Она сложила в мой школьный портфель карандаши, конверты, жестяную кружку, ложку, складной ножик, зубной порошок, щетку, мыло…
— Может, возьмешь отцовскую бритву?
— Чего ее зря таскать? Когда я еще начну бриться! А вот бутсы и гетры заберу. Вдруг там будет команда?
Чтобы уместить в портфеле футбольную амуницию, пришлось вынимать пирожки, заворачивать их отдельно.
Как водится, мы присели на дорожку.
— Ну, с богом! — вздохнула мама, вставая с нашего исторического сундука. Она обняла меня, поцеловала, и мы двинулись в путь, оказавшийся для меня длиною в долгих четыре года…
Мы шли по Кирпичной, первой ашхабадской улице, которую построили из жженого кирпича, а не из глины. На Русском базаре, не уместившись в магазинчики и загораживая проходы, лежали горы арбузов и дынь, ящики с помидорами, корзины с виноградом и персиками. В караван-сарае кричали верблюды. На полузакрытых балкончиках, развалясь на пестрых паласах, утомленные погонщики освежались зеленым чаем. Внизу в своих крохотных кустарных палатках работали велосипедные мастера, медники, жестянщики, сапожники, портные. Шумные персы торговали вразнос платочками из самотканого шелка, хной, примусными иголками, рахат-лукумом, всякой дребеденью.
Когда нам навстречу попадались знакомые, я прибавлял шагу и уходил вперед: не хотел, чтоб меня принимали за маменькиного сыночка, которого даже в военкомат отводят за ручку. Кивнув знакомым, я останавливался, поджидал маму и принимался уговаривать ее вернуться:
— Иди домой, ведь мы уже попрощались!
— Нет, я буду с тобой до конца, пока не уйдет поезд, — решительно отвечала мама.
Я нес портфель, мама — узелок с пирожками.
— Большие — это с картошкой, а маленькие — с мясом, — все повторяла она, не зная, о чем говорить в эти последние минуты. — Запомнишь?
— Конечно, запомню.
— А письма обязательно номеруй. Чтоб знать, не теряют ли их на почте.
— Все понял, — отвечал я и, завидя впереди знакомого парня, делал очередной рывок.
Так мы и шли в военкомат в смешанном темпе стипль-чеза. Я вспоминал выпускной вечер, игру «Флирт цветов», танго с Зоей, свою записку. А больше ничего существенного не произошло. Как-то утром к нам во двор пришел милиционер, велел вырыть щель для укрытия от бомбежки. Старухи разволновались. Они решили, что сейчас же прилетят самолеты, начнут бросать бомбы.
Я взял лопату, пошел в глубь сада копать траншею. Мне с явным удовольствием помогали Жорка и Радик. Когда работа была закончена, Радик спрятался в земле, а Жорка, изображая из себя бомбардировщик, залез на дерево и стал оттуда швыряться камнями, которые набрал в карман. Сражение, как и всякое другое, закончилось плачевно. Острый камень угодил Радику в лоб. Он завизжал на весь квартал, сбежались мамы. Мирный договор заключался долго и мучительно.
Если не считать рытья так и не пригодившихся траншей да приказа сдать ламповые приемники всем, у кого они были, наш тыловой городок все еще жил спокойной, мирной жизнью. Даже не верилось, что вот уже несколько дней громыхает война. Как-то вечерком мы, собравшись все вместе, пошли в парк культуры и отдыха имени Горького (угол проспекта Свободы и Октябрьской улицы). Гуляющих, как и прежде, было много. Разместившись на горке, сложенной из крупных камней, духовой оркестр пограничного управления исполнял марш «Прощание славянки». На эстраде выступал национальный ансамбль дутаристов. С афиш Зеленого театра улыбался усатый человек в шляпе-канотье, с тростью, при бабочке-разлетайке: гастролирующая в Ашхабаде Оренбургская оперетта давала «Сильву» с участием популярного комика Залетного в роли Бони…
За танцплощадкой, откуда доносилось шарканье многих подошв, было темно и прохладно. Сквозь густую чащу с трудом пробивались асфальтовые дорожки; чинары, акации, тополя, туи стояли плотной стеной. Причудливо змеясь, аллейки выводили вдруг то к шахматному павильону, то к комнате смеха, то к шашлычной.
На шашлык денег у нас не было, за плетеным столиком под грибком с матерчатым полосатым верхом мы ели пломбир, запивая шербетом. Все эти дни, собравшись вместе, мы, стратеги из десятилетки, принимались спорить о судьбах начавшейся войны.
— Наши споры на пустом месте, — говорил рассудительный Вовка Куклин. — Необходимо знать, сколько дивизий у Гитлера и у нас, сколько орудий, танков, самолетов…
— Цифры, которым ты поклоняешься, конечно, великая вещь, — осаживал его Рубен Каспаров. — Не все ими исчислишь. Немецкие солдаты — рабочие и крестьяне — не будут воевать против первого в мире государства трудящихся. Еще несколько дней боев — и у них откроются глаза. Ты сбрасываешь со счетов моральный фактор.
— Ничего я не сбрасываю, — обижался Вовка. — Моральный фактор тоже поддается измерениям. Только другими единицами. Фашистская армия воевала и воевать будет. Будет завоевывать и грабить другие народы. Вермахт держится на палочной дисциплине беспрекословного повиновения, ой фанатично предан Гитлеру, хотя Гитлер конечно же кретин и ничтожество.
— Фанатизм слеп, — поддержал его Виталий Сурьин. — Поклоняться можно иконе, идолу, выдуманному божеству. Христа и Магомета не существовало вовсе, но с их именем люди шли в бой и принимали смерть с улыбкой…
А повесток нам все еще не приносили. По утрам я сидел дома и ждал. Разобрал учебники, выбросил никому не нужные теперь тетрадки, пробовал читать — ничего не выходило, книжный текст воспринимался плохо, мысли были совсем о другом. Как-то я решил навестить Колю Алферова, узнать, как у него дела. Мать сказала, что он в школе. Но и в школе его не было. Во дворе встретил библиотекаршу Тамару. Она была в положении, и, судя по всему, ждать ребенка оставалось недолго.
— Владимира Григорьевича вчера проводила, — взглянув на меня печальными глазами, сказала она. — Так ждал сына, а вот не дождался. Ушел.
Я не нашелся что ответить.
— И увидит сына не скоро, — добавила Тамара, тяжело вздохнув. — На фронте дела плохи…
— Почему плохи? Только что я слышал по радио, что наши летчики посадили фашистский самолет в районе Минска…
Тамара грустно усмехнулась:
— А сколько километров от границы до Минска? Как же ему позволили туда долететь?
Заглянув в соседний двор, я увидел, что Артюшка и Артем сидят на паласе в беседке, склонив головы над шахматной доской.
— У вас ничего нового?
— Ничего. Да откуда быть новостям? — пожал плечами Артюшка, передвигая ферзя на два поля. — Я же послал документы в Ленинград, в военно-морское училище. А Ленинград, судя по всему, уже прифронтовой город. Кто мне оттуда пришлет вызов? Разве там до меня?
Мама Артюшки оставляла меня обедать. Я отказался, боялся, что мне принесут повестку, и заторопился домой.
В мое отсутствие действительно принесли повестку, но только не ту, которую я ждал. Меня вызывали опять на медицинскую комиссию.
Наутро ни свет ни заря я отправился в городскую поликлинику на площади Карла Маркса. Двери были еще закрыты, но в небольшом скверике под деревьями на скамейках я увидел много знакомых ребят. С Яшей Ревичем и Махмудом Ахундовым мы играли в «Спартаке»; Абрам Мирзоянц, Борис Брехов, Борис Терехов были моими товарищами по изокружку Дворца пионеров; Люська Сукнев, Иван Хулепов, Гаврик Еволин жили на соседних улицах.
— Значит, вместе! — обрадовался я.
Но особенно я обрадовался, узнав, что все они тоже подавали заявления в летные школы. Такая компания меня вполне устраивала и обнадеживала. А когда нас принялись крутить на центрифуге, заставлять по пятьдесят раз приседать, а потом придирчиво выслушивали сердце и проверяли пульс, последние сомнения исчезли: нас берут в авиацию! Мы ходили друг за другом из комнаты в комнату, от врача к врачу, и страшно боялись: а вдруг у нас что-нибудь найдут и забракуют? Потом я узнал, что Иван Хулепов, не очень-то надеявшийся на свое зрение, наизусть выучил все строчки в таблице и в кабинете окулиста выглядел эдаким Соколиным Глазом, а Яков Ревич ходил вместо Люськи Сукнева к невропатологу: Люська сильно волновался, у него дрожали руки.
В кабинете председателя медкомиссии, военврача второго ранга, молоденькая медсестра заполняла анкету.
— Курите?
— Нет.
— Пьете?
Если не считать полкружки водки у столяра Игната да стакана пива на выпускном вечере, я никогда не брал в рот спиртного. Но мне стало стыдно прослыть среди ребят эдаким пай-мальчиком. Я ответил, как шедший передо мной Абрам Мирзоянц:
— Пью, но мало.
Это еще куда ни шло.
Медсестра передала военврачу мои дела, он макнул перо в чернильницу, чтоб написать свое заключение, как вдруг у его столика возникла маленькая взволнованная женщина, как оказалось, мать будущего летчика Бориса Семеркина. Она затараторила, как из пулемета:
— Товарищ начальник, у нас вегетарианская семья, и Боря тоже вегетарианец. Он не ест трупов животных и птиц. Укажите в документах, чтобы его кормили только молочным и овощным. Будет ужасно, если его заставят есть свиную отбивную.
Военный врач оторвал от бумаг свои близорукие глаза, икнул от неожиданности.
— Опомнитесь, мамаша! Идет война, откуда вам приснилась свиная отбивная в армейском рационе?
— Ну и слава богу! — воскликнула мамаша. — Но все-таки запишите, что Боренька вегетарианец.
Председатель медкомиссии разозлился не на шутку:
— Да что вы ко мне привязались? Молочного зала в солдатской столовой нет. Не будут же для вашего сынули отдельно стряпать блюда диетического направления!
— Что же делать?! — воскликнула мамаша в отчаянии.
— Что делать? — закричал военврач, теряя равновесие. — Лично вам и дальше сидеть на репе и брюкве. Судя по вашим рассуждениям, вам такая пища определенно идет на пользу.
— А Боре?
— За Борю не беспокойтесь, — сказал доктор, остывая. — Мясная пища еще ни одному красноармейцу поперек горла не вставала. На второй день по прибытии в часть ваш Боря будет есть из общего котла да еще просить добавки…
Военный врач ошибался. Борька Семеркин ел из общего котла не на второй, а уже в первый день. На первое — щи из свиных голов, на второе — солянку из квашеной капусты с мясом. Я хорошо запомнил меню, это был и мой первый казенный обед…
Четырнадцатого июля почтальон тетя Настя вручила мне долгожданную повестку, а маме телеграмму из Москвы от моего старшего брата Бориса, окончившего первый курс энергетического института: «Дорогая моя, не волнуйся, ухожу в армию, буду писать. Крепко целую. Боря».
Мама обхватила руками голову, опустилась на сундук!
— Боже! В один и тот же день!.. Оба сына…
Такой я и запомнил маму на всю войну: маленькую, седенькую, с заплаканными, воспаленными глазами, молчаливую в своем горе…
Мама подошла ко мне, погладила ладонью по голове!
— Пойду ставить тесто. Надо же тебе испечь пирожки на дорогу. А вот Бореньку проводить не смогу…
— Чем-нибудь помочь, мама?
— Думаю, тебе надо пойти проститься с отцом.
Я вопросительно посмотрел на маму.
— Да, это надо, — проговорила моя благородная, великодушная мама. — Мало ли что может случиться, потом будешь жалеть, ведь на войну идешь. Как бы он меня ни обидел, а тебе он отец. Пойди простись с ним по-человечески.
Я никогда не был в доме отца, но знал, где он живет. От нас на велосипеде было минут десять езды.
Калитку открыл мне сам отец. Он опирался на массивную трость.
— Здравствуй, здравствуй, — обрадовался отец. — Проходи. Рад, что надумал меня навестить. Уходишь в армию?
— Да, завтра.
— Уже завтра?
— Только что принесли повестку. Еду учиться в летную школу.
Отец был все еще похож на свою студенческую фотографию, которая хранилась у нас в толстом альбоме еще дореволюционной работы. Только как будто тот снимок немного расплылся, поблек, потерял четкие очертания. Но, несмотря на свои сорок восемь лет, отец был по-прежнему красив: ежик черных с проседью волос, большие, задумчивые, с грустинкой глаза, на щеках ямочки. Держался он неестественно прямо, как старательный солдат при стойке «смирно».
Дворик отцовского дома был невелик, но ухожен. Несколько груш и абрикосов, у забора мавританский газон, у крыльца с пилястрами кусты алых, желтых и белых роз.
— Всю жизнь люблю ковыряться в земле, — сказал отец, заметив, что я разглядываю розы. — Только вот спина с некоторых пор перестала сгибаться. Теперь меня можно опрокинуть, повалить, но заставить кланяться никому не удастся…
Я знал о том, что недоговорил отец. В тридцать седьмом году по ложному обвинению в шпионаже на английскую разведку его посадили в тюрьму. Ни одного англичанина отец, разумеется, сроду не видывал. Для нас наступили черные дни. Мама снесла в торгсин свои девичьи серьги, брошки, распродала платья: отцу надо было носить передачи. Чтобы поменьше платить хозяевам (тогда в Ашхабаде все дома были частными), мы переехали в каморку без сеней и кухни. Желая хоть как-то облегчить участь отца, мама выстаивала длинные очереди в приемной НКВД, бегала по прокурорам…
Отцу повезло: он просидел не так уж много. Но вышел совсем больным, с тяжелым нервным расстройством.
— После всего, что я пережил, мне надо немного пожить одному, успокоиться, — сказал отец.
Мама не возражала:
— Что ж, если тебе так будет легче… Только все это как-то странно…
Отец снял комнату в другом конце города и больше к нам уже не вернулся…
Теперь с отцом мы прошли на веранду, к которой от калитки вела дорожка, выложенная красным кирпичом. За дувалом остроконечные верхушки тополей воткнулись в диск заходящего солнца, причудливые тени ложились на мавританский газон. Вечереющий сад был окутан легкой дымкой. Когда мы сели, я показал отцу аттестат и похвальную грамоту, которая по тем временам была равнозначна нынешней золотой медали. Отец похвалил:
— Молодец, это для меня лучший подарок. Данный отрезок своей жизни ты провел достойным образом. А кем собираешься стать в будущем?
— Так ведь я говорил: иду в летную школу.
— Я имею в виду не твою военную специальность. А после войны.
Отец заставил меня удивляться. Неужели он, участник гражданской, не понимает, что на войне, где жизнь человека копейка, может случиться всякое? Время ли сейчас говорить, что будет после? Теперь же я понимаю, что отец хотел избавить меня от тягостных мыслей, вселить уверенность, что я уцелею, заставить думать о будущем, мечтать, ведь с мечтой всегда легче жить…
Отец беспрерывно курил, прижигая папиросу от папиросы. Вдруг в легких у него засвистело, грудь задвигалась, как кузнечный мех, лицо посинело, в глазах показались слезы, но папироску из рук он не выпустил.
— Тебе нужно поменьше курить, — испугавшись, сказал я.
— Без табака не могу, — выдавил он из себя, все еще раскалываясь от кашля.
Приступ наконец прошел, отец отдышался, прикурил погасшую папиросу.
— Что ж, летчик — это неплохо, — вернулся он к прерванному разговору. — Но летчик летает до сорока, а жизнь, она очень большая. Значит, загодя надо готовиться стать авиационным инженером, конструктором.
Отец задумался, помолчал, потом продолжал:
— А главное, конечно, не в том, кем человек станет, а каким будет. Важно быть специалистом в своем деле, выбиться из разряда середнячков. По мне, так лучше быть хорошим портным, которого все знают, у которого нет отбоя в клиентах, чем захудаленьким поэтом, стихи которого никто не может прочесть до конца…
Он поднялся со стула, сказав, что спина заныла и ему легче постоять. Я слушал отца внимательно, боясь упустить хоть одно слово, будто чувствовал, что эта беседа, в которой отец впервые обращался ко мне как к взрослому человеку, будет последней и единственной в моей жизни…
— Сразу же после окончания гражданской нам с твоей матерью пришлось ехать из Томска в Ташкент, — вспомнил отец. — Конечно, Турксиба тогда не было и в помине. Поезда шли вкруговую, через Екатеринбург, подолгу застревали на полустанках. Пассажиры выскакивали из теплушек, бежали в деревни менять оставшиеся вещи на хлеб и картофель. Рядом со много на нарах лежал цирковой клоун. Однажды он достал из мешка свой клоунский костюм.
«Поглядите, — сказал он торжественно, — у меня чуть ниже спины будет две луны. Одна красная, а другая синяя…»