Германской Демократической Республики, большинство которых едва ли надо представлять советскому читателю, хорошо знающему их книги. Каждый из них рассказывает — уже в наше время, много лет спустя — о том, как он узнал о конце гитлеровского рейха, как пришло к нему сознание свободы, физической и духовной. На события 8 мая 1945 года — этот день празднуется в Германской Демократической Республике как День Освобождения от фашизма — они смотрят из сегодняшнего «далека» и видят его в перспективе десятилетий социалистического строительства. Это придает их автобиографическим свидетельствам широту взгляда и историческую глубину.

Бросается в глаза, как по-разному прошили они этот теперь уже далекий день.

Фриц Зельбман, ветеран коммунистического движения, бывший еще в 1932 году депутатом рейхстага и проведший более двенадцати лет в гитлеровских тюрьмах и концлагерях, вообще его не заметил. Ему удалось бежать из колонны заключенных, которых перегоняли из одного концлагеря в другой, и он много суток пешком пробирался в Лейпциг. «День освобождения шагал по сцене мировой истории, а я, самый заинтересованный в нем современник, ничего об этом не знал; он прошел мимо меня, и я, буквально выражаясь, не был свидетелем этого исторического момента. Газет не было, радио молчало, а если и были какие-то передачи, то чем бы я смог принимать их?» Но это еще не было освобождением. В своем родном Лейпциге, занятом тогда американскими войсками, Фрицу Зельбману снова пришлось уйти в подполье. И только с приходом советских войск он смог сказать, что это было «наступление свободы, настоящей свободы для меня и моей страны».

Отто Готше, профессиональный революционер, один из руководителей антигитлеровского подполья, в майские дни 1945 года организовывал новую власть в Эйслебене — это тот самый город Средней Германии, рабочие которого сумели спрятать от гитлеровцев бронзовый памятник Ленину, привезенный фашистами на переплавку, а потом сумели спрятать его от американских оккупационных властей.

Вольфганг Йохо, коммунист со времен Веймарской республики, встретил этот день на острове Родосе, где он находился в штрафном батальоне 999, и услышал от своего товарища, тоже коммуниста: «Победу еще нужно завоевать..»

На западе Германии 1945 год часто определяют как «нулевой год», то есть как некую исходную точку нового развития, начавшегося на пустом месте. Эта броская журналистская формула встречает справедливое возражение у писателей Германской Демократической Республики. На деле все обстояло гораздо сложнее. Если говорить о сознании народа, то после двенадцати лет гитлеровского господства оно находилось не просто на «нулевом», а на «отрицательном» уровне, было поражено отчаянием, страхом, неверием. Если те говорить об исходных точках нового развития, то они начиналось не на пустом месте, а опиралось на давние традиции, прежде всего на традиции немецкого революционного антифашистского движения. Читая рассказы Анны Зегерс, Фрица Зельбмана, Отто Готше, Вольфганга Йохо, Генрика Кайша, помещенные в сборнике, мы еще раз убеждаемся в этом.

Совсем по-другому встречали этот день писатели более молодого поколения, те воспитанники гитлеровских школ и гитлеровских казарм, которые служили в фашистской армии и были участниками захватнических походов. Для них речь шла ее о победе и не об освобождении, не о прозрении даже, которое было еще впереди. Для них май 1945 года был временем рушащегося миропорядка, хаоса, в котором надо было искать новую жизненную опору. О непостижимом крахе всего привычного и устоявшегося рассказывают и Герман Кант, и Гюнтер де Бройн, и Франц Фюман — самый, может быть, беспощадный к себе и своему прошлому среди всех своих товарищей по судьбе. Им, говоря словами Макса Вальтера Шульца, предстояло еще «перешагнуть через много порогов и закрыть за собой много дверей», прежде чем перед ними откроется путь к подлинному духовному освобождению. Вспоминая себя в то время, они говорят не столько о мыслях, сколько о чувствах, не столько о сознательных поступках, сколько о неясных ощущениях. «Ощущения» — так и назвал свой рассказ Юрий Брезан; самым стойким и сильным «ощущением», решившим его судьбу, оказалась музыка Баха; именно немецкая классическая музыка, прозвучавшая в холоде и голоде первых послевоенных дней в исполнении оркестра, организованного советскими оккупационными властями, заставила его выбрать подлинную свободу — остаться в будущей Германской Демократической Республике.

Те, кто был еще моложе и встретил весну 1945 года подростком, легче пережили крутой поворот своей судьбы. Для них знаками рушащегося старого миропорядка часто были не страшные картины пожарищ и массовых смертей, а «домашние», бытовые детали. Эгон Рихтер, например, вспоминает, что был потрясен, увидев, как мать спарывала знаки различия с его форменной курточки в то время, когда по радио передавались призывы ко всем немцам «пасть смертью храбрых в мундире фюрера». Криста Вольф пишет, что в известии о смерти фюрера ее поразил не столько самый факт, сколько равнодушный тон, каким об этом было сказано, будто речь шла о погоде.

Какие несхожие судьбы, как по-разному начиналась у этих людей — пользуясь выражением Германа Канта — «вторая часть жизнеописания»!

Но вот что характерно: для всех писателей ГДР всех поколений, как бы по-разному ни встретили они освобождение от гитлеризма, сегодня это освобождение вспоминается не как короткий счастливый миг, а как длительный процесс. «Свобода пришла не сразу» — так называет свой рассказ Вольфганг Йохо. «Вероятно, — пишет он, — много было таких первых часов на пути к освобождению, которое мы сами должны были завершить, а 8 мая 1945 года было, правда, его непременным условием, но в то же время только первым его рубежом». Гюнтер Дайке, в войну офицер гитлеровского флота, после долгих колебаний принимает решение идти домой. Именно так: путь только начинался, «дом» еще был далеко впереди. Эгон Рихтер пишет: «Существовал ли для меня в тот день некий достопамятный миг?.. В тот голубой майский день подобного мига для меня не существовало, ни даже часа определенного, а только нанизанные в ряд часы и мгновения самой различной значимости».

Время меняет приметы, многое сдвигает в памяти. Все авторы рассказов могут, должно быть, сказать вместе с Йо Шульцем: «Во всяком случае, сегодня мне кажется, что я испытывал именно это ощущение». Но дело, конечно, не просто в «сдвигах» памяти, а в «сдвигах» истории. Глава о штурме Зимнего в поэме Маяковского «Хорошо!» начинается и заканчивается словами об «обычной» осенней погоде и об «обычных» трамвайных рельсах; но если до взятия Зимнего «дул, как всегда, октябрь ветрами, как дуют при капитализме», то после взятия — «гонку свою продолжали трамы, уже — при социализме». В таком поэтически заостренном образе заключена глубокая диалектика истории. Конечно, в то мгновение, когда было низложено Временное правительство, за стенами Зимнего дворца еще ничего не изменилось; и в то же время изменилось все, ибо решающее событие дало уже начало новому развитию и точку для нового отсчета.

События становятся историческими датами только в том случае, если дальнейший ход времени подтверждает их высокий смысл. В свете сегодняшних достижений новой, социалистической Германии во всех областях жизни мы ясно видим, как много было заложено в дне 8 мая 1945 года, — когда, после краха преступного режима, открылись возможности для глубоких социальных преобразований.

Тридцать лет прошло с тех пор. Литература ГДР в книгах писателей разных поколений рассказала нам о том, как трудно и не просто, но неуклонно шел в эти годы процесс воспитания социалистического сознания в массах ее населения — подлинное «немецкое чудо» наших дней. Вспоминая далекое время «трудного начала», писатели еще раз по-новому заставляют нас увидеть высокий смысл перемен, совершившихся на древней немецкой земле.

П. Топер

Эгон Рихтер

ПЕРВЫЙ МИГ СВОБОДЫ

Стоит ли говорить, как трудно, как почти невозможно по истечении двадцати пяти лет, насыщенных чувствами, испытаниями, знанием и все новыми познаниями, перенестись назад, в положение тринадцатилетнего мальчугана, у которого тогда, в тот ясный майский день — числа уже и не припомню, — ничего этого еще не было за душой. Это могло быть не то 3, не то 5 мая, что, впрочем, как подумаешь, особой роли, конечно, не играет.

Куда более важно и заслуживает, на мой нынешний взгляд, большего внимания вопрос, существовал ли вообще в тот день некий достопамятный «миг». Для меня, разумеется. И не предполагает ли такой миг известной надежды на свободу — понятие мне в ту пору еще и вовсе чуждое. Взяв все это в соображение, я должен сказать: никакого точно обозначенного «мига» в тот голубой майский день для меня не существовало, ни даже часа определенного, а только нанизанные в ряд часы и мгновения самой различной значимости. Но ведь и масштабы значимости с течением лет сместились, и я отнюдь не уверен, являлось ли то, что сегодня я считаю важнейшим событием упомянутого дня, уже и тогда для меня столь важным и значительным. И не стояло ли оно для тринадцатилетнего в одном плане с такой, скажем, авантюрной возможностью, как безнаказанно разжиться во внезапно покинутом военном лагере вполне исправным военным телефоном и даже брошенной малолитражкой, чтобы, завладев этим достоянием, без малейшего толка и умения возиться с ним в ближайшей роще или тарахтеть наудачу по лесному бездорожью. Так было, по крайней мере, в утро того дня, в результате чего малолитражка окончательно стала ломом. Но я вовсе не об этом собирался рассказать. Я только хотел пояснить, до чего сложно, исходя из сегодняшних представлений, судить о том, в какой мере важным представлялось ребенку той поры то или другое событие.

Во всяком случае, утро этого дня дышало свободой и миром. Свободой, потому что ни один вооруженный карабином часовой не мешал вам заимствовать в ревниво оберегаемых доселе складах любую понадобившуюся вам вещь, — а миром, потому что командующий корпусом, крадучись, на воровской манер, убрался из самого внушительного в нашем городке отеля, поставив крест на всех широковещательных планах обороны, каковое обстоятельство — и об этом следует сказать уже сейчас — сделало моего дядюшку первым лицом в городе, побудило молчаливого барона фон Г. поджечь свой дом, свою жену и самого себя, сперва облив все это для верности бензином, а у матери моей исторгло туманно-пророческое и ничего не поясняющее замечание: «Похоже, к концу идет дело. Слава тебе, господи, пронесло!» Вот и попробуйте тут что-нибудь разобрать!

Да и вообще в тот день я не понимал свою маму. До сего дня она отличалась спокойным, ровным нравом, на нее всегда можно было положиться. Вечерами она при затемненных окнах, в полной уверенности, что я сплю, слушала попеременно две иностранных радиостанции: английскую — «Germany calling»[1] и немецкую — «Господь, создавший железо…» — и так же регулярно и украдкой делилась всем, что нам полагалось, с двумя чехами, работавшими на угольном складе против нашего дома, единственную же на моей памяти материнскую пощечину залепила мне в ответ на категорическое мое пожелание стать не чем иным, как только военно-морским офицером, — да и во всем остальном вела себя вполне нормально. Тогда как в описываемый день у нее то и дело менялось настроение.

Перед обедом, когда я вернулся из своего разбойничьего похода, она сидела у радиоприемника, передававшего оглушительную духовую музыку, и отпарывала от моей юнгфольковской куртки погоны, знаки различия и серебряные пуговицы с таким видом, словно это самая естественная вещь на свете. Я, должно быть, разинув рот, смотрел на эту операцию, смутно догадываясь, что мать моя, дай ей волю, готова с помощью ножниц и бритвенного лезвия вспороть весь Великогерманский рейх. Это и был, очевидно, исходя из заданной темы, тот самый, первый, «миг». Сейчас это представляется мне тем более примечательным, что по радио как раз зазвучал прочувствованный голос военного обозревателя, призывающий всех немцев от мала до велика пасть геройской смертью в мундире фюрера. И это в тот самый момент, когда матушка с удовлетворением заметила, что в таком виде куртка моя наконец на что-нибудь сгодится. Покончив с этим делом, она собственноручно вывесила из окна спальни белую скатерть.

Позднее, после обеда, когда мы направились к дядюшке и город уже сверкал младенческой невинностью белых простынь, наши береговые катера принялись обстреливать два советских разведывательных самолета, но в результате сами подверглись обстрелу и были засыпаны мелкими хлопающими осколочными бомбами. Мы бросились в лес и укрылись в бункере, где несло экскрементами. Здесь матушка начала молиться. Это было в нашем семействе столь непривычным явлением, что мать вдруг предстала мне в каком-то незнакомом и непонятном свете, отчего вся эта обстановка нагнала на меня тоску и страх. В темной яме под дощатым настилом, сквозь щели которого при каждом взрыве сеялись каскады пыли, я начал смутно подозревать, что из нашей жизни что-то ушло безвозвратно. И это, сказал бы я, был второй «миг».

Только в дядюшкином доме вернулась к матери обычная выдержка. Поплакав немного с присутствующими родственницами, — почему они плакали, оставалось для меня загадкой, — она утерла слезы одним из больших носовых платков моего отца и спокойно спросила дядю, за что ей приниматься. «Свари нам доброго грогу», — сказал дядя. И это в мае, при ярком солнце! Ничего тут не поймешь! Да и дядюшка, как мне показалось, был сегодня на себя не похож.

Я привык видеть его этаким невзрачным чиновником, который где-то в соседней конторе выдает жителям карточки на получение угля, незаметно, степенно курсирует по городу на своем велосипеде и, будучи местным старожилом, ни с кем, однако, не ведет знакомства. Сегодня же он даже выделялся среди всех других, статный, энергичный. Да и волосы были у него зачесаны не гладко, как обычно, а независимо вились, и на лице светились отблески чего-то, что в ту пору никто бы еще не решился назвать свободой. Казалось, он исполнен ожидания чего-то необычайного, и лицо его сияло уверенным спокойствием, которого не смущали ни одиночные выстрелы торпедных катеров, ни со звоном разлетающиеся оконные стекла.

Поначалу мы стояли в коридоре его дома в ожидании чего-то, что так и не происходило: быть может, тяжелая входная дверь сорвется с петель или в опустевших оконных рамах вдруг возникнет русское лицо, — лицо, которое я при всем желании не мог себе представить. Но вот перестрелка кончилась, торпедные катера стали постепенно погружаться в воду, гудящие самолеты русских легли на обратный курс, и дядюшка сказал:

— Что это мы стоим как неприкаянные? Где же твой грог, Марта?

Однако мать мою было невозможно доискаться. Наконец я обнаружил ее в чулане за кухней, где на большой плите уже дымился грог, и стал украдкой наблюдать, как она выдает двум молодым солдатам гражданское платье из дядюшкиного гардероба. Видно, все было заранее уговорено, потому что из-за моей спины тут же вынырнул дядюшка и стал посмеиваться над тем, как болтаются на их худых ногах широченные брюки.

— Ну, как, готовы?

А потом угостил всех грогом из тяжелых фаянсовых чашек. И даже меня не обошел. Первый раз в жизни я отведал грогу. И это, как мне теперь думается, было третьим «мигом».

Спустя немного оба солдата, превратившись в штатских увальней, вкатили во двор машину. Да не первую попавшуюся, а совершенно определенную, знакомую каждому в наших местах: лимузин командующего корпусом. Мать подала им большой белый флаг, укрепленный на палке от метлы, а дядюшка вынес из угольного сарая ярко-красный деревянный щит с надписью: «Не стрелять! Привет Красной Армии!» Понизу была выведена какая-то надпись незнакомыми, округлыми фигуристыми буквами — русскими, как пояснила мне мать. Дядя со щитом в руках уселся в отделанный красным кузов, тогда как оба новоиспеченных штатских забрались — один за рулевое колесо, другой за приборную доску. Машину окружила целая толпа. Размышляя над тем, какими судьбами в дядюшкином сарае оказался русский щит, я не заметил, откуда их столько набежало. Все стояли молча, и только несколько местных отелевладельцев, которые какой-нибудь месяц назад не удостоили бы дядюшку и взгляда, стали ему втолковывать, как вести с русскими переговоры. Очевидно, каждому здесь было ясно, что единственно мой дядя может взять эту миссию на себя. Итак, поставив перед собой щит, он заверил собравшихся, что нечего им беспокоиться, со всеми ними обойдутся по-хорошему, кроме тех, разумеется, кто заслужил справедливое наказание. Потому что, как он пояснил, войне пришел конец. Женщины снова ударились в слезы, мать и тетка одновременно крикнули: «Будь осторожен!» — и дядюшка, высоко подняв в воздух щит, как знамя, лихо покатил за ворота. Что твой командующий корпусом. И это был четвертый «миг».

За эффектной сценой последовала сумеречная интермедия в темноватой, прохладной дядюшкиной жилой комнате, куда, как мне казалось, набилась добрая половина наших горожан, топивших свой страх и тоску ожидания в нескончаемых пересудах, слезах и гроге. Мать и тетка усердно всех угощали. Я не припомню другого случая, чтобы люди с такой неутолимой жадностью накидывались на еду. Можно было подумать, что это для них последняя возможность поесть. Тем временем я услышал от матери, а также и других взрослых, которые до этого виду не подавали о своей осведомленности, из какой я семьи, — кто был мой отец, мой дядя, а также их братья и сестры. Выяснилось, что дядюшка, к примеру, не всю жизнь выдавал карточки на уголь, что в ту пору, когда я родился, он преподавал в школе, откуда его в наручниках и под пистолетным дулом выдворили как заведомого красного; что отец мой был с ним одна душа, как и прочие мои дядья и тетки, и только чистая случайность избавила их от суровых последствий некоего уголовно-политического разбирательства.

— Да, да, сынок, — приговаривала мать, — так оно и было.

А тетка в который уже раз пустилась рассказывать, как, завернув в верблюжье одеяло, она укачивала меня на своих коленях и кормила размятым в молоке бананом. Тут они опять принялись все плакать, а я сидел между ними оглушенный этой новой, точно с неба свалившейся на меня семейной историей, с которой мне предстояло теперь свыкаться. И то был пятый «миг».

Наконец вернулся дядя. Что-то он показался мне бледным, все окружили его и стали кричать наперебой.

— Что случилось? Что случилось?

— Ах, — сказал он, — это дурачье мальчишки! Вервольфы! С пистолетами полезли на русские танки. — И вдруг, повернувшись, прикрикнул на меня: — Хорошо еще что ты здесь!

Я ничего взять в толк не мог: все уставились на меня, точно я за все в ответе и, того и гляди, разделаюсь по-свойски с каждым из них. Только мать за меня вступилась:

— Что с него за это спрашивать?

Женщины опять немного поплакали, и тут мой дядя, повысив голос, объявил, что через полтора часа здесь будут русские: он переговорил с командиром головного танкового разведотряда; мы с ними поладим миром. А затем все высыпали во двор и стали глядеть на горящие суда и на светло-голубое небо, и тут супруга одного отелевладельца объявила громким шепотом, что русские особенно падки до одеколона марки «4711» и с ними надо быть поосторожнее. Дядя одернул ее, сказав, что нечего глупости болтать, если ей здесь не нравится, пусть идет к себе домой, соберет свою парфюмерию и спрячется с ней в угольный погреб. На такое угощение, как картошка с одеколоном «4711», русские не позарятся. Кое-кто попробовал засмеяться, но это им не слишком удалось. Все со смущенным видом затрусили назад, в жилую комнату, не зная, как скоротать предстоящие томительные часы на ничейной земле.

Наконец русские появились. Они въехали во двор в своих квадратных автомобилях, на телегах и мотоциклах. Некоторые из них палили в воздух из своих неуклюжих автоматов, женщины визжали, мать кричала, что этого не вынесет, я спрятался под подоконник, а дядя вышел во двор и стал уговаривать русских успокоиться. Но те его не слушали и продолжали гомонить во дворе: топая сапогами, они последовали за дядей в комнату и, заливаясь смехом, принялись хлопать каждого по плечу. Я ждал, что они устремятся в спальню и накинутся на флаконы с духами, но они вместо этого внесли в кухню зеленое эмалированное ведро, полное куриных яиц, и завернутый в плащ-палатку окорок, и дядюшка объявил присутствующим, что русским не мешает подкрепиться. Я увидел, как мать и тетка, дрожа всем телом, направились в кухню, услышал доносившийся оттуда перестук ножей, тарелок и сковородок вперемежку с веселым, громким разговором и пеньем русских, боязливый смех гостей в столовой и голос дядюшки, у которого на рукаве, откуда ни возьмись, появилась красная повязка и который всячески старался навести порядок.

Наконец русские и немцы расселись во дворе вокруг зеленых грузовиков — кто на стульях, кто в вынесенных из дому креслах, а кто и попросту на земле. Каждому была вручена тарелка о ветчиной и глазуньей, а мать, держа в руках русскую ковригу необычной четырехугольной формы и орудуя ножом мясника, отхватывала, точно саблей, большущие куски хлеба. Русские время от времени возглашали: «Гитлер капут, война капут!» — а немцы с натянутой улыбкой приговаривали: «Да-да!» — и ковырялись в яичнице, будто не зная, что с ней делать. Спустя немного русские повытаскивали из своих мешковидных ранцев бутылки и, раскупорив их зубами, пустили по кругу. Дядя и офицер в темно-синих бриджах, с множеством звякающих орденов на как-то странно стянутой ремнем гимнастерке сделали первый глоток. У дядюшки выступила на лице легкая краска, русский смеялся, а немцы вытаращились на бутылку, напрасно стараясь отыскать на ней этикетку «4711». Недоверчиво прикладывались они к бутылкам, которые все быстрее и быстрее делали круг и, к сожалению, не миновали и меня, — потому-то сегодня я и не могу сказать, что за речь произнес дядюшка с раскрасневшимся лицом и красной повязкой на рукаве; а также кто — матушка или какой русский — в конце концов уложил меня на кушетку в жилой комнате. Единственное, что я еще услышал, это как во дворе кто-то наигрывает на аккордеоне незнакомую, но удивительно доходчивую мягкую мелодию.

Таков и был, как мне думается, «последний миг» того солнечного майского дня, точная дата которого не удержалась в моей памяти. Когда матушка молилась и жарила русским яичницу. Когда дядюшка извлек из угольного сарая редкостный щит и был русским офицером возведен в сан бургомистра. Когда я обзавелся полевым телефоном и впервые отведал водки. Когда моя юнгфольковская куртка лишилась погон и серебряных пуговиц, а я зато узнал совершенно новую для меня семейную историю.

И когда в лимузине командующего корпусом встречать Красную Армию и Новую Германию поехал красный учитель.

Перевод Р. Гальпериной.

Гюнтер Кунерт

ИЗРЯДНО ЗАБЫТЫЙ, НО НЕЗАБЫВАЕМЫЙ ДЕНЬ

Ненадежная память упорно приписывает первому дню уже окончившейся войны и еще не начавшегося мира события более поздних дней и окрашивает их эмоциями того первого дня, так что начинает казаться, будто это действительно случилось в тот знаменательный день, а может, и на самом деле все произошло тогда, и только недоверие к человеческой памяти, неспособной провести между событиями резкую грань, переместило их в более поздние времена. Что касается ночи, предшествовавшей тому дню, то тут память абсолютно уверена в себе. Среди дремлющих и ожидающих конца событий полутеней-полупризраков появляется дежурный орангутанг — уполномоченный по дому, с квадратными, как у фюрера, усиками, штатный полицейский на газовом заводе, где он изо дня в день избивает согнанных туда «восточных» рабочих — рабов третьего рейха на ближайшую тысячу лет. Через неделю после описываемого дня он бесследно исчезнет, а сейчас он сообщает приглушенным голосом, что в подвале в котельной разожжен огонь, и если кому надо кое-что сжечь, то можно сейчас же это и сделать! Более деликатное возвещение о надвигающемся конце «эпохи» трудно себе представить. Явно стараясь остаться незамеченными, поднимаются рьяные поборники расползающегося по швам режима, партийные чиновники — представители высшей расы, у которых заплетаются и подкашиваются ноги из-за отсутствия тренировки в требующих «деликатности» делах. Роясь во внутренних карманах, они исчезают в котельной. Последними поднимается супружеская чета, сын которой — «мученик» во имя идеи национал-социализма — якобы убит коммунистами на Арнсвальдерплац, а посему площадь отныне и до послезавтра (а это уже далекое будущее!) носит его имя. Сначала седовласая валькирия, за ней ее тощий, как жердь, очкастый супруг и, наконец, карликовый пудель, страдающий несварением желудка, — по этой причине мать национального героя в паузах между боями, когда пропитанный гарью и дымом воздух свободен от смертоносного металла, до тех пор массирует и мнет в руках крошечное животное на жалком клочке двора перед летним флигелем, пока оно наконец-то полностью не опорожнится. Когда же на следующий, уже знаменательный, день жители дома, разобрав танковые заграждения на углу Велауэр- и Эльбингерштрассе, ссыпают ведрами песок и щебень — начинку бессмысленной теперь баррикады — в огромную воронку, то так внезапно лишившиеся своих привилегий родители национального героя стоят в одной цепочке со всеми, уже без собачки, и передают одно ведро за другим из рук в руки дальше: пустое — в одну, наполненное — в другую сторону. На сей раз память уверена в себе: в ведре, поданном старухой, лежит почти новенький, хорошо смазанный, с полной обоймой пистолет, сверкающий синевой вороненой стали, но прежде чем я успел им налюбоваться, развенчанная и разоруженная старуха настойчиво теребит меня, требуя передать ведро дальше. Если кому нужен заряженный пистолет калибра 7,65 мм, то пусть взломает асфальт на Велауэрштрассе и поработает там лопатой.

Но прежде чем события того первого дня настолько развернулись, что вступили в самую раннюю фазу строительства новой жизни, начав с разрушения старой; из вестибюля нашего дома должны были еще убраться фольксштурмовцы, где они засели, чтобы, вцепившись в темно-коричневые отполированные перила, до последнего драться на ступенях бельэтажа за обещанный «поворот в борьбе». Тем более что одно нападение, оказывается, уже успешно отбито, — память сохранила и это воспоминание, — а именно, неким портным, самым старшим среди довольно юных фольксштурмовцев. С помощью трофейной чересчур длинной русской винтовки и патронов от французского карабина (они, впрочем, не входили в затвор винтовки) он отбил у входа в дом атаку советского офицера, который не то вылез из своего танка, не то хотел вылезти или только выглянул из него. Так как свидетелей его подвига маловато, то храбрый портной, имитируя выстрел, рассказывает обо всем самолично. Память точно сохранила этот эпизод — импровизирующий паяц в действии.

В памяти сохранились также и дальнейшие события: рано утром на рассвете знаменательного дня, вскоре после того, как один из жителей дома поймал по детекторному приемнику сообщение, что Гитлер мертв и Дениц назначен его преемником, в подвале в котельной уже вовсю полыхали огнем нацистские партийные билеты, на углу Грейфсвальдер- и Эльбингерштрассе горела картотека полицейского участка, а портной и его «подмастерья» вдруг исчезли, словно их ветром сдуло. Даже само их присутствие здесь казалось уже нереальным, как и их смехотворная миссия: отсюда, из вестибюля этого дома, отстоять и отвоевать столицу третьего рейха (минус сам третий рейх). От них осталось лишь несколько фаустпатронов, не пригодные к употреблению винтовки с чужими патронами да несколько стальных касок; все это вдруг сразу стало хламом, выброшенным, помнится, в противопожарный прудик на заднем дворе, да и сам-то прудик в какой-то из последовавших затем обычных дней засыпали и сровняли с землей.

Все решилось еще до рассвета — ждали только финального свистка. Шел ли тогда мелкий, смешанный с пеплом дождик, который, бывало, так часто после сильных пожаров, когда горели целые кварталы города, заштриховывал все пространство от неба до земли? Или в то прохладное майское утро светило солнце? Память, как и последние части вермахта перед наступающей Красной Армией, капитулирует перед погодой, — все это уже позабыто.

Укрывшись в подворотне, еще можно было изредка услышать отдельные далекие выстрелы. Зная, что их ожидает, кучка эсэсовцев кое-где пытается отсрочить хоть на четверть часа свою собственную казнь. Уже не свистят больше ни снаряды, ни мины. Беспомощно, словно ветви плакучей ивы, повисли оборванные трамвайные провода, наводя на грустные мысли: когда это еще здесь опять прогромыхает 4-й трамвай, поднимаясь от Франкфуртер-аллее и Балтенплац к Пренцлаер-аллее и Гезундбруннен? Забегая вперед, и опережая день, который еще не прожит, фантазия обращается к грядущему, рисуя картину хоть и радужную, но совершенно расплывчатую. Занимается новый день.

Троглодиты XX века, чуя опасность, лихорадочно снуют, норовя прошмыгнуть от логова к логову, тревожно озираясь, потом постепенно смелея: вот уже кое-кто из них стоит в подъездах домов, вот они уже кучками собираются под арками ворот, курят и энергично жестикулируют.

Вспоминаю, как я впервые залез на чугунный столб, служивший опорой фонарю и дорожному указателю, чтобы повесить одну из (не утопленных в пруду) касок на торчащую, как перекладина виселицы, эмалированную стрелку с названием города, вероятно, в тот день уже названного Эльблонгом, и тем самым символизировать конец. Видимо, и у других была потребность выразить визуально, что со старым покончено: там и сям с балконов и окоп свешиваются белые флаги, — скорее тряпки, чем флаги, — вывешенные незаметно. Капитуляция происходит так же анонимно, как и агрессия шесть лет назад. Тогда мы проснулись посреди ночи от рева моторов и, выглянув на улицу, увидели колонны бронетранспортеров, до отказа набитых человеческим «материалом», израсходованным потом ради того, чтобы в один прекрасный день представилась возможность повесить на фонаре стальную каску — акт бессильного возмездия от имени всех недееспособных, ибо виновные были либо мертвы, либо попрятались по своим норам, либо в спешном порядке удрали на Запад, в то время как мини-Каины, одержимые безумной надеждой на спасение, остались и делают вид, будто каждый из них в душе всегда был Авелем и, само собой разумеется, жертвой фашизма.

Вспоминаю девушку в очках, с одутловатым, мучнистым лицом, только что вернувшуюся домой из эсэсовской школы для немецких матерей — «источника жизни» по-нацистски, — словно затем, чтобы пережить здесь этот день, о котором теперь слишком редко помнят. В пять минут первого она выбежала из дома навстречу советскому солдату, радуясь, что пришло наконец освобождение. Невозможно забыть, как она обнимала солдата, пытавшегося понять, что происходит, не ожидавшего да, по-видимому, и не желавшего столь бурного проявления признательности.

Воспоминания подбираются уже к середине дня и не могут обойти молчанием двух советских солдат, появившихся на углу Грейфсвальдерштрассе со стороны Александерплац. Оба они очень молоды, почти дети по сравнению со стариками из отряда фольксштурма, которые стоят тут же, на углу, перед забаррикадированной пивной, — она и по сей день находится там, — ожидая своего ареста: усталые, мрачные, безучастные ко всему, что произойдет. А между тем ничего не происходит. Оба паренька, заткнув пистолеты за мягкие голенища сапог и ведя за руль велосипед, идут себе разудалой походкой прямо посреди мостовой, лихо сдвинув на затылки свои фуражки, веселые и возбужденные, как после хорошего анекдота. На вопрос, откуда они, звонко кричат в ответ: «Москва! Москва!» — и показывают при этом большим пальцем назад, как будто Москва находится тут же, за углом. Но вот они замечают среди фольксштурмовцев человека в коротенькой маскировочной куртке и светлом кепи Африканского корпуса: «Офицер?» Тот, к кому относится этот окрик, мобилизованный под самый конец войны булочник или оптовый торговец сигарами, который из чистого тщеславия «организовал» себе столь щегольское обмундирование и пижонское кепи, чтобы производить именно то впечатление, которое для него теперь так нежелательно, энергично отнекивается. Впервые в истории Германии невыгодно быть принятым за офицера. Поистине великий день!

Отобрав у мнимого офицера пистолет и спрятав его за голенище сапога, оба паренька, так не похожие на настоящих вояк, успокаиваются. Война, судя по всему, окончена: «Гитлер капут!» С каждой минутой на перекрестке собирается все больше народу: не пригодные к военной службе, имевшие броню или отсрочку, инвалиды и другие официально освобожденные от участия в войне лица. И солдат уже не видно за грязным, серым, живым кольцом любопытных. Из бездонных карманов солдатских штанов они извлекают махорку и раздают ее окружившим их людям, которые не знают, что с ней делать дальше. Тогда те двое скручивают из обрывков «Правды» маленькие фунтики, насыпают туда похожий на соломенную крошку табак, закуривают и с наслаждением затягиваются своей «козьей ножкой», едкий дым от которой дерет и саднит горло и легкие так, что заходишься в кашле.

Воспоминания текут дальше и ведут по бывшей Эльбингерштрассе к Книпродештрассе, мимо солдат, которые с кошками на ногах и катушками на спине тянут от дерева к дереву телефонные провода, а внизу, как раз под ними, на скамейке бульвара спит вечным сном какой-то старик с широко раскрытым ртом, — такой неестественно восковой и желтый, словно это плохо сработанный бутафорский труп.

Следующее воспоминание — даровые покупки того первого дня: входишь в лавку, давно уже взломанную голодным населением, берешь с полки три-четыре банки стручковой фасоли и выходишь на улицу. Так «покупали» все. Какой-то старик катит по мостовой круг швейцарского сыра размером с колесо от грузовика, другие везут на тарахтящих тачках рулоны форменного сукна с казарменных складов или тащат в наспех помытых пожарных ведрах мармелад.

На углу Книпродештрассе, прямо на тротуаре около сгоревших дотла домов, валяется изящная фигурка, словно опрокинутая скульптура Джакометти, только ее гладкая полированная поверхность отливает черным блеском; лишь со второго взгляда понимаешь, что это не скульптура из черного дерева, а обгоревший труп, пол которого уже неразличим. Обоняние хранит свои собственные незабываемые запахи пожарища: фосфора, чердачных балок, жженой резины, асфальта, горелого человеческого мяса.

И, наконец, нагромождение черных саркофагов — сожженных танков — поперек мостовой и прямо на тротуаре: остатки танкового сражения. Их назначение резко изменилось — они превратились в игрушки. Ибо мальчишки, которые все на свете — и войну, и ее конец — воспринимают лишь как необыкновенное приключение, уже карабкаются по гусеницам и колесам на блестящие безжизненные махины и, сладко замирая от страха, заглядывают через пробоины и люк внутрь мертвого танка. Булочные пока бездействуют, к вечеру взрослые размалывают в ручной кофейной мельнице пшеничные зерна и пекут на плите из полученной муки без дрожжей и закваски странный, но удивительно вкусный хлеб — первый хлеб изрядно забытого, но незабываемого дня, первый хлеб никем не объявленного мира.

Перевод Г. Косарик.

Фриц Зельбман

НЕПЕРЕЖИТАЯ ИСТОРИЯ

Каждый год 8 мая в этой стране отмечают День Освобождения, в память о том дне, когда «третья империя» открыто объявила о своем банкротстве и официально было подтверждено, что фашистское чудовище наконец околело. «…я попрошу вас поднять этот бокал и выпить за…» Я, конечно, тоже праздновал, тоже поднимал бокал и пил: «Выпьем, дружище! За День Освобождения! Ты ведь не забыл?»

Но как-то раз смутил меня один журналист, газетчик, интервьюер; он хотел несколько оживить свою стандартную статью о празднике и в поисках какой-нибудь истории пришел ко мне, поскольку я слыл за мастера поставлять истории по любому поводу.

— Расскажите, пожалуйста, как вы сами встретили весть об освобождении, я имею в виду официальное освобождение восьмого мая? Наши читатели…

Да, такое не забывается, и я бы охотно помог, как обычно помогаю людям. Но тут, порывшись в памяти, я вдруг почувствовал себя почти беспомощным, более того — я даже немного испугался, ошеломленный собственным открытием: я так и не увидел этого «Дня Освобождения». «Как же так, именно вы?» Да, именно я, который, пожалуй, как никто другой, двенадцать с четвертью лет — и почти все это время в тюрьмах и концентрационных лагерях третьей империи — со всей страстью души своей ждал того дня, когда история пошлет ко всем чертям и отправит назад в преисподнюю вылезшую в один злосчастный для немецкого народа час гангстерскую банду нацистов, этих глупых, разложившихся, растленных типов, объединившихся вокруг преступного, как сам дьявол, проходимца с венских задворок, хитростью захвативших власть в Германия 30 января тридцать третьего года и навязавших немецкому народу ярмо из лжи и жестокости, безумных иллюзий и безудержных преступных инстинктов. Двенадцать лет и несколько недель, то есть больше четырех тысяч пятисот дней и ночей, почти всегда в одиночке за тюремной решеткой или в лагере, почти всегда под угрозой смерти, я мечтал о том часе, в неизбежность которого глубоко верило мое воспитанное на диалектическом материализме сознание, — о часе, когда будут с позором изгнаны осквернители Германии, эти гнусные враги человечества, а наша страна и наш народ станут свободными. И вот я — именно я — не встретил вместе с другими этот с такой тоской ожидаемый день, день 8 мая 1945 года.

А вышло это так.

Первую партию заключенных концентрационного лагеря Флоссенбург в Верхнем Пфальце эвакуировали 20 апреля 1945 года, а всех остальных — во второй партии 22 апреля. Больные, слабые и неспособные идти пешком заключенные — всего пять тысяч человек — были брошены в лагере без продовольствия, без ухода, без медицинского и какого бы то ни было обеспечения вообще, и не остаться бы им в живых, опоздай американцы хоть на один день.

Почти все заключенные лагеря, двадцать тысяч узников, четырьмя колоннами по пять тысяч человек разными дорогами уходили глубже в тыл. Для большинства несчастных, шагавших в моей колонне, эта дорога была дорогой к смерти. Когда мы выходили из лагеря, каждому заключенному выдавали из мешков, выставленных у ворот, по горсти овса, который разрешалось высыпать в карман. Это была еда на целый день, и каждое утро снова горсть овса, больше ничего.

Другим трем колоннам повезло. Уже на второй день они попали к американцам; а мы же каждое утро снова отправлялись в путь, продвигаясь все дальше на юг, к цели нашего похода, к Дахау. Комендант, или как бы он там еще ни назывался, непрестанно торопил нас, гнал, травил, будто речь шла о конвоировании ценных грузов, которые нужно было вовремя переправить через Дунай по последнему, еще не взорванному мосту и будто от этого зависит дальнейшая жизнь его самого и всех приверженцев третьего рейха. Мы же представляли собой всего-навсего таявшую день ото дня кучку несчастных, больных, истощенных и полуживых от голода заключенных, в большинстве своем интернированных.

Мы шли днем, а на ночь нас сгоняли на какую-нибудь поляну или деревенский выгон; забором и колючей проволокой служила натянутая вокруг стоянки веревка. Каждое утро после такой промозглой апрельской ночи десяток-другой заключенных оставались лежать на земле замерзшими, окоченевшими трупами, — жертвы голода, слабости, дизентерии. Мы предоставляли деревенским жителям хоронить наших мертвых и шагали дальше. Каждую колонну сопровождала свора эсэсовцев, откормленных молодчиков с автоматами. Они убивали каждого, кто, ослабевая, отставал от колонны, шатаясь, превозмогая невероятные муки, одолевал еще несколько метров, не выдерживал и падал. Тогда подходили эти светловолосые бестии с засученными рукавами; они убивали лежащего, ногами сталкивали его в кювет и шли дальше, горланя пьяными голосами свои нацистские песни.

Перейдя последний мост через Дунай, мы прибыли в Дахау, — меньше половины вышедших из Верхнего Пфальца, — а уже на следующее утро нам предстояло отправиться дальше, в Тироль, в альпийскую крепость, где некоторые безумные эсэсовские лидеры надумали найти себе убежище. Возможно, они надеялись продержаться там до тех лор, пока смерть Рузвельта или вожделенный распад антигитлеровской коалиции не даст им последнего шанса остаться в живых. А нас они хотели притащить в свою воображаемую альпийскую крепость, может быть, как заложников, может быть, как разменную монету, которая вдруг когда-нибудь пригодится, а может, только потому, что они уже не мыслили себе жизни без рабского труда заключенных.

Было 29 апреля, когда начался наш поход к Альпам. Мы договорились заранее всем коммунистам из нашей колонны устроить побег и осуществляли его обычно по ночам, а под конец даже днем. В Дахау нам удалось спасти последнего больного товарища, коммуниста из Вены. Оставалось еще только двое коммунистов из лагеря Флоссенбург, двое «меченых»: Вилли Ханнеманн из Фленсбурга и я. Наконец настал и наш черед: мы могли бежать. Некоторое время мы плелись вместе с колонной, постепенно замедляя шаг, и наконец присели на краю дороги, так что нам были видны только шагающие ноги — в эсэсовских сапогах, в солдатских брюках и, как зебра, полосатых штанах.

Вот колонна кончилась; прихрамывая, мы еще немного проковыляли следом за ней, делая вид, будто у нас болят ноги, но тотчас кинулись в спасительные заросли, едва только заключенные вошли в лес. Мы вырвались из цепей, мы сами освободили себя, но свободными еще не были.

С наступлением темноты мы пошли в ближайшую деревню, раздобыли себе кое-какое гражданское платье из запасов одежды нацистского общества пожертвований, попросились в какой-то дом переночевать, и его хозяин разрешил нам переспать на сеновале в сарае.

На следующее утро, проснувшись, я услышал доносившиеся снизу голоса. Я подполз к лазу: там, внизу, между двумя девушками, одетыми в форму вспомогательного персонала военно-воздушных сил, сидел фельдфебель в форме летчика и спарывал серебряные нашивки со своего кителя. И тогда я понял, что война кончилась и немецкий милитаризм был готов еще раз признать свое банкротство. Однако поражение германского нацизма и освобождение Германии и всей Европы еще не было объявлено официально и скреплено печатью. Еще бродили группами отбившиеся от своих частей эсэсовцы, еще распоряжался в деревне немецкий майор, и мы опять ушли в лес. Лишь вечером мы наткнулись на американские танки и солдат, которые, как ни странно, не обратили на нас никакого внимания. Так мы безо всяких помех шагали все дальше на север, теперь уже по занятой американцами Южной Баварии в районе озера Штарнбергер-Зее, добрались до Мюнхена, три дня околачивались на американском сборном пункте для беженцев, пока нас наконец не выставили на заваленные обломками улицы Мюнхена о настоятельным требованием убраться на все четыре стороны. Что мы и не преминули сделать; это было 4 мая памятного 1945 года.

Мои мысли были заняты только тем, чтобы поскорее, не попадаясь на глаза американским патрулям, добраться до Лейпцига, где некогда был мой дом и где, как я имел все основания полагать, меня ждали неотложные дела. Днем мы шли, а ночью спали в каком-нибудь сарае или в стоявшем на отшибе крестьянском доме, а то и в лагере французских или чешских военнопленных или интернированных, ожидавших отправки на родину. Мы получали от них продукты и пели с ними много песен.

В один из дней наших странствий, когда мои израненные ноги едва двигались от усталости, свершилось долгожданное: главари третьего рейха и его вермахта — маршал, адмирал и генерал, — все еще надменные и важные, щеголяя маршальским жезлом, как мы потом видели на фотографиях, выползли из своих блиндажей, явились в ставку победителя в Карлсхорст, где своими именами и печатью скрепили акт о поражении и признали, что их преступные планы завоевания мира потерпели крах. Они сдались сами и сдали на милость победителя поруганную ими Германию, где господствовали двенадцать долгих лет.

И этот день стал концом войны, концом фашизма, днем освобождения, 8 мая. И, может быть, как раз в это самое время, в этот исторический час, недалеко от Ингольштадта вместе с Вилли Ханнеманном я карабкался по взорванному эсэсовцами мосту через Дунай; средняя часть его затонула, так что нам приходилось перебираться через него, цепляясь только одними руками за искореженные части, моста. День Освобождения шагал по сцене мировой истории — а я, самый заинтересованный в нем современник, ничего об этом не знал; он прошел мимо меня, и я, буквально выражаясь, не был свидетелем этого исторического момента. Газет не было, радио молчало, а если и были какие-то передачи, то чем бы я смог принимать их?

Об освобождении или, точнее, о самом факте его подписания я узнал лишь в середине мая, явившись в первую местную партийную организацию коммунистов в Рётенбахе, маленьком городке близ Нюрнберга. Комендант города, американец, белая ворона в стае черных птиц американской военной бюрократии, передал в руки этой организации управление городом и всю политическую власть. Здесь-то я и узнал о событиях 8 мая. Но день этот был уже позади, стал историей, которая прошла мимо меня. Потом я снова увидел мой Лейпциг, а вскоре почувствовал себя опять таким же несвободным, как в совсем недавнем прошлом. Для антифашистов, и тем более для коммунистов, не было никакой политической свободы, никакой возможности действовать, и мне пришлось выдержать бой с мистером Итеном, который был некогда клерком нью-йоркского финансового мира, а теперь в мундире майора американской армии выступал в роли военного губернатора старинного торгового города Лейпцига. В конце концов мне пришлось уйти сначала в частичное, а потом уж и полное подполье. И снова в полном смысле слова я потерял свободу. Потом в первых числах июля наступила перемена. Я стоял около Новой ратуши в Лейпциге — я не мог более оставаться в моей нелегальной квартире в Шёнефельде, — я смотрел, как солдаты великой социалистической страны иа востоке шли мимо меня вместе со своим живописным обозом, который накопился у них за тысячи километров, пройденных с боями и победами: то были танки и гаубицы, джипы и телеги, велосипеды и сцепленные вместе станковые пулеметы. На краю тротуара, покинув подполье ради этого единственного часа, стоял я, переполненный и потрясенный сознанием того, что это не только смена оккупационных властей, а гораздо больше — это наступление свободы, настоящей свободы для меня и моей страны.

Официальный и исторический день освобождения, это знаменательное событие, датированное 8 мая 1945 года, прошло мимо меня, но оно все-таки свершилось, свершилось как для меня, так и для всех других. А потому я буду впредь, как и до сих пор, поднимать по такому торжественному случаю свой бокал и, может быть, подмигнув своему соседу, чокаться с ним: «Выпьем, дружище! За Освобождение! Ты ведь не забыл?»

Перевод М. Синеокой.

Генрик Кайш

ВЫРВИСЬ НА ВОЛЮ!

Вокруг меня — журчанье и бульканье. Нечто текучее обволакивает меня и мягко подталкивает. Я с трудом открываю глаза; это нечто — серо-зеленого цвета, оно прозрачное, впрочем, не настолько, чтобы сквозь него что-нибудь разглядеть. Я вроде плыву. Вернее — вяло отталкиваюсь ногами, а в руках силы вовсе нет. Но уж в плавании-то я толк знаю: если я и достиг кое-чего в спорте, так это в плавании. Ну конечно, вокруг меня — вода. Но почему мне невыносимо жарко, почему я весь в поту, хоть и нахожусь в воде, нет, под водой, как я только что понял. Недостижимо. Ах, тяжко, очень, очень тяжко! В груди боль, гадкая боль… Дышу с трудом. И плечо болит, черт побери! Скверно мне, ужас как скверно. Скорее на поверхность! Ни один человек не выдержит так долго под водой. Надо вынырнуть.

Удалось — вынырнул. Вокруг все стало светлее, прозрачнее, сам я — легче. Ну вот, теперь я на поверхности. Голова уже полностью снаружи. Вокруг меня воздух. И уже ничто не журчит, не булькает. Внезапно наступившая тишина действует на меня как взрыв. А свет в глазах все струится, но как-то по-другому — мягче, словно сквозь желтоватую дымку. Я вижу эту дымку, различаю и то, что ею окутано. Сперва проступает большая рама, в нее аккуратно врезан кусок синевы, а сбоку громоздится что-то темное. Да ведь это же дерево! До чего ж я рад дереву — его ветвям и листве. Есть в деревьях что-то близкое нам, почти одушевленное, они не журчат, не булькают. Но они шумят, да еще как! Что ж я, дурак, не слышу, что ли? Только шум этот совсем иной. Ну, ясно: рама — это раскрытое окно, а синева — кусок неба. Я в какой-то комнате, лежу на кровати. Кровать белая-белая. Пока все вроде бы понятно. Но что это накручено у меня на руке? И что это за резиновая кишка, которая вроде как входит в меня или, наоборот, из меня выходит и тянется кверху, к какому-то стеклянному баллону?

— Вот и прекрасно, он пришел в себя, — доносится издалека чей-то голос. — Это — главное. А теперь, сестра, соблюдать покой и по-прежнему давать физиологический раствор.

Главное… Физиологический раствор? Что все это значит?.. Хочется пить.

— Пи-ить!

— Пить просит, — говорит другой голос.

— Пить ему нельзя, — отвечает первый голос. — Только чуть смочить рот.

Что-то влажное всовывают мне между губ. Я жадно сосу смоченный в воде уголок салфетки. Ах, как хорошо! Дымка перед глазами уже прозрачнее. Слева от окна различаю сидящую фигуру. Это мужчина. Он в форме: темно-синее сукно, серебряные пуговицы. На столе — головной убор из того же сукна: круглый, твердый, с прямым козырьком. Такие форменные фуражки в этой стране называются «кепи». До чего смешное блуждающее словечко! Ясно же, что это немецкое слово «кэппи», только переделанное на французский лад. Меня всегда занимал вопрос о том, какие слова, когда и при каких обстоятельствах заимствуются из других языков, в частности, из немецкого во французский. Интересный культурно-исторический процесс, тема для дипломной работы. Жаль, не удалось тогда за нее взяться, других забот было по горло… Но откуда взялось здесь это кепи, да и сам человек в форме? Похоже, полицейский, во всяком случае, здорово на него смахивает! Как — полицейский? Брось — неужели действительно полицейский? Ах ты, черт побери! Вот уж кто мне меньше всего нужен! Но где же это я? Как сюда попал? Да и что вообще со мной происходит?

Вода! Ну да, ведь я же из воды выбрался. Река под ночным, озаренным луною небом, до ужаса широкая, хоть и не такая широкая, как Рейн в том месте, где я мальчишкой — о, как давно это было! — в первый раз почувствовал, что, колотя руками и ногами по воде, могу держаться, на поверхности и даже продвигаюсь вперед и, стало быть, — какое победное открытие! — плыву, плыву, хотя все говорили, что мне еще рано, мал я… Конечно, эта река не так широка, как Рейн в моих родных местах, но все же решиться переплыть ее — не такое простое дело. Так почему же тогда — если это не такое простое дело — бросаюсь я ночью в реку? А потому, что на том берегу мерцает свет, пронизывая ночную мглу. Я должен туда добраться, там — спасение. Опомнись, в твоем-то состоянии? Да и свет лишь чуть-чуть мерцает где-то вдали, так что, если и доплывешь до берега, там еще идти и идти, а потом — даже если и переплывешь реку и дотащишься — как знать, что или кто там тебя ожидает? Э, все равно, надо туда добраться. В этом огоньке — надежда. Может, там люди, и они мне помогут. Смотри-ка, кровь так и хлещет из раны. Стекает вниз по груди, за пояс, я не могу ее остановить… Снял рубашку — она тоже продырявлена — обвязал ею грудь через плечо. А кровь все равно сочится. Это спереди, а ведь в спине у меня тоже дырка. Я отчетливо чувствую это при дыхании: воздух не заполняет легких, а с жутким глухим свистом вырывается из груди и из спины. Сзади, правда, свистит не так громко, зато боль сильнее. И понятно почему: при сквозном ранении выходное отверстие, говорят, всегда больше входного. А ведь я ранен в грудь навылет. Гадина, нацистский подонок! Прострелил меня с двух метров, целился хладнокровно, как в зайца. А ведь мог попросту загнать обратно в вагон, я же поднял руки вверх, сообразил уже, что дело не выгорело, что выпрыгнул я напрасно. Я думал — сейчас он меня схватит и впихнет обратно в вагон, ну поколотит, конечно. Так нет! Вскинул винтовку, я упал, а он махнул рукой другим солдатам, — одни бежали вдоль поезда, другие повысовывались из окон, — крикнул что-то, вскочил на подножку вагона, остальные тоже, раздался гудок, и поезд укатил. А меня оставили валяться на щебне, в лунном свете. Комендант поезда представит рапорт: транспорт заключенных, согласно прилагаемому списку гренобльского гестапо, доставлен в полном составе, за исключением одного человека, который пытался дать дорогой стрекача, попрощаться, так сказать, по-французски, ха-ха, здесь этот оборот как нельзя более к месту — не правда ли, господин майор? Итак — за исключением одного человека, убитого при попытке к бегству. Расход боеприпасов — 1 патрон, прописью — один. Других чрезвычайных происшествий не было.

Мерзавца наци, подстрелившего меня при попытке к бегству, я запомнил на всю жизнь. Недурен собой, крепко сбит, большеголовый, светлые жесткие волосы коротко острижены. Бухмайр — по фамилии. Весь долгий, долгий день от зари до полуночи он сидел справа от меня на деревянной скамье, пока поезд медленно, с неоднократными остановками, катил на север, оставляя позади одну сотню километров за другой. У меня было время к нему приглядеться. Первые несколько часов обе стороны — и мы и он — еще держались настороженно. Потом мало-помалу стали перебрасываться словами. Ведь у любого человека, будь он нацистский солдат или же арестованный антифашист, есть потребность в общении, да к тому же его разбирает любопытство. Вот и возникает своего рода взаимное тяготение. То, что арестованный француз, которого ему поручено конвоировать, говорит по-немецки, нисколько не удивило ефрейтора Бухмайра. Владеть немецким обязаны все — не так ли? И я теперь мог отважиться вступить с ним в разговор. Я уже ничем не рисковал. Если бы ищейки из гестапо распознали во мне немца — вот тогда бы мне была крышка, однако они передали меня для дальнейшей обработки — только какой? — в другие руки. Но коль скоро я занесен в списки как француз и то же самое значится в акте, я мог, пожалуй, позволить себе поговорить с ефрейтором Бухмайром по-немецки. Что я и сделал, хоть на душе у меня было далеко не так безмятежно, как, по всей видимости, у него. С благодушным видом, зажав карабин между коленями, он наблюдал за нами, семерыми порученными ему заключенными, с той смесью дружелюбия и твердого сознания своего служебного долга, которую, надо полагать, проявил бы и в том случае, если бы конвоировал в арестантскую солдат своей же роты, наказанных за самовольную отлучку.



Поделиться книгой:



Регистрация